С теми, кто постарше, приходилось труднее.
Оксана Сидоровна долго сторонилась его, Гильберг был замкнут и, по причине физического недостатка, не играл в шахматы.
А за шахматами так хорошо говорится...
Как только университет забурлил и стало ясно, что Рожнов с молодежным паводком не совладает, незавершенное дело Юрия Лебедева было выделено изо всех других. С него сдули пыль и увенчали студенческим письмом к Сталину, которое лежало сразу за описью бумаг, как главный документ обвинения.
Ему сообщили, что дело срочное, доложено самому, и он отложил даже рукописи и книги арестованного литературоведа Пинского, на которые он -- так же срочно -- писал "закрытые" рецензии. Такие рецензии, строго говоря, и были ныне его главным делом. Они все погостили у него, арестованные литературоведы, от старика Оксмана до юнца Белинкова. Не сами, конечно, только крамольные рукописи -- их вина и несчастье...
В последнее время круг забот профессора Преображенского стал непрерывно расширяться. Он был не рад этому, о, нет! Работа становилась все грязней. Только что сдал разработку под титлом "подпольная группа евреев-террористов"... Никакого террора, конечно, не было. Просто у одного из студентов обнаружили ржавый немецкий "вальтер", трофей времен войны. Фамилия студента была еврейско-немецкой. Подключили к "террористу" еще несколько еврейских юнцов и девчат, взятых "за язык", пришлось ему сочинять для следствия целую "идейную платформу" еврейского террора... Что поделаешь! Время выколачивает свою дань, говорил Сергей Викентьевич... Ох, оно выколачивает...
Преображенский писал медленно, неторопливо вспоминая доверительные беседы со студентами, которым импонировала ясность мысли и смелость профессора Преображенского и которые слетались к нему, как бабочки на огонь.
Огонь всегда горел в его "келье" на площади Восстания, окнами на высотный дом, где квартиры ему все-таки не дали. Здесь ждали гостей, как говаривали, все коньяки мира, целая коллекция, от "молдавского, три звездочки" до "Наполеона"; грузинское "твиши", любимое им, и печеная картошка, на которую студенты набрасывались куда охотнее, чем на легендарного "Наполеона".
Он был добрейшим из добрых, по убеждению всех выпускников; впрочем, он и бывал добр -- кому сотню даст "взаймы", а кому и триста отвалит... И не всегда с тайным расчетом.
Иногда Преображенский нарывался на такого же соглядатая, как и он сам. Сколько их было в университете?!.. -- Ну, что ж, он давно уже объяснил, что применяет в своей работе "тактику липкого языка". "Я выпускаю язык, как муравьед, и на него налепляются муравьишки..."
Но это была лишь отговорка.
Предельная, безоглядная искренность в высказываниях, искренность со всеми -- это была плата, которую он брал за свою адову работу: любой донос на Преображенского возвращался к нему самому.
Это были его тридцать сребреников...
Преображенский кончил трудиться лишь около двух часов ночи. Зевнул. Потянулся. Попросил у старушки-экономки крепкого чаю.
Сбоку, на ломберном столике, стоял мощный трофейный "Телефункен".
Включив приемник, Преображенский сразу наткнулся на вторую рапсодию Листа и блаженно хрустнул пальцами.
Он любил посидеть ночью вот так, пошарить по эфиру, по странам, в которых ему не бывать никогда. Никогда! Ни-ког-да!!
Думал ли он в эти часы о тех, кого предавал?
Когда-то думал, и неотвязно... Пытаясь уйти от бессонницы, ночных кошмаров -- от "канатчиковой дачи", которую студенты называли ДУРДОМОМ ("Как будто "дурдом" -- там!"...). Он однажды сказал себе, что, по сути, губит сыновей тех, кто погубил Россию. Вверг ее в кровавый кошмар. Они избрали своим призванием национальное самоубийство. они сами... Он, Ростислав Владимирович Преображенский, такая же жертва!.. О нет, не только жертва!.. Миллионы мстят его руками. Из могил... Развесили на всех углах фанерные щиты: "Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет"... Решили, что к ним, лично к ним, коммунарам, народным радетелям, это не относится. Невежды! В России крикни: "Тысячу -- на фонарь!", аукнется: "Миллио-он!.." Только начни. Вернется бумерангом -- в твое окно...
Он начал путаться, вспоминая фамилии в его проскрипционных списках. Кажется, они все укладывались в его теорию "исторического самоубийства"... Однако в одну из бессонных ночей, после громкого процесса тридцать седьмого, когда нарком Крестинский посмел "забыть" написанную для него роль, начал кричать что-то свое, Преображенский поймал себя на том, что брезгливо разглядывает свою собственную белую узкую и все-таки, несмотря на склеротические пятна, красивую руку, которой предстоит еще столько написать: и монографию об Алексее Константиновиче Толстом, и учебник по теории стиха. Да нет, он почти с отвращением глядел на то, как она напряглась, выводя золотым паркеровским пером фамилию очередного неудачника (так Преображенский называл преданных им...)
"Бред! Литература! Макбет! -- сказал он себе. -- Не зря Лев Николаевич не любил этого буеслова".
И потом... неправомерно, да нет, дико сравнивать!
Он мог бы подтвердить, к примеру, хотя бы вот этот факт, который стал там известен помимо него. Но не подтвердил! Не подтвердил и все тут! Спас душу живу. Да вот сейчас. Этому Юре и прочим клеили террор. Он сумел подать их как безответственных "интернационалистов".
По пункту КРА... Обязательно хотели группу. Расшибись, а непременно -разветвленную по всем городам и весям... Полистал архив, привязал бывших выпускников, одного из Кинешмы, другого из Башкирии... Гильберга, полагал, не возьмут. Все-таки без рук человек. Увы, подписали и не поперхнулись. "А каким еще быть нашему советскому еврею, -- сказал Иван Семенович из следственного отдела. -- С руками?! Боже упаси!.." Как хохотали коллеги!.. И все же -- отвел террор. И даже название утвердили, предложенное им: "ДЕЛО ИНТЕРНАЦИОНАЛИСТОВ..."
...Преображенский брал свою плату сполна, а отдавал взамен лишь то, что по его представлениям, нельзя было не отдать.
Лишь то, что вымогали.
И то не всегда. Особенно после войны, когда "черные вороны" увозили юнцов, вернувшихся с войны, почти мальчишек; даже теория "исторического самоубийства" не могла оправдать мести до седьмого колена...
"Поиграем в жмурки", -- говаривал он самому себе, умалчивая в своих "легендах" о том или ином... И это составляло предмет его гордости.
Но ведь они были лучшими студентами его, и Юрочка Лебедев, и "угловатый" Константин Богатырев -- талантливый германист и переводчик... А этот -- Яша Гильберг?.. Тетради Гильберга со стихами были испещерены его пометками, порой весьма лестными. Переводы из Рильке были лучшими, какие только он знал, а к чему привело его прямое, в рецензии, заступничество?.. К усмешке генерала М...
-- Стареете, Ростислав Владимирович!..
У старых кляч одна дорога -- на живодерню... Генерал с Лубянки об этом не напоминал, но и не забывал, конечно...
Но с того дня Преображенский в заступничестве "знал меру".
Играл, но -- не заигрывался...
Чтоб умерить свой "пыл", недавно подсчитал, сколько начальников ушло в мир иной. Досрочно... Оказалось, за годы народовластия в органах было срезано шесть слоев.
"Нет уж, пусть с ними черт играет!.."
Думал ли он сейчас о своих "неудачниках", всех этих юрах и яшах, прихлебывая чай, бодрящий, заваренный так, как он любил?
И да, и нет.
Думал, но отчужденно, не как о людях, а, скорее, как о фигурах "иллюзиона", старого немого кино.
Он допускал в свое сердце только детей. Дети были его слабостью, его постоянной привязанностью, которая с годами становилась болезненной, маниакальной страстью. Детей он мог любить без страха: на них ему не придется писать. Никогда не придется писать. Ни-ког-да.
Они -- его Рим, его Париж, его Букингемский дворец...
Выключив "Телефункен" и расписавшись на последней странице "легенды", он задумался о своем приемном внучонке, о Волике, которого уже второй год обучал английскому и французскому языкам. Волик остался от родителей, на которых пришлось написать...
Вечером, по обыкновению, он заехал за ним в детский сад. Прощаясь, Волик поцеловал воспитательницу в щеку. Он, дед, развел руками.
-- Ты же против поцелуев. Ты даже меня не целуешь.
Едва "Победа" тронулась, Волик разъяснил со вздохом:
-- Она любит, когда дети целуют ее при родителях.
"Я виноват во всем, Волик, -- размышлял Преображенский не без горечи. -- Прости меня, мышонок. Меня зовут к телефону -- я прошу ответить, что меня нет. Вызывают на Ученый совет, я отвечаю, что лежу с гриппом. А Волик меж тем сидит у меня на коленях..."
Ростислав Владимирович вышел на улицу, чтобы хоть немного подышать свежим воздухом перед сном. Подняв шалевый воротник из искристого, почти черного бобра, он зашагал по спящей Садовой, мимо особняка Лаврентия Берия с темными окнами, мимо Патриарших прудов, где, по убеждению его экономки, таились водяные и прочая нечистая сила...
Ростислава Владимировича успокаивало чувство... ординарности своей судьбы. Это чувство вызывали заваленные снегом улицы и площади, мимо которых шел. Они имели для него особый смысл: назывались именами талантов, которые, как и он, Ростислав Владимирович Преображенский, служили своему времени. И за страх, и за совесть...
Он поскользнулся, едва не полетел, когда переходил улицу имени Алексея Толстого. Особняк Берия выходил одной стороной на Алексея Толстого, что ж, Алексей Николаевич Толстой, "государев холоп", как честил его Сергей Викентьевич, своей судьбы достоин...
Впрочем, он его не осуждает. Кто в царевых дворцах не сгибался в три погибели?..
Шаркая галошами, чтоб не оступиться, достиг площади Маяковского, где урчали самосвалы, груженные снегом.
"Ну, этот-то, с морковкой на шее, холопом не слыл... И то ведь пришлось не то что изогнуться, но и припасть к стопам, чтоб объявили "лучшим, талантливейшим..."
Общая судьба, общая судьба...
Двинулся через площадь, к гостинице "ПЕКИН", возле которой, в жидком свете уличного фонаря, мелькали уродливо-длинные тени.
Строил "ПЕКИН", видимо, человек куда более независимый, чем он, профессор Преображенский. Пренебрег декларированной готикой... А все равно пришлось ему водрузить на крышу шпиль. Правда, ублюдочный, укороченный, не шпиль, а шпилек. Не сметь иначе!..
От времени не уйдешь!..
Пусть именем Преображенского улиц и площадей не назовут, фанфары не нужны, но ведь он, Ростислав Владимирович Преображенский... он просто не хотел умирать... так же, как они. Всего только: не хотел умирать... По своей нравственной сути он такой же, как они, эти московские переулки и площади с новыми именами...
Эта мысль, вернее, промельк мысли ослаблял, на какое-то время, ощущение загнанности, обреченности.
У всех одна судьба. У всех...
Утопая в сугробах, Ростислав Владимирович взглянул на "ПЕКИН". Отсюда, с середины площади, он казался праздничным кораблем, который плыл в морозной ночи с красными огнями на своем "китайском" шпиле. Он приближался к нему, когда услышал вдруг знакомые голоса. Из ресторана выходили, застегиваясь на ходу, Татарцев, Рожнов и несколько руководящих писателей, которые, как и Рожнов с Татарцевым, провели сегодня полдня на инструктивном совещании в Отделе культуры в ЦК партии. Розовощекий, точно нарумяненный, Александр Фадеев, тучный, похожий на Геринга, Анатолий Софронов. Они уселись в подкатившую тут же "эмку" и унеслись в ночь.
До Преображенского донеслись обрывки разговора. оставшихся. Рожнов коснеющим языком говорил об очередном заявлении на него студентов-протестантов...
-- Выбрось... к такой-то матери, -- сказал Татарцев. -- Русским людям теперь на это... наплевать!..
Они шли, видно, к стоянке такси, прямо на него. Шагнул в сторогу. Поздно.
Преображенский с брезгливой усмешкой отметил, что проректор университета по гуманитарным факультетам изъясняется на чисто воровском сленге.
-- Вообще, ребята, эту геройскую хохлушку п-пора отшить, -- зло произнес Рожнов. -- Да не пришить, сказал. А -- отшить...
Преображенский сделал еще шаг в сторону, увяз в снегу. "Ужас! Просто ужас!"
Но его заметили. Рожнов наклонился вперед, сжал руки в кулаки.
"Подраться, что ли, собрался, щенок?!"
Татарцев оттянул Рожнова назад, обнимая его за широченные ватные плечи; подмигнул Преображенскому веселым глазом. И затянул дурашливым голосом:
Ка-ак во городе было, во Казани...
Мол, не видишь разве? Упились...
Поддерживая собутыльника под руки, Татарцев и Рожнов почти полочили его по грязному, в черной наледи, тротуару. Ростислав Владимирович искоса поглядел, не заметил ли его кто-нибудь в этой честной компании.
Небо чуть светлело. Сумрак еще гнездился на другом конце площади, за решетками сада, облепленными афишами, в неясном рисунке ветвей, на которых галдели невидимые вороны. Воздух был переполнен карканьем. Люди еще не вышли на улицу, и вороны надрывались от восторга, должно быть, они воображали, что завладели городом.
Москва, 1954-- 56,57.
P.S. Я расстался со своими героями полвека назад. Долго сомневался: нужно ли возвращаться к запрещенной книге? Не устарела ли она?.. Тем более, в России почила в бозе советская власть.
Советская власть стала историей, и...объявилась, открыто вышла на авансцену черносотенная "Память", назначавшая и отменявшая в 1990 году еврейские погромы... Сталинщина меняла форму, не меняясь по сути...
Началась уж не эмиграция евреев, а -- бегство. В Израиль ушел миллион евреев и русских, как правило, специалистов -- врачей, ученых, инженеров.
Торонто. Канада.
20.7.90.
P.P.S. Минуло еще десять лет. В последние годы XX века, годы распада СССР и резни в Чечне, годы "макашовщины" и черносотенной Думы, никаких послесловий к этой книге уже вовсе не требуется.
Глубоко несчастна страна, терпящая власть, которой постоянно, все годы, как воздух, необходимы для своего самосохранения "козлы отпущения..."
Москва
1.9.1999
Автору напомнили, что и в те годы бывали исключения. Бандитам давали отпор.
Бывало. Редко. В МГУ никто не смог остановить "космополитического" бешенства невежд, только академик Несмеянов. На химическом факультете. Произошло это так.
Из главы седьмой "Заложников"
Председательствовал спокойный жесткий академик Несмеянов, который начинал заседания с точностью диспетчера пассажирских поездов.
Но что творилось на трибуне! Груболицый парень в полинялой гимнастерке, с тупо скошенным затылком, стуча кулаком по кафедре, клеймил самых выдающихся ученых страны -- академика Фрумкина и академика Семенова, будущего лауреата Нобелевской премии. Они-де не приносят русской земле никакой пользы.
За столом президиума, рядом с побагровевшим Несмеяновым, сидели, потупясь, закрыв глаза ладонью, академики Фрумкин и Семенов, и все, как завороженные, слушали хриплую брань невежды, а затем академик Фрумкин смиренным голосом нашкодившего школяра обещал исправиться, быть ближе к практике...
-- Кто это? -- спросила Полина о бранившемся парне. -- Таким нельзя давать спуску.
Она оторвала клочок газеты и послала в президиум, чтоб дали слово.
Слова ей не дали. Времени не хватило. Обещали предоставить позднее.
Спустя неделю или две открытое заседание продолжалось.
Оно началось с того, что приветливо сияющий, царственный Несмеянов поздравил академиков Фрумкина и Семенова с присуждением им Сталинской премии. Они были награждены несколько дней назад -- по секретному списку -за выдающиеся открытия, принесшие сугубо практическую пользу.
Хохот в университете -- во всех аудиториях, во дворе, в студенческой столовой -- стоял такой, что голуби, садившиеся, по обыкновению, на университетские окна, целый день очумело носились над крышей.
Казалось, с доморощенной аракчеевщиной покончено. Раз и навсегда.
Не тут-то было.
Полина показала мне статью, в которой на этот раз козлом отпущения был избран всемирно известный ученый академик Полинг. Споткнувшись на академиках Фрумкине и Семенове, проработчики тщательно выбрали очередную жертву, без которой они были так же нелепы, как инквизиция без костров, на которых сжигают еретиков.
Полинг подходил по всем статьям. Во-первых, американец, во-вторых, отец теории резонанса, объявлявшейся идеалистической. Более того, космополит... Звание лауреата Сталинской премии ему никогда не дадут. Взойти на трибуну и возразить он не сможет. Кандидатура безошибочная, откуда ни взгляни.
И поволокли Полинга, фигурально выражаясь, на лобное место. Какой-то остряк предложил сделать чучело Полинга и сжечь. Ему врезали по комсомольской линии, чтоб не острил.
Когда Полинга, что называется, разделали под орех: и реакционер он, и космополит,- в газетах промелькнуло сообщение, что Полинга в те же самые дни вызвали в Вашингтон, в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. К Мак-карти. И уличили его в том, что он активный сторонник мира и друг Москвы...
Университетские проработчики испуганно объявили, будто это совсем другой человек. Реакционер -- это Полинг. А друг Москвы -- это Паулинг. Другая транскрипция.
Не знаю, суждено ли когда-нибудь осуществиться экономической конвергенции, в это трудно поверить, но духовная конвергенция американских и отечественных мракобесов и шовинистов в 1949-1953 гг. была достигнута полностью, хотя они, наверное, дико вскричали бы от благородного негодования, услышь такое.
Как две секты одного и того же средневекового ордена, люто бранившиеся друг с другом ("своя своих не познаша"), они делали одно общее дело: преследовали "ереси", т.е. подлинных ученых, порой, как видим, даже одних и тех же.