Видя удивление Агриколя, Дагобер бросился ему на шею, повторяя задыхающимся голосом:
— Нет… нет… я не могу больше молчать, сердце переполнено… Да и кому, кроме тебя, я могу довериться?
— Отец… Ты меня пугаешь! Что случилось?
— Знаешь, право, не будь тебя да моих бедных малюток, я бы лучше пулю себе в лоб пустил, чем видеть то, что я вижу, а главное — бояться того, чего я боюсь…
— Чего же ты боишься, батюшка?
— Не знаю, что делается с маршалом, но он страшно пугает меня…
— Но ведь после разговора с мадемуазель де Кардовилль…
— Да… ему было получше… Добрые слова мадемуазель де Кардовилль точно пролили бальзам на его раны. Присутствие молодого принца тоже как будто его развлекло… он не казался более таким озабоченным, и это отразилось и на бедных девочках… Но вот уже несколько дней… точно какой-то демон снова привязался к этой семье… просто голову потерять можно… Я уверен, что прекратившие было приходить анонимные письма note 16 вновь возобновились…
— Какие письма, батюшка?
— Анонимные.
— О чем же?
— Ты знаешь ненависть маршала к этому изменнику д'Эгриньи. Конечно, когда он узнал, что этот предатель здесь… что он преследовал его дочерей, как преследовал и их мать до самой смерти… что он сделался монахом… я думал, что маршал сойдет с ума от бешенства и гнева… Он хотел непременно увидаться с изменником, но я его успокоил несколькими словами: «Ведь он теперь священник, вы можете оскорблять и колотить его сколько угодно, но он с вами драться не пойдет. Да, право, на него и плюнуть-то не стоит; начал он с того, что сражался против своей родины, а кончил тем, что стал гнусным святошей». — «Да должен же я его наказать за смерть жены и отомстить за зло, причиненное моим детям!» — восклицал с гневом маршал. — «Ведь вы знаете, что за нас; говорят, может отомстить только закон… мадемуазель де Кардовилль подала на этого предателя жалобу за то, что он хотел упрятать ваших дочерей в монастырь. Остается только ждать».
— Да, — с грустью заметил Агриколь, — и, к несчастью, доказательств против д'Эгриньи нет. Адвокат мадемуазель де Кардовилль говорит, что эти святоши орудовали так ловко, что существенных доказательств не имеется и очень может быть, что жалоба будет оставлена без последствий.
— Это же говорит и маршал… И такая несправедливость бесит его еще больше.
— Он должен относиться с презрением к подобным негодяям.
— А анонимные письма?
— Что вы хотите сказать?
— А вот я тебе расскажу: маршал, как честный и благородный человек, когда первый пыл его гнева прошел, решил, что действительно, если изменник перерядился в святоши, нападать на него все равно, что нападать на женщину или на старика. Он решил забыть презренного и на этом успокоился. Но тогда начали приходить по почте анонимные письма, которые пытались всевозможными средствами пробудить и разъярить гнев маршала на предателя, напоминая все то зло, которое аббат д'Эгриньи причинил ему и его близким. Наконец, маршала упрекали в том, что он стал низким человеком, если не мстит этому ханже, который преследовал его жену и детей и который каждый день нагло смеется над ним.
— Ты не подозреваешь, отец, кто может быть автором этих писем?
— Абсолютно нет… и это сводит меня с ума… Несомненно, их пишут враги маршала… а у него одни только враги: черные рясы.
— Но, батюшка, если в этих письмах восстанавливают маршала против аббата д'Эгриньи, значит, они не могут быть написаны ими.
— Я так же думал.
— Какая же может быть цель этих анонимных посланий?
— Цель ясная! — воскликнул Дагобер. — Маршал — вспыльчивый, горячий человек; отметить предателю у него тысячи причин… Он не может действовать против него сам, закон тоже бездействует… Остается только забыть и презирать… к чему он и стремится. Но эти дерзкие вызывающие письма своими оскорблениями и насмешками ежедневно разжигают его законную ненависть. Тысяча чертей! Право, у меня голова не слабее, чем у других… но я чувствую, что сам могу помешаться от этой игры…
— Какой ужасный, адский замысел, если это правда!
— Этого еще мало.
— Да что вы говорите!
— Маршал получает еще какие-то письма, но этих мне не показывает. Только, как он прочитал первое из них, его точно ударили, и он прошептал: «Они не щадят даже этого… Нет… это уже слишком!» — и, закрыв лицо руками, он даже заплакал.
— Как… маршал… заплакал?! — воскликнул кузнец, не веря своим ушам.
— Да! — отвечал Дагобер. — Он… плакал, как ребенок!..
— Что же могло заключаться в этих письмах, батюшка?
— Я не смел его спросить, — до того он казался несчастным и удрученным.
— Однако среди таких тревог и неприятностей маршал должен вести ужасную жизнь!
— А бедные малютки? Они день ото дня становятся все печальнее, и невозможно узнать причину их грусти. А смерть его отца? Ведь он скончался у него на руках. Ты думаешь, этого довольно? А я тебе скажу, что это еще не все… Я уверен, что у маршала есть на душе еще какое-то сильное горе… За последнее время его нельзя узнать. Он сердится, выходит из себя из-за всякого пустяка и бывает так сердит… что… — и после минутного колебания Дагобер прибавил: — Ну, тебе-то я могу это открыть… Я сегодня счел нужным снять капсюли с его пистолетов…
— Батюшка! — воскликнул Агриколь. — Неужели ты боишься…
— В том состоянии возбуждения, в каком я его видел вчера, он способен на все!
— Что же случилось вчера?
— Надо тебе сказать, что вот уже некоторое время у маршала проходят долгие совещания с каким-то господином, по наружности — отставным военным, с виду добрым и хорошим человеком. Я заметил, что печаль и тревога маршала всегда удваиваются после их свиданий. Два или три раза я с ним об этом заговаривал, но, увидав, что это его раздражает, не смел настаивать. Вчера вечером этот господин приезжал снова; он оставался здесь до одиннадцати часов, и за ним приехала его жена, дожидавшаяся в экипаже. Когда он уехал, я поднялся к маршалу узнать, не требуется ли чего ему. Он был очень бледен, но, по-видимому, спокоен, поблагодарил меня и отпустил. Ты знаешь, что моя комната находится как раз под спальней маршала. Возвратясь к себе, я долго слышал, как он ходил в волнении взад и вперед. Потом мне показалось, что он с яростью толкает и опрокидывает мебель. Я поднялся к нему в сильном испуге, но он сердито приказал мне выйти. Видя его в таком состоянии, я решился ослушаться и остался. Он начал сердиться, но я все-таки не ушел, а только молча указал ему на опрокинутую мебель. Лицо у меня, верно, было такое печальное, что он меня понял, и так как добрее его нет никого на свете, он взял меня за руку и сказал: «Прости за беспокойство, мой добрый Дагобер. Я сейчас ужасно глупо вспылил; я просто потерял голову и, кажется, выбросился бы из окна, будь оно открыто… Только бы мои бедные девочки ничего не слыхали!» — прибавил он и на цыпочках подошел к дверям спальни дочерей. — «К счастью, спят!» — сказал он мне, послушав с беспокойством у двери и ничего не услыхав. Тогда я спросил, что его так встревожило и не получил ли он, несмотря на мой строгий надзор, нового анонимного письма. «Нет, — мрачно ответил он, — прошу тебя, уйди, мне теперь лучше, твое присутствие принесло мне облегчение. Покойной ночи, старый товарищ, иди отдохни». Я, конечно, и не подумал об отдыхе, а сделав вид, что спускаюсь по лестнице, потихоньку вернулся и уселся на верхней ступени, старательно прислушиваясь… После нескольких минут ожидания маршал пошел в комнату дочерей, вероятно, чтобы поцеловать их и успокоиться, так как я слышал, как открылась и закрылась дверь, которая ведет в их комнату. После этого он долго еще ходил, но уже более спокойным шагом, и наконец бросился на кровать. Прокараулив почти до утра, я вернулся к себе… По счастью, ночь прошла без новых тревог.
— Что же это с ним, отец?
— Не знаю… только когда я к нему поднялся ночью, право, у него было лицо человека в горячечном припадке — так были искажены черты его лица и блестели глаза… А после замечания насчет окна… я счел необходимым снять капсюли с пистолетов.
— Просто не могу прийти в себя, — сказал Агриколь. — Маршал… такой решительный, отважный, спокойный… и вдруг подобное возбуждение…
— Я тебе повторяю, что с ним происходит что-то необыкновенное. Вот уже два дня как он не видал даже своих дочерей. А это дурной знак, не говоря уже о том, что бедняжки в отчаянии и воображают, что чем-нибудь дали повод к недовольству… Они-то!.. Причинили недовольство!.. Если бы ты знал жизнь дорогих девочек… Прогулка пешком или в коляске со мной и с их гувернанткой, так как я никогда не отпускаю их одних; затем возвращаются и принимаются за ученье, шитье или чтение — всегда вместе; и, наконец, они ложатся спать. Их гувернантка, хорошая, кажется, женщина, говорит, что они иногда во сне плачут… Бедные девочки! Не много счастья выпало на их долю в жизни! — прибавил солдат со вздохом.
В эту минуту Дагобер увидал маршала Симона, быстро идущего по двору, бледного, растерянного, с письмом в руках, которое он читал, по-видимому, с пожирающей тревогой.
41. ЗОЛОТОЙ ГОРОД
Пока маршал Симон читал с таким волнением письмо, доставленное ему благодаря необыкновенному посредничеству Угрюма, Роза и Бланш сидели в своей комнате, куда во время их отсутствия заходил на минуту Жокрис. Бедные девочки, казалось, были обречены на вечный траур. Только что кончился срок траура по матери, как трагическая смерть деда снова облекла их в мрачный креп. Одетые во все черное, они сидели на диване возле рабочего столика.
Горе старит быстрее, чем годы. Довольно было нескольких месяцев, чтобы сестры превратились в совершенно взрослых девушек. Их розовые пухлые лица утратили детскую прелесть, и на побледневших, исхудалых чертах появилось выражение трогательной и задумчивой печали. Большие и кроткие глаза цвета прозрачной лазури, вечно задумчивые, никогда не блестели теперь радостными слезами, какие вызывал на их шелковистые ресницы веселый, наивный хохот над комичным хладнокровием Дагобера или над проделками старого Угрюма, оживлявшими их утомительно долгий путь. Словом, эти прелестные лица, бархатистую свежесть которых умеет передавать только. Грез, были бы достойны вдохновить меланхолически-идеальную кисть бессмертного художника Миньоны, сожалеющей о небе, и Маргариты, мечтающей о Фаусте note 17.
Роза, откинувшись на спинку дивана, поникла головой на грудь, где скрещивалась черная креповая косынка. Свет из окна блестел на ее чистом и белом лбу, увенчанном двумя бандо густых каштановых волос. Глаза глядели пристально в одну точку, а слегка нахмуренные брови указывали на тяжелую озабоченность. Белые исхудалые руки лежали без движения на коленях, рядом с забытой вышивкой.
Бланш не сводила с сестры нежного, заботливого взора. Ее иголка была воткнута в канву, как будто Бланш еще продолжала вышивать.
— Сестра! — нежным голосом проговорила Бланш, у которой, казалось, навертывались на глаза слезы, — сестра… о чем ты думаешь? У тебя такой грустный вид!
— Я думаю о золотом городе наших мечтаний! — медленно и тихо произнесла Роза.
Бланш поняла горечь этих слов и, бросившись на шею сестре, залилась слезами.
Бедные девушки! Золотым городом представлялся в их мечтах Париж, где их ожидало свидание с отцом… Париж — город празднеств и радостей, а над ним сияющий, улыбающийся облик отца.
Но, увы! Золотой город явился для них городом слез, смерти и траура… Ужасный бич, поразивший их мать в Сибири, казалось, последовал за ними сюда, подобно мрачной, черной туче, закрывшей для них и нежную синеву неба и радостный блеск солнца.
Золотой город мечты! Он был также и городом, в котором отец однажды сказал бы, представляя им претендентов на их руку, таких же добрых и очаровательных, как они сами: «Они любят вас. Их душа достойна вашей. Пусть же каждая из вас получит брата, а я — сыновей». Какое восхитительное целомудренное смущение для сирот, в сердце которых, чистом, как кристалл, не отразился еще ничей образ, кроме небесного образа Габриеля, ангела-хранителя, как бы посланного им матерью для защиты!
Можно судить, как больно отозвались в душе Бланш слова сестры: «Я думаю о золотом городе наших мечтаний». В них выражалась вся горечь и печаль их теперешнего состояния.
— Как знать? — сказала Бланш, отирая слезы сестры. — Быть может, счастье придет позднее?
— Увы! Если даже, несмотря на присутствие отца, мы несчастливы… то будем ли мы когда-нибудь счастливее?
— Будем… когда соединимся с матерью! — сказала Бланш, взглянув на небо.
— Тогда… сестра… быть может, наш сон послужит нам предвестником… как тогда в Германии?..
— Разница только в том, что тогда Габриель спустился с неба к нам, а теперь он уводит нас с собой на небо… к нашей матери…
— И, может быть, этот сон сбудется, как и тот. Помнишь, нам снилось, что ангел Габриель нас защищает… и он спас нас во время кораблекрушения…
— А теперь мы видели, что он ведет нас на небо… отчего же не сбыться и этому сну?
— Но для этого нужно, чтобы наш Габриель также умер. Нет, этого не произойдет, будем молиться, чтобы этого не случилось…
— Да этого и не будет… ведь то был ангел… а Габриель только похож на него!..
— Сестра… а какой странный сон? И опять мы его видели вместе… и три раза подряд.
— Правда! Ангел Габриель склонился над нами, нежно и печально взглянул на нас и сказал: «Идите, сестры мои… идите… мать вас ждет… Бедные деточки… вы пришли так издалека… и промелькнете здесь на земле, невинные и кроткие, как две голубки, чтобы навеки успокоиться в материнском гнездышке».
— Да, таковы были слова архангела, — сказала задумчиво Бланш. — Мы никому не сделали зла, любили всех, кто любил нас… чего же нам бояться смерти?
— Поэтому, сестра, мы, улыбаясь, а не плача, последовали за ним, когда, взмахнув своими белыми прекрасными крылами, он увлек нас в синеву неба…
— В небеса, где ждала нас мать, простирая к нам руки… со слезами радости на лице…
— Знаешь, сестра, такие сны являются недаром… А потом, — прибавила она, многозначительно взглянув на сестру с горькой и полной взаимного понимания улыбкой, — что же… может быть, это положит конец страшному горю, причиной которого мы являемся… знаешь?
— Увы! Господи! Право, мы не виноваты: мы так его любим! Только мы так тихи и робки при нем, что он может подумать, будто мы его вовсе не любим!
Говоря это, Роза вынула из рабочего ящика свой платок, чтобы вытереть слезы. Из платка выпала бумажка, сложенная в виде письма.
Увидев ее, сестры затрепетали, прижались друг к другу, и Роза сказала дрожащим голосом:
— Снова такое же письмо!.. О, я боюсь! Оно, наверное, как и другие… конечно…
— Надо его поднять, чтобы его не увидали, — сказала Бланш, наклоняясь и быстро поднимая бумажку. — Иначе особы, интересующиеся нами, подвергнутся большой опасности.
— Но как сюда попало это письмо?
— Как и раньше попадали к нам такие письма, — всегда в отсутствие гувернантки.
— Это правда!.. К чему искать объяснения тайны? Все равно мы ничего не откроем!.. Ну, посмотрим, что здесь написано… может быть, на этот раз письмо будет приятнее для нас!..
И сестры прочитали следующее:
«Продолжайте обожать вашего отца, дорогие дети, потому что он очень несчастен, и вы невольно являетесь причиной его несчастия. Вы никогда не узнаете, какие страшные мучения заставляете его переносить своим присутствием. Но, увы, он — жертва отцовской любви. Его горе все увеличивается; не пытайтесь, главное, выказывать ему свою любовь: малейшая из ваших ласк для него является ударом кинжала, потому что в вас он видит невольную причину своих страданий.
Дорогие детки! Отчаиваться все-таки не надо, если вы будете иметь настолько власти над собой, чтобы не искушать отца излишней нежностью: будьте сдержаннее, и вы значительно облегчите его горе. Храните все это в тайне даже от вашего друга, доброго Дагобера, который вас так любит. Иначе и вы, и ваш отец, и Дагобер, и неизвестный вам друг, пишущий это письмо, — мы все подвергнемся страшным опасностям, потому что у вас есть беспощадные враги.
Мужайтесь и надейтесь: быть может, недалек тот день, когда любовь к вам вашего отца освободятся от печали… и тогда какое счастье!.. И, может быть, это случится скоро…
Сожгите это письмо, как и другие».
Письмо было составлено так ловко, что, если бы даже попало в руки маршала и Дагобера, они могли бы принять его только за нескромность, странную, досадную, но почти извинительную, если судить по той манере, в которой оно было написано; словом, ничто не могло быть сделано с большим вероломством, если подумать о том жестоком внутреннем разладе, в котором находился маршал Симон, без конца боровшийся между сожалением вновь покинуть дочерей и стыдом пренебречь тем, в чем он видел свой священный долг. Эти дьявольские намеки пробудили нежность и душевную чуткость девушек, и они действительно вскоре заметили, что их присутствие доставляло отцу и радость и горе и что нередко, видя их, он чувствовал, что не в силах их покинуть, а сознание неисполненного долга затуманивало его лицо. Конечно, бедные девочки объясняли все это в том смысле, как им подсказывали анонимные письма. Они убедились, что в силу каких-то таинственных причин, которые они не могли узнать, их присутствие было тяжко для отца; отсюда — возрастающая печаль Розы и Бланш; отсюда боязнь и сдержанность, которые против их воли подавляли порыв дочерней нежности; отсюда и то, что маршал, обманутый внешней видимостью, принимал ее за холодность с их стороны. Это так больно отзывалось в его сердце, что честное, открытое лицо невольно выдавало горькую скорбь, и, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, он поспешно уходил от дочерей, а пораженные сироты повторяли с тоской:
— Мы являемся причиной страдания отца, наше присутствие делает его несчастным.
Можно себе представить, как должна была терзать любящие, робкие, наивные сердца подобная неотвязная мысль. Не доверять письмам человека, говорившего им с таким почтением о тех, кого они любили, письмам, искренность которых ежедневно подтверждалась отношением к ним отца, они не могли. А интриги, жертвами которых они уже были, и враги, окружавшие их, заставляли верить опасностям, какими угрожали им, если они откроют что-либо Дагоберу, который был так верно охарактеризован в этих письмах.
А цель интриг была самая простая: уверяя маршала в том, что дочери совсем не так сильно к нему привязаны, заставляя его испытывать и другие терзания, иезуиты желали, чтобы он, преодолев свои колебания, оставил дочерей и снова бросился в рискованную авантюру. Роден желал достигнуть того, чтобы маршалу жизнь показалась так горька, что он с радостью искал бы забвения в бурных волнениях смелого, рыцарского, великодушного предприятия, и расчет этот не был лишен логики и вероятности.
Прочитав письмо, девушки сидели несколько минут в молчании и глубоком унынии. Затем Роза встала и, подойдя к камину, боязливо бросила туда письмо:
— Надо его сжечь скорее… иначе случится большое несчастье…
— Да какого еще несчастья нам ждать?.. Не довольно ли того, что мы огорчаем отца! И какая может быть тому причина?
— Послушай, Бланш, — сказала Роза, причем слезы медленно катились из ее глаз, — быть может, он нас находит не такими, какими желал бы видеть? Он любит нас, как дочерей бедной мамы, которую он обожал, а сами по себе мы не соответствуем его мечте. Ты понимаешь, что я хочу этим сказать?
— Да… да… очень возможно, что именно это его и огорчает… Мы такие неловкие, дикие, необразованные, что ему за нас стыдно, а так как он любит нас, это его и огорчает…
— Увы! Мы ведь в этом не виноваты… Бедная мама воспитывала нас в глуши, в Сибири, как могла…
— Да, несомненно, отец нас и не обвиняет; он только мучится этим…
— Особенно если у его друзей дочери — красивые, талантливые, умные… Он должен горько сожалеть, что мы не такие!
— Помнишь, когда он возил нас к нашей кузине, мадемуазель Адриенне, принявшей нас так ласково, он все нам повторял: «Видели, девочки? Какая красавица ваша кузина, какой ум, какое сердце! И при этом столько грации и очарования!»
— О! Ведь это и правда! Мадемуазель де Кардовилль так хороша, у нее такой нежный голос, что при ее виде и мы забыли о своем горе!
— Ну вот, сравнивая нас с кузиной и с другими красивыми девушками, он не очень-то может гордиться своими дочерьми… Конечно, это его не может не огорчать, потому что он всеми любим, уважаем и хотел бы нами гордиться.
Вдруг Роза схватила сестру за руку и воскликнула с тревогой:
— Слушай… слушай… Какой громкий разговор в комнате отца!
— Да… и кто-то ходит… это его шаги!
— Боже! Как он повышает голос… он сердится… быть может, он придет сюда…
И девочки со страхом переглянулись.
Их пугало появление отца… отца, который их боготворил. Все громче, все гневнее становились раскаты голоса в соседней комнате. Роза, дрожа, попросила сестру:
— Уйдем… уйдем скорее… пойдем в нашу спальню…
— Отчего?
— Мы невольно здесь все слышим… а отец этого не подозревает…
— Правда… пойдем… — ответила Бланш, быстро вставая.
— Я боюсь… я никогда не слыхала, чтобы он так сердился.
— Боже! — воскликнула, побледнев, Бланш и невольно остановилась. — Ведь он кричит на Дагобера!
— Что же могло случиться?
— Увы! Верно, какое-нибудь несчастье!
— Уйдем скорее… Слышать, что он говорит так с нашим Дагобером, слишком тяжело!
В это время в соседней комнате раздался треск: кто-то с силой бросил или разбил некий предмет. Сироты, бледные и дрожащие от волнения, бросились к себе в комнату и закрыли дверь.
42. РАНЕНЫЙ ЛЕВ
Мы сейчас опишем сцену, отголосок которой так напугал Розу и Бланш. Придя к себе в комнату в состоянии страшного отчаяния, маршал начал быстро ходить из угла в угол. Его красивое, мужественное лицо пылало гневом, глаза блестели от возмущения, а на широком лбу, обрамленном коротко остриженными седеющими волосами, так сильно напряглись жилы, что можно было видеть, как они бьются, и казалось, что они готовы лопнуть. Время от времени густые черные усы подергивались судорожной гримасой, похожей на до конвульсивное движение, которое искажает львиную морду в минуту ярости. И как раненый лев, преследуемый и мучимый бесчисленными уколами, порывисто мечется по клетке, так маршал Симон, задыхаясь от гнева, прыжками метался по комнате. Казалось, он то изнемогал под тяжестью гнева, то яростно вызывал на бой невидимого врага, бормоча сквозь зубы непонятные угрозы и становясь в эту минуту воплощением человека войны и битвы во всем мужестве и бесстрашии. Но вот он остановился, раздраженно топнул ногой и, подойдя к камину, так сильно позвонил, что шнурок сонетки остался у него в руках. На порывистый звонок прибежал слуга.
— Вы не сказали, вероятно, Дагоберу, что я хочу его видеть? — воскликнул маршал.
— Я исполнил приказание вашей милости, но господин Дагобер провожал в это время сына и…
— Хорошо… идите… — резко и повелительно оборвал его маршал.
Слуга вышел, а маршал продолжал ходить по комнате, яростно комкая в левой руке какое-то письмо. Это письмо невинно подал ему Угрюм, который, когда маршал вошел, подбежал к нему, чтобы сделать приятное.
Наконец дверь отворилась, и появился Дагобер.
— Я вынужден, однако, довольно долго дожидаться вас, — сердито заметил маршал.
Дагобер, более огорченный, чем изумленный, таким обращением, которое он благоразумно приписал возбужденному состоянию хозяина, кротко ответил:
— Извините, генерал, я провожал сына и…
— Не угодно ли прочитать? — резко прервал его маршал и сунул ему письмо.
Пока Дагобер читал, маршал, откинув ногой попавшийся ему на дороге стул, продолжал с накипающим гневом:
— Значит, у меня, в моем доме, есть негодяи, подкупленные врагами, преследующими меня, не давая передышки… Прочитали, месье?
— Новая подлость… прибавленная к остальным! — холодно отвечал Дагобер, бросая письмо в камин.
— Это письмо — ужасная низость… но в нем говорят правду! — сказал маршал.
Дагобер взглянул на него, ничего не понимая. Маршал продолжал:
— И знаете вы, кто подал мне гнусное письмо? Право, можно подумать, что в это дело вмешивается сам черт! Ваша собака!
— Угрюм? — спросил Дагобер, остолбенев от изумления.
— Ну да! — с горечью отвечал маршал. — Верно, это милая шутка вашего изобретения?
— Мне не до шуток, генерал, — с грустью отвечал Дагобер. — Я и понять не могу, как это случилось… Разве только собака нашла письмо в доме, и так как она привыкла носить поноску, то вот и…
— Но кто же мог доставить это письмо в дом? Значит, я окружен изменниками? Значит, вы ни за чем не смотрите, вы, которому я полностью доверяю…
— Генерал, выслушайте меня…
Но маршал, ничего не слушая, продолжал кричать:
— Черт знает что такое! Неужели, проведя двадцать пять лет жизни на войне, сражаясь с армиями, борясь с невзгодами изгнания и ссылки, я устоял против всех ударов для того, чтобы пасть под булавочными уколами?.. Как? Даже у себя дома меня будут безнаказанно мучить, преследовать, пытать каждую секунду — и все из-за низкой ненависти, причины которой я не знаю? Но когда я говорю, что не знаю, я ошибаюсь. За всем этим стоит, я уверен, изменник д'Эгриньи… У меня нет другого врага… это все он… этот человек… Довольно! Пора с ним покончить… я устал… я выбился из сил…
— Но, генерал, ведь он священник…
— А что мне за дело, что он священник! Я заставлю этого предателя вспомнить, что он был солдатом…
— Но, генерал…
— Говорю вам, что я должен, наконец, наказать кого-нибудь, — с яростью воскликнул маршал. — Я должен, наконец, все эти мерзости и низости свести к одному живому лицу, которое мне за ник и ответит! Ведь моя жизнь сделалась адом… меня опутали со всех сторон… вы это знаете… И никто не старается избавить меня от гневных вспышек, которые меня сжигают на медленном огне! И мне не на кого рассчитывать!..
— Генерал, я не могу этого так оставить, — сказал Дагобер спокойным и твердым голосом.
— Что такое?
— Генерал, я не могу допустить, чтобы вы говорили, что вам не на кого рассчитывать… Кончится тем, что вы этому и в самом деле поверите! И вам будет еще тяжелее, чем тому, кто не сомневается в своей преданности и готов броситься за вас в огонь… Вы знаете, что я имею право так сказать о себе…
Эти простые слова, сказанные прочувствованным тоном, привели маршала в чувство, потому что его великодушная и честная натура, на время ожесточенная гневом и неприятностями, быстро обрела врожденную справедливость…
Обращаясь к Дагоберу, маршал сказал все еще взволнованным голосом, но уже спокойнее:
— Ты прав… Я не могу сомневаться в тебе… я вспылил… подлое письмо вывело меня из себя… Право, можно с ума сойти… Я стал и несправедлив, и груб, и неблагодарен… и к тому же неблагодарен по отношению к кому… к тебе!
— Не будем больше говорить обо мне, генерал. Ругайте меня сколько хотите, только верьте мне. Но что с вами произошло?
Лицо маршала снова омрачилось, и он проговорил быстро и отрывисто:
— Со мной произошло то, что меня презирают и мною пренебрегают!
— Вас?.. Вами?
— Да… мной, — с горечью отвечал маршал. — Впрочем, зачем скрывать от тебя новую рану! Я усомнился в тебе и должен тебя вознаградить. Узнай же все: с некоторого времени я замечаю, что мои старые товарищи по оружию постепенно отходят от меня…
— А… так вот на что намекают в этом письме!
— Да, именно на это… и, к несчастью, это вполне справедливый намек… — со вздохом и возмущением отвечал маршал.
— Но это невозможно: генерал, вас так любят, так уважают…
— Все это слова, а я тебе представляю факты. Наступает молчание, когда я куда-нибудь вхожу. Вместо товарищеской приязни мне оказывают церемонно-вежливый прием, — словом, я всюду подмечаю те почти неуловимые мелочи и тысячи оттенков, которые ранят сердце, но не дают возможности к чему-нибудь придраться!
— Я не могу не верить вашим словам, — сказал пораженный Дагобер, — но решительно теряюсь…
— Это невыносимо. Я решил сегодня добиться истины. Сегодня утром я пошел к генералу д'Авренкуру; мы были вместе полковниками императорской гвардии. Это олицетворенная честность и благородство. Я пришел к нему с открытым сердцем. «Я замечаю, — сказал я, — что со мной все стали очень холодны. Несомненно, кто-то распространяет на мой счет какую-нибудь клевету; скажите мне все; зная, за что на меня нападают, я смогу честно и открыто защищаться».
— Ну и что же, генерал?
— Д'Авренкур остался вежлив и бесстрастен. Он холодно отвечал мне: «Мне неизвестна клевета в ваш адрес, маршал». — «Не в маршале дело, мой милый д'Авренкур: мы старые солдаты, старые друзья. Быть может, я слишком придирчив в вопросах чести, но мне кажется, что и вы и мои другие друзья стали ко мне относиться менее сердечно, чем прежде. Отрицать это нельзя… я это вижу, знаю и чувствую». Тогда д'Авренкур ответил мне все с той же холодностью: «Я не замечал, чтобы к вам относились не с должным вниманием». — «Да разве в этом дело! — сказал я, крепко сжимая его руку, слабо отвечавшую на это дружеское пожатие, — я говорю о прежней дружбе, о сердечности, о доверии, с каким меня встречали прежде, а теперь ко мне относятся почти как к чужому. За что же это? Отчего такая перемена?» — По-прежнему сдержанный и холодный, д'Авренкур ответил: «Это вещь такая щекотливая, маршал, что я не могу ничего вам сказать по этому поводу!» У меня сердце забилось от гнева и обиды. Но что я мог сделать? Было бы безумием вызвать д'Авренкура на дуэль. Конечно, из чувства собственного достоинства я должен был положить конец этому разговору, только подтвердившему мои сомнения. Итак, — продолжал маршал, становясь все более и более возбужденным, — я лишаюсь уважения, на которое имею полное право, подвергаюсь презрению и даже не знаю причины — за что все это? Что может быть отвратительнее? Если бы привели хоть один факт, назвали хоть какой-то слух, я мог бы защищаться, отомстить наконец. Но ничего… ничего… ни слова… одна вежливая холодность, более оскорбительная, чем прямая обида… Нет… решительно… это уже слишком… а тут еще другие заботы! Какую я веду жизнь после смерти отца? Нахожу ли я покой или счастье хоть у себя в доме? Нет. Я возвращаюсь сюда, чтобы читать мерзкие письма! Дочери становятся все более и более равнодушными ко мне. Ну да, — прибавил он, видя изумление Дагобера. — А между тем я их так сильно люблю!