— Ваши дочери равнодушны к вам? — переспросил пораженный солдат. — Вы их упрекаете в равнодушии?
— Да Господи, не упрекаю нисколько; они меня не могли еще узнать!
— Они не могли вас узнать? — волнуясь, с обидой начал Дагобер. — А про кого же им беспрестанно рассказывала их мать? А разве в беседах со мной вы не были для них всегда третьим участником разговора? Кого же мы учили их любить? Кого же, кроме вас?
— Вы их защищаете… и это справедливо… они вас любят больше, чем меня! — с возрастающей горечью заметил маршал.
Дагобера это так глубоко огорчило, что он только молча взглянул на маршала.
— Ну да! — с болезненным возбуждением продолжал тот. — Ну да… это и низко и неблагодарно, но делать нечего! Сколько раз я тайно завидовал сердечному доверию, с каким мои дочери относятся к вам, между тем как со мной, своим отцом, они вечно пугливы. Если на их печальных лицах промелькнет когда-нибудь улыбка, то только когда они видят вас. А для меня — лишь холодность, почтительность и стеснительность… меня это убивает! Если бы я был уверен в их любви, я ничего бы не боялся, я все преодолел бы…
Затем, увидав, что Дагобер бросился к дверям комнаты Розы и Бланш, маршал закричал:
— Куда ты?
— За вашими дочерьми, генерал.
— Зачем?
— Чтобы поставить их здесь перед вами и сказать: «Ваш отец думает, что вы его не любите…» — только это и сказать… тогда вы увидите…
— Дагобер! Я запрещаю вам это!
— Тут дело не в Дагобере… Вы не имеете права быть так несправедливы к бедным малюткам…
И солдат снова направился к дверям.
— Дагобер! Я вам приказываю остаться здесь.
— Послушайте, генерал, — резко заговорил отставной конногренадер. — Я, конечно, солдат, ваш — подчиненный, ваш слуга наконец, но когда речь идет о защите ваших дочерей, тут нет ни чинов, ни отличий… Все следует выяснить… Я считаю самым лучшим, когда хорошие люди объясняются лицом к лицу… иного способа я не признаю.
Если бы маршал не удержал его за руку, Дагобер был бы уже в комнате сирот.
— Ни с места! — так повелительно крикнул маршал, что привычка к дисциплине заставила солдата опустить голову и замереть на месте.
— Что вы хотели сделать? — начал маршал. — Добиться от моих дочерей признания в чувстве, которого они не испытывают? Зачем? Это не их вина… а моя, конечно…
— Ах, генерал! — с отчаянием сказал солдат. — Я теперь даже не чувствую гнева… когда слышу, что вы так говорите о своих дочерях… Мне только страшно больно… сердце разрывается…
Маршал, тронутый волнением Дагобера, продолжал уже гораздо мягче:
— Ну ладно… хорошо… положим, я не прав… но позвольте… ответьте мне… я говорю теперь без горечи… без ревности… Разве мои дочери не доверчивее, не непринужденнее с вами, чем со мной?
— Да, черт возьми, — воскликнул Дагобер, — с Угрюмом они еще непринужденнее, чем со мной, коли на то пошло! Ведь вы им отец… а как ни добр отец, он все-таки внушает почтение… Они со мной держатся свободно? Да, черт возьми, разве они могут быть ко мне почтительны, коли я нянчил их с колыбели, несмотря на мои усы и шесть футов росту… Кроме того… надо сказать правду: вы все это время, еще до смерти вашего отца, были все чем-то опечалены… озабочены… девочки это заметили, и то, что вы принимаете за холодность, — просто тревога за вас! Нет, генерал, вы несправедливы… вы жалуетесь на то, что они вас любят слишком!
— Я жалуюсь на то, от чего страдаю… — сказал маршал. — Мне одному известны мои страдания…
— И, верно, они очень сильны, — заметил солдат, заходя дальше, чем хотел, благодаря привязанности к сиротам, — потому что это слишком больно отзывается на тех, кто вас любит!
— Новые упреки?
— Ну да, упреки!.. — воскликнул Дагобер. — Жаловаться могли бы скорее ваши дети на то, что вы так холодны с ними и так плохо их знаете…
— Довольно! — сказал маршал, насилу сдерживаясь. — Уж это слишком!
— Конечно, довольно! — все с большим волнением говорил Дагобер. — В самом деле, зачем защищать бедных девочек, которые умеют только любить и быть покорными? К чему защищать их от несчастного ослепления отца?
Маршал не удержался от нетерпеливого и гневного движения и продолжал с принужденным спокойствием:
— Мне приходится постоянно иметь в виду все, что вы для меня сделали… чтобы прощать все, что вы себе позволяете…
— Но отчего вы не хотите, чтобы я привел сюда ваших дочерей?
— Да разве вы не видите, что эта сцена меня убивает? — воскликнул с раздражением маршал. — Разве вы не понимаете, что я не хочу, чтобы дети были свидетелями того, что я переживаю! Горе отца имеет свое достоинство, и вы должны были бы понимать его и уважать!
— Уважать? Нет… потешу что причина его — несправедливость…
— Довольно… довольно…
— И мало того, что вы себя мучите, — продолжал Дагобер, — знайте, что вы уморите с горя и ваших детей, слышите?.. Не для того я их вез из Сибири…
— Упреки!
— Да! Уж коли хотите знать, вы неблагодарны и по отношению ко мне, потому что делаете ваших дочерей несчастными…
— Вон отсюда! — с таким гневом закричал маршал, что Дагобер опомнился и, сожалея, что так далеко зашел, начал было:
— Генерал, я виноват… был дерзок… простите меня… но…
— Хорошо… я вас прощаю, но прошу оставить меня одного…
— Генерал… позвольте одно слово…
— Я прошу вас меня оставить… прошу как услуги… довольно вам этого? — говорил маршал, стараясь сдерживаться.
Страшная бледность покрывала теперь лицо генерала, так недавно пылавшее от гнева. Этот симптом показался Дагоберу настолько опасным, что он снова начал просить:
— Генерал… умоляю вас… позвольте мне хоть минуту…
— Значит, уйти должен я, если вы не уходите? — сказал маршал, направляясь к двери.
Эти слова были произнесены таким тоном, что Дагобер не осмелился больше настаивать и с жестом огорчения и отчаяния медленно вышел из комнаты.
Спустя несколько минут маршал, после мрачного молчания и долгого болезненного колебания, во время которого он несколько раз подходил к двери в комнату дочерей, наконец пересилил себя и, отерев платком холодный пот, выступивший у него на лбу, быстрыми шагами направился к ним, стараясь скрыть свое волнение.
43. ИСПЫТАНИЕ
Дагобер был совершенно прав, защищая своих детей, как он отечески называл Розу и Бланш, а между тем подозрения маршала относительно холодности его дочерей, к несчастью, объяснялись внешними проявлениями. Как маршал и говорил отцу, он не мог объяснить себе то грустное, боязливое смущение, которое овладевало девушками, когда они были с ним, и напрасно искал причину этого в их равнодушии. Иногда ему казалось, что он не мог достаточно хорошо скрыть горе об их умершей матери и этим, так сказать, внушил им мысль, что они не могут утешить его. То ему казалось, что он недостаточно был нежен с ними и оттолкнул их солдатской грубостью. То он с горечью уверял себя, что из-за долгой разлуки с ними он казался им чужим. Словом, целый ряд самых малообоснованных предположений завладевал его умом, а как только семена сомнения, недоверия, боязни брошены, то, рано или поздно, с роковым упорством они дадут ростки. Тем не менее, хотя маршал страдал от холодности дочерей, его привязанность к ним была настолько велика, что горе от возможной разлуки с ними вызывало в нем те колебания, которые отравляли ему жизнь; это была мучительная борьба между отцовской любовью и долгом, который он почитал священным.
Что касается клеветы, искусно распускаемой среди старых товарищей маршала и влиявшей на их отношения к нему, то ее распространяли друзья княгини де Сент-Дезье. Позже мы объясним смысл и цель этих отвратительных слухов, которые вместе с другими ранами, наносимыми сердцу маршала, доводили его до крайнего предела отчаяния.
Обуреваемый гневом и возбуждением, в какое его приводили эти беспрестанные булавочные уколы, как он их называл, маршал грубо обошелся с Дагобером, неосторожные слова которого его задели. Но после ухода солдата убежденная защита Дагобером Розы и Бланш пришла на ум маршалу среди раздумий, и он начал сомневаться в верности своих предположений. Тогда он решился на испытание, и, если бы оно подтвердило сомнения в любви дочерей, он готов был выполнить страшный замысел. Он направился в комнату дочерей.
Так как шум его разговора с Дагобером смутно долетал до девушек, несмотря на то что они спрятались у себя в спальной комнате, то, конечно, их бледные лица были очень встревожены при появлении отца. Девочки почтительно встали, когда маршал вошел, но тесно жались друг к другу и испуганно трепетали.
А между тем на лице отца не видно было ни гнева, ни строгости: его черты выражали глубокую горесть, которая, казалось, говорила:
«Дети мои… я страдаю… я пришел к вам, чтобы вы меня успокоили… любите меня… или я умру!»
Это так ясно запечатлелось на лице маршала, что если бы девушки послушались первого душевного движения, то они бросились бы к нему в объятия… Но им припомнились слова письма, что всякое выражение нежности с их стороны тяжело для отца, они обменялись взглядом, но остались на месте.
По роковой случайности и маршал в эту минуту сгорал от желания открыть объятия детям. Он смотрел на них с обожанием и сделал легкое движение как бы для того, чтобы позвать их, не осмеливаясь на большее из страха оказаться непонятым. Девочки, повинуясь пагубным анонимным внушениям, остались молчаливы, неподвижны и испуганны, а отец принял это за выражение полного равнодушия.
При виде внешнего безразличия маршалу показалось, что сердце его замирает; больше он не мог сомневаться: дочери не понимали ни страшного горя, ни его безнадежной любви.
«По-прежнему холодны! — подумал он. — Я не ошибался».
Стараясь, однако, скрыть то, что он испытывал, он сказал почти спокойно, приближаясь к ним:
— Здравствуйте, девочки…
— Добрый день, батюшка! — отвечала менее робкая Роза.
— Я вчера не смог с вами увидеться… — взволнованным голосом продолжал он. — Я был очень занят… речь шла о службе… об очень важном вопросе… Вы не сердитесь… что я не повидал вас?..
Стараясь улыбнуться, он, конечно, умолчал, что приходил взглянуть на них ночью, чтобы успокоиться после тяжелой вспышки горя.
— Не правда ли, вы мне прощаете… что я так забыл вас?
— Да, батюшка! — отвечала Бланш, опуская глаза.
— А если бы я принужден был уехать на время, — медленно проговорил отец, — вы бы меня извинили?.. Вы бы скоро утешились? Не правда ли?
— Нам было бы очень грустно, если бы наше присутствие вас в чем-нибудь стесняло… — сказала Роза, вспомнив наставления письма.
В этом ответе, робком и смущенном, маршал заподозрил наивное равнодушие. Он больше не мог сомневаться в отсутствии привязанности дочерей.
«Все кончено, — думал несчастный отец, не сводя глаз со своих детей, — ничто не отозвалось в их сердце… Уеду я… или останусь — им все равно!.. Нет, я ничего для них не значу, потому что в эту торжественную минуту, когда они видят меня, быть может, в последний раз… дочерний инстинкт не подсказывает им, что их любовь могла бы меня спасти».
Под влиянием тягостной мысли маршал с такой тоской, с такой любовью взглянул на девушек, что Роза и Бланш, взволнованные, испуганные, невольно уступили неожиданному порыву и бросились на шею отцу, покрывая его лицо поцелуями и слезами. Маршал не сказал ничего; девушки тоже не промолвили ни слова, но все трое разом поняли друг друга… Точно электрическая искра внезапно пробежала по их сердцам и соединила их.
И страх, и сомнения, и коварные советы — все было забыто в этом непреодолимом порыве, бросившем дочерей в объятия отца. В роковую минуту, когда неизъяснимое недоверие должно было разлучить их навеки, внезапный порыв придал им веру друг в друга.
Маршал все понял; но у него не хватало слов выразить свою радость… Растроганный, растерянный, он целовал волосы, лоб и руки девочек, вздыхая, плача и смеясь в одно и то же время; казалось, он сошел с ума от ликования, обезумел, опьянел от счастья. Наконец он воскликнул:
— Вот они опять мои… я нашел их… да нет… я их и не терял… Они меня всегда любили… О теперь я не сомневаюсь… Они меня любили… они только боялись… не смели мне открыться… я внушал им страх… А я-то думал… но я сам во всем виноват… Ах, как это приятно… как придает силы… мужества… какие надежды возбуждает… Ну, теперь, ха-ха-ха! — плакал он и смеялся, одновременно целуя и обнимая дочерей, — пусть все меня мучают… презирают… Я вызываю всех на бой… Ну, милые мои голубые глаза, поглядите на меня… прямо в лицо… ведь вы меня возвращаете к жизни!
— Папа! Так вы нас, значит, любите, как и мы любим вас? — с очаровательной наивностью воскликнула Роза.
— И мы можем часто-часто, всякий день вас обнимать, ласкать и радоваться, что вы с нами?
— И, значит, нам можно будет отдать вам всю любовь и нежность, которые мы сберегали в глубине сердца и которые — увы! — к нашему горю, мы не могли вам выказать?
— И можно высказать вслух то, что мы произносим только шепотом?
— Можно… можно, мои дорогие, — говорил маршал, задыхаясь от радости. — Да кто же вам раньше мешал, дети?.. Ну, не нужно… не отвечайте… забудем прошлое… Я все понимаю: мои заботы… вы их объясняли не так… и это вас огорчало… А я, видя вашу печаль… объяснял ее по-своему… потому что… Да нет… я совсем говорить не могу… я могу только смотреть на вас… У меня голова кругом пошла… это все от счастья…
— Да, папочка, смотрите на нас… вот так, в самые глаза… в самую глубину сердца, — с восторгом говорила Роза.
— И вы прочтете там, как мы счастливы и как любим вас! — прибавила Бланш.
— «Вы»… «вы», это что значит? Я говорю «вы» оттого, что вас двое… вы же должны мне говорить «ты»…
— Папа, дай руку! — сказала Бланш, прикладывая руку отца к своему сердцу.
— Папа, дай руку! — сказала Роза, завладевая другой рукой отца.
— Веришь ли ты теперь нашей любви, нашему счастью? — спрашивали сестры.
Трудно передать выражение нежной гордости и детской любви, сиявших на прелестных лицах близнецов, в то время как отец, приложив свои руки к девственным сердцам, с восторгом чувствовал их радостное, быстрое биение.
— Да! Только радость и нежная любовь могут заставить сердце так биться! — воскликнул маршал.
Глухой, подавленный вздох заставил обе темнокудрые головы и седую разом обернуться к двери. Они увидели высокую фигуру Дагобера и черную морду Угрюма, поводившую носом у колен своего хозяина.
Солдат, вытирая усы и глаза клетчатым синим платком, не двигался, точно статуя бога Терма. Справившись с волнением, он покачал головой и хриплым от слез голосом сказал маршалу:
— Что?! Ведь я вам говорил!
— Молчи уж! — сказал маршал, многозначительно кивнув головой. — Ты был лучшим отцом для них, чем я… Иди, целуй их… я больше не ревную!
И маршал протянул руку Дагоберу, которую тот дружески пожал, между тем как девушки бросились на шею солдату, а Угрюм, желая принять участие в семейном празднике, встал на задние лапы и положил передние на плечи хозяина.
Наступила минута глубокого молчания. Состояние небесного покоя и радости, наполнявшее сердца всех участников этой сцены, было прервано отрывистым лаем Угрюма, который из двуногого снова стал четвероногим. Счастливая группа разъединилась: все оглянулись и увидали глупую рожу Жокриса. У него было еще более бессмысленное и самодовольное выражение, чем обычно; он неподвижно стоял в дверях, вытаращив глаза, держа в руках вечную корзину с дровами, а под мышкой метелку для смахивания пыли.
Ничто так не располагает к веселью, как счастье. Несмотря на то что появление Жокриса было некстати, Роза и Бланш разразились очаровательным, звонким смехом при виде забавной фигуры. А если Жокрис мог вызвать смех у дочерей маршала, так давно не смеявшихся, то он заслуживал снисхождения, и маршал ласково ему сказал:
— Ну… чего тебе надо?
— Господин герцог, это не я!.. — отвечал Жокрис, прикладывая руку к сердцу, точно он произносил клятву.
При этом метелка упала на ковер.
Смех молодых девушек усилился.
— Как это не ты? — спросил маршал.
— Сюда, Угрюм! — крикнул Дагобер, потому что почтенная собака инстинктивно ненавидела дурака и приблизилась к нему рыча.
— Нет, ваша светлость, это не я… — продолжал Жокрис. — Это лакей мне сказал, чтобы я сказал господину Дагоберу, как понесу дрова, чтобы он сказал господину герцогу, как я понесу дрова в корзине, что его просит господин Робер.
При этой новой глупости Жокриса молодые девушки захохотали еще сильнее.
Имя Робера заставило маршала вздрогнуть. Это был подосланный Роденом эмиссар, подбивавший его на опасную попытку похищения Наполеона II.
Помолчав несколько минут, маршал сказал Жокрису:
— Попроси господина Робера подождать меня внизу, в кабинете.
— Хорошо, господин герцог! — кланяясь до земли, отвечал Жокрис.
Дурак вышел, а маршал весело сказал дочерям:
— Вы понимаете, что в такую минуту я не расстанусь со своими деточками даже ради господина Робера!
— И отлично, папочка! — весело воскликнула Бланш. — Мне очень не нравится этот господин Робер.
— Есть у вас письменные принадлежности? — спросил маршал.
— Есть, папа… вот все здесь на столе, — отвечала поспешно Роза, указывая на небольшой письменный стол, к которому маршал быстро направился.
Из деликатности девочки остались у камина и нежно обнялись, как бы делясь между собой неожиданным счастьем, посетившим их в этот день.
Маршал сел за письменный стол и знаком подозвал к себе Дагобера. Продолжая очень быстро, твердым почерком писать записку, он, улыбаясь, прошептал так, чтобы дочери не слышали:
— Знаешь, на что я решился, когда шел сюда?
— На что, генерал?
— Пустить себе пулю в лоб… Девочки спасли мне жизнь, — и маршал продолжал писать.
При этом признании Дагобер сделал движение, а затем шепотом прибавил:
— Ну, из ваших пистолетов это не удалось бы… Я капсюли-то снял…
Маршал взглянул на него с удивлением.
Солдат утвердительно кивнул головой и прибавил:
— Ну, теперь, слава Богу, со всем этим покончено?..
Вместо ответа маршал показал блестящим от нежной радости взором на своих дочерей. Затем, запечатав письмо, он сказал:
— Отдай это господину Роберу… я увижусь с ним завтра…
И, обращаясь к дочерям, маршал весело прибавил, протягивая руки:
— Ну, а теперь, сударыни… по поцелую за то, что я пожертвовал ради вас господином Робером!.. Кажется, я заслужил его?
Роза и Бланш бросились отцу на шею.
Почти в эту же минуту вечные странники, разделенные пространством, обменивались таинственными мыслями.
44. РАЗВАЛИНЫ АББАТСТВА УСЕКНОВЕНИЯ ГЛАВЫ ИОАННА ПРЕДТЕЧИ
Солнце на закате.
В глубине громадного соснового леса, в мрачном уединении высятся развалины старинного монастыря, выстроенного в память Усекновения главы Иоанна Предтечи.
Плющ, мох и другие вьющиеся растения густо обвивают почерневшие от времени развалины, вырисовывающиеся на мрачном фоне леса то полуразрушенной аркадой, то остатком стены со стрельчатым окном. Господствуя над развалинами, полузакрытая лианами, на полуразрушенном пьедестале стоит громадная каменная, частью изуродованная статуя. Страшная, мрачная статуя. Она представляет обезглавленного человека в длинной античной тоге, с блюдом в руках; на блюде лежит голова — его собственная голова.
Эта статуя изображает мученика Иоанна, обезглавленного по требованию Иродиады.
Вокруг царит торжественное молчание, прерываемое время от времени шелестом колеблемых ветром ветвей огромных сосен.
Облака медного цвета, багровые от заката, медленно проносятся над лесом, отражаясь в быстром ручейке, который протекает через разрушенное аббатство, а дальше пробирается по скалам. Вода течет, облака плывут, вековые деревья трепещут, шепчет легкий ветерок.
Вдруг в сумраке чащи, образованном густыми верхушками, где неисчислимые стволы деревьев теряются в беспредельной дали, показывается человеческая фигура…
Это женщина.
Она медленно приближается к развалинам… Вот она уже достигла их… ее нога ступает на землю, некогда благословенную… Эта женщина бледна, взгляд ее печален, ноги запылены, длинное платье волочится по земле, походка колеблющаяся, изнемогающая…
У источника, у подножия статуи святого, лежит громадный камень. На него-то и упала эта женщина, измученная и задыхающаяся от усталости.
А между тем сколько дней, лет, веков она ходит, ходит, не уставая никогда!
В первый раз почувствовала она непреодолимое изнеможение…
В первый раз изранены ее ноги…
В первый раз та, которая ровным, безразличным и твердым шагом попирала движущуюся лаву знойных пустынь — волны раскаленного добела песка, поглощавшие целые караваны,
та, которая таким же твердым, презрительным, спокойным шагом шла по вечным снегам полярных стран, ледяных пустынь, где не могло жить ни одно человеческое существо,
та, которую щадили и истребительное пламя пожара, и воды необузданного потока,
та, которая уже столько веков не имела ничего общего с человечеством, -
впервые почувствовала боль…
Ее ноги истекают кровью… члены разбиты усталостью… ее мучит палящая жажда…
Она сознает это недомогание… Она страдает… и сама не смеет этому поверить…
Радость была бы слишком велика…
Но вот она чувствует, что ее иссохшее горло конвульсивно сжимается, что оно в огне… Увидав источник, она спешит к нему на коленях, чтобы утолить жажду чистой, прозрачной, зеркальной влагой.
Но что же происходит?.. Едва только ее воспаленные губы прильнули к холодной и чистой влаге, она разом перестала пить и, упираясь обеими руками в землю, жадно всматривается в свое изображение, отражающееся на прозрачной зеркальной поверхности воды…
И, вдруг забывая о пожирающей жажде, она испускает крик…
Это был крик глубокой, благоговейной, беспредельной радости, походивший на благодарственную молитву Творцу.
Она увидела, что постарела… В несколько дней, часов, минут, может быть, сейчас, в этот миг… она достигла старости… Она, которой свыше восемнадцати веков назад было двадцать лет и которая влачила через миры и поколения неувядающую молодость, она постарела… Она могла, значит, надеяться на смерть…
Каждая минута жизни приближала ее к могиле…
С невыразимой надеждой встает она на ноги, поднимает голову к небесам и молитвенно складывает руки…
И ее глаза останавливаются на статуе обезглавленного Иоанна…
Голова, которую мученик держал в руках, казалось, сквозь полусомкнутые каменные ресницы посылала блуждающей еврейке взгляд, полный жалости и милосердия…
И это она… Иродиада… потребовавшая среди нечестивого опьянения языческого пира казни этого святого!..
У ног статуи мученика, в первый раз после стольких веков, бессмертие, давившее Иродиаду, казалось, сжалилось над ней…
— О неисповедимая тайна! О Божественная надежда! — воскликнула она. — Гнев небес наконец смягчается! Рука Господня привела меня к ногам святого мученика… и у его ног я снова становлюсь человеческим существом… Ведь это для отмщения за его смерть Господь осудил меня на вечное странствование…
О Боже, пусть я буду прощена не одна… Тот ремесленник… как и я, царская дочь, обречен на вечное странствование… Может ли он надеяться, что когда-нибудь наступит конец и его вечным скитаниям?..
Где он, Господи… где он?.. Ты отнял у меня дар видеть и слышать его сквозь дальние пространства: верни мне этот Божественный дар в эту последнюю, великую минуту. Да, Господи… теперь, когда Ты возвратил мне человеческие немощи, которые я благословляю как конец моих вечных мучений, мое зрение утратило способность видеть сквозь беспредельность, и слух не может больше внимать человеку, который странствует с одного конца Вселенной на другой…
Ночь наступила… темная, бурная ночь. Поднялся ветер в сосновой чаще.
За черными верхушками деревьев, из мрачных черных туч медленно восходил серебряный диск луны… Молитва еврейки была услышана… Ее глаза закрылись, руки сомкнулись, и она стояла на коленях среди развалин, неподвижная, как надгробный памятник. И было ей тогда странное видение!!!
45. ГОЛГОФА
Вот что привиделось Иродиаде.
На вершине голой, утесистой, крутой горы — Голгофа.
Солнце закатывается так же, как оно закатывалось, когда изнемогавшая от усталости еврейка дотащилась до развалин монастыря.
На Голгофе — большое распятие, которое господствует и над горой и над окружающей ее бесконечной, голой, бесплодной пустыней.
Распятый выделяется своей мертвенной бледностью на мрачной темно-синей пелене облаков, покрывающей все небо и приобретающей темно-лиловый оттенок по направлению к горизонту.
А на горизонте заходящее солнце оставило за собой мрачные, словно кровавые полосы. Нигде ни признака растительности, и — как далеко может видеть глаз — всюду одна угрюмая, песчаная и каменистая пустыня, точно дно высохшего океана…
Мертвое молчание.
Только изредка реют громадные черные, желтоглазые коршуны с ощипанными красными шеями; опустившись в угрюмую долину, они рвут на части свою кровавую добычу, похищенную в более плодородных местах. Как могла быть здесь, так далеко от человеческого жилища, устроена Голгофа, место молитвы?
Она была устроена кающимся грешником во искупление зла, причиненного людям. И чтобы получить прощение, он на коленях вполз на эту гору и жил здесь отшельником у подножия креста, едва прикрываемый от бурь соломенной крышей шалаша, давно снесенного теперь ветром.
Солнце опускается все ниже.
Небо темнеет… полосы света на горизонте, недавно пурпуровые, потухают, точно раскаленное докрасна остывающее железо.
И вот по горе, со стороны, противоположной закату, слышится шум скатывающихся камней.
Ноги путника, пройдя по равнине, уже час как взбираются по обрывистому склону горы, заставляя скатываться эти камни.
Путника еще не видно, а только слышны его ровные, твердые, медленные шаги. Но вот он достиг вершины горы, и его высокая фигура вырисовывается на небосклоне.
Странник так же бледен, как распятый Христос. По его широкому лбу, от одного виска к другому тянется черная полоса.
Это он, ремесленник из Иерусалима…
Ремесленник, озлобленный нищетой, гнетом и несправедливостью, тот самый, который, не чувствуя жалости к страданиям Богочеловека, изнемогавшего под тяжестью креста, грубо сказал Ему, отталкивая Его от своего жилища:
— Иди… иди… иди...
И с того дня мстящий Бог сказал ремесленнику из Иерусалима:
— Иди… иди… иди...
И он шел… вечно шел…
И, сверх этой мести, Бог давал ему иногда в спутники смерть, а бесчисленные могилы отмечали, как дорожные столбы, его смертоносный путь по свету.
И когда невидимая рука Господа толкала его в необозримую пустыню, вроде той, где он брел сегодня, он радовался: для него это были дни отдыха, потому что, проходя по этим просторам, взбираясь по крутому склону, он не слыхал, по крайней мере, похоронного перезвона колоколов, которые всегда, всегда сопровождали его шествие по населенной местности.
Погруженный в черную бездну дум, склонив голову на грудь, вперив глаза в землю, он каждый день шел по роковому пути, куда вела его невидимая рука. И теперь он, пройдя долину, поднимался на гору, не глядя на небо, не замечая ни Голгофы, ни креста. Он думал о последних потомках своего рода; по смертельной тоске, сжимавшей его сердце, он чувствовал, что им снова грозит страшная опасность.
И в горьком отчаянии, глубоком, как море, ремесленник из Иерусалима сел у подножия креста.
В эту минуту последний луч солнца, прорвавшись сквозь тучи, озарил и вершину горы, и Голгофу ярким огненным лучом, подобным отсвету пожара.
Еврей сидел, склонив голову на руки… Его длинные волосы, развеваемые ветром, покрыли бледное лицо, и, откинув их рукой, он вздрогнул от изумления… он, не изумлявшийся больше ничему…
Жадным взором глядел он на прядь своих волос, оставшихся в руке… Его волосы, раньше черные, как смоль… поседели… И он постарел, как Иродиада…
Течение его возраста, не изменявшееся восемнадцать веков… возобновило свой путь… И он, как Иродиада, мог, значит, надеяться на смерть…
Упав на колени, он простер руки и обратил лицо к небу, чтобы спросить у Господа объяснения тайны, внушавшей ему сладкую надежду…
И тогда его глаза остановились на распятии, которое господствовало над Голгофой; так и глаза еврейки-странницы были прикованы к гранитным векам Святого Мученика.
И, казалось, Христос, со склоненной под тяжестью тернового венца главой, взглянул с кротостью и прощением на ремесленника, которого Он проклял столько веков тому назад… А тот, стоя на коленях, откинувшись назад в позе боязни и молитвы, с мольбой и страхом простирал к Нему руки…
— О Христос! — воскликнул еврей. — Карающая рука Создателя привела меня к ногам тяжелого креста, который Ты нес, изнемогая от усталости… и я в своей безжалостной жестокости не дал Тебе отдохнуть у порога моего жилища… я оттолкнул Тебя, сказав: «Иди!.. иди!..» И вот опять я у этого креста… после веков скитания… и здесь я вижу, что волосы мои поседели…
О Христос! Неужели по Своей благости Ты меня простил? Неужели я достиг конца своих многовековых скитаний? Неужели Твое небесное милосердие дарует мне, наконец, покой могилы… покои, который, увы, меня всегда избегал?
О, если Ты сжалился надо мной, сжалься и над той женщиной… муки которой равны моим!.. Защити и моих последних потомков!
Какова будет их участь? Господи, один из них, развращенный несчастьем, уже погиб, исчез с лица земли. Не потому ли и поседели мои волосы? Неужели искупление моей вины настанет лишь тогда, когда не останется ни одного отпрыска моего проклятого рода? Или, быть может, это доказательство Твоей всемогущей доброты, возвращающей меня человечеству, знаменует также прощение и милость к ним?