Я судорожно глотнул слюну, объясняя, что печать летчики не ставят ни в грош, а это непорядок.
В ответ новый взрыв хохота. "Спиртику он принял, что ли?"
-- Свирский, я люблю летающих евреев. У меня к ним слабость. Но позволить тебе не могу...
Я почувствовал, во мне что-то подымается. - У вас, товарищ комдив, план по летающим.. - я заглотнул слово "евреев" (комдива
ведь летчики не слышат),- план по летающим... выполнен?
Кидалинский перестал смеяться, может быть, уловил изменившийся тон. Сказал добродушно, устало:
- Свирский, да лети хоть к Нептуну в зубы. Умирать процентной нормы нет... Командующий ВВС разрешит, и с богом!
Узнав, что сказал Кидалинский, летчики повскакивали с нар, подошли ко мне вперевалочку, по-медвежьи топая унтами. Заговорили
в один голос: "Брось ты это дело!..", "Видим, по-честному хотел! ", "У начальства шкура как барабан. Все отскакивает...", "Ладно,
прилетим, расскажем. Как на духу".
Я молчал, сжимая кулаки.
К командующему обращаться не мог. Не по чину. Да и не соединят. Мелькнуло вдруг: "А если к зам. командующего ВВС по
политчасти?"
Вчера ночью я бегал к нему домой с газетным оттиском. На подпись. Он вроде мне улыбнулся. Мягкий, добродушный, интеллигент.
Была не была.
До губы Грязной дозвониться было трудно. Попробуй пробейся через ворох коммутаторов. То один занят, то другой... Наконец в
трубке засвистело, заиграл струнный оркестр, и вдруг прозвучало басовито и нетерпеливо:
- Ну?!
Я принялся объяснять, сбиваясь и начиная снова. Меня перебили строго:
- Добро!
Я положил трубку на деревянный короб, оглянулся, чтоб вскричать: "Разрешили! Разрешили!" - и обмер. В землянке ни души.
Оказывается, я с таким напряженным вниманием разговаривал с высоким начальством, что не заметил, как вбежавший
дневальный крикнул: "По машинам!" -- и летчики, шмякая унтами по хлюпавшему полу, выскочили из землянки...
Я вылетел наверх, едва не сбив дневального. Сыромятников, судя по всему, был в самолетном ящике. Этот дощатый, покрытый
толем ящик из-под английского "харрикейна", превращенный наземный КП, чернел на другом конце аэродрома. Из ящика струился
дымок -- подтапливали, значит. Листовками. Дымок белый, почти бесцветный.
На стоянках заводили моторы. "Палки" вертелись все быстрее, наполняя узкое, зажатое сопками летное поле саднящим гулом.
Вот опять сбавили обороты. Летчики, как утята в разбитых яйцах,. вертели желтыми, в щлемофонах, головами. Ждали ракеты на
вылет.
"Опоздаю?" - мелькнуло испуганно, и я кинулся со всех ног к самолетному ящику.
Дощатая дверца его приоткрыта. Остановился, чтобы перевести дух, и вдруг услышал из дымной глуби КП голос начальника
штаба. Горестный тихий голос, не голос -- вздох: -- Хорошо бы половина вернулась...
Я почувствовал: не могу двинуться. Словно на мне оказались водолазные, из металла, ботинки, а землю намагнитили. Подошвы
как приклеенные.
Пытаюсь оторвать ноги от земли -- не могу. Дергаюсь вперед всем телом " ни с места...
Из дверей выглянул полковник Сыромятников:
- Свирский? Что ж ты?' Оперативный звонил мне... Давай!.. На тройку.
Меня как пришпорили. До стоянки мчался вскачь. Жестами показал молоденькому летчику, сидевшему в кабине в своих
марсианских очках, что меня направили к нему. Тот сбавил обороты, перестало сеять в глаза каменистой пылью.
Нижний стрелок выпрыгнул из кабины без дискуссий. Торопливо отдал свою полинялую капку - спасательный жилет. Парашют был
подогнан, наверное, на Гулливера, болтался на груди, как сума. Я попытался укоротить лямки, опасливо глядя на торпеду с
круглым авиационным стабилизатором, подвешенную под брюхом самолета. Она матово-желто отсвечивала в лучах заката,
длинная, как вытянутый, греющийся на солнце удав, и все же никак не вязалась с чудовищной смертью, которая раскалывает
океанские корабли, как орех.
- Ладно! - сказал мне подбежавший "технарь", видя, как я воюю с лямками парашюта. - Все равно прыгать некуда. Баренцево
парашютистов не жалует...- - С этим напутствием он затолкал меня в нижний люк.
Торпедоносец на рулежке бренчал, как телега. Его пошвыривало на выбоинах и засыпанных воронках, в которых просела земля.
В кабине пахло нагретым плексигласом, какой-то эмалью. Стрелок-радист, веснушчатый мальчишка лет восемнадцати, нагнулся
ко мне, спросил жестом, не мутит ли меня в полете. Прокричал на ухо: -Если что, снимай сапог-- и в сапог.
Я изобразил на лице несказанное возмущение.
Пока мы устанавливали взаимопонимание, тяжелая машина, дважды плюхнувшись колесами о грунт,наконец взлетела.
В желтоватом плексигласе мелькнула сопка, а вскоре серо-зеленый гранитный хаос прибрежья... И началась вода, вода без
конца, черная, как нефть. И совсем рядом, рукой подать. Черная купель.
При такой высоте снизу и птица не подберется, не то что "мессер"... Я потряс стрелка-радиста за белый унт: не лучше ли мне
сверху глазеть? Помогу...
Он чуть потеснился, я высунул голову в верхнюю полусферу, спросил, кто летчик. Позади шли, чуть вздрагивая в воздушных
потоках, четыре торпедоносца, сверкая кабинами над черной водой. Облака были густыми, плотными, они висели, как
освещенные солнцем аэростаты в огромном прозрачном и ослеплявшем мире, где не было ни конца ни края ни этой ледяной
черной купели, ни этому небу...
Самолеты прижимались к самой воде; на волнах оставались от винтов дорожки ряби. Где-то сбоку поднялись с воды
потревоженные птицы. Целая туча птиц. Заметались в панике взад-вперед, остались позади.
Я вздохнул спокойнее. Неделю назад такая птичка пробила штурманскую кабину, ранила штурмана. Этого еще не хватало. . .
Теперь мы одни. До самого полюса - никого. Свежий ветер гнал к берегам пенистые барашки. Над ними маленькими пушистыми
комочками белели две чайки. Они медленно летели вперед, отчаянно борясь с ветром. Обессилев в этой неравной борьбе, чайки
разворачивались и, подхватываемые воздушным потоком, стремительно неслись к берегу.
Я увидел в глазах стрелка-радиста скрытую боль, тоску.
"Летят, - словно думал он. - Вот срежут нас... А они все летать будут".
Заметив мой пристальный взгляд, стрелок-радист сразу подобрался, лицо его стало непроницаемым.
Моторы звенели час, другой... Погода ухудшилась. Мокрый снег с дождем, вставая на пути экипажей, растекался по стеклам
длинными каплями. И снова -- солнце в лицо.
Я уже почти гордился своей необходимостью в боевом экипаже, но тут стрелок-радист, не отводя глаз от блеклого неба, вытянул
из унта свернутый вчетверо журнал и сунул мне: -- Почитай пока!..
Я взял обескураженно. Это оказался свежий номер "Крокодила". Бросил взгляд вниз - кипят бело-пенные гребни. И развернул
журнал.
Никогда не летал с таким комфортом, как в эту немыслимую атаку. Разве что после войны, на рейсовых "Ту-104".
Я похохатывал несколько свысока над карикатурами, когда услышал в наушниках возглас штурмана: "Вижу корабли!"
Отшвырнув журнал, припал лбом к желтоватому плексигласу кабины, увидев над темной водой серо-черные дымы кораблей.
Огромную, расползающуюся папаху дыма.
- Двадцать три. .. - подсчитал штурман. - Петро, двадцать три!повторил он возбужденно.- Вон еще выползают...
В ответ - молчание. Только ревут моторы. Их надсадно-звенящий рев стал уже нашей тишиной - осязаемо-плотной, настороженной.
Я почувствовал обычную, как перед бомбежкой, тревогу, слегка стеснившую сердце. Будто сжал его кто-то жесткими и
шершавыми ладонями.
- Петро! -- Голос штурмана стал каким-то сдавленным, хрипловатым.-Сорок три единицы. Охранение тремя кольцами.
Схарчат!..
Звенят моторы. Звенели б они так и дальше. Хоть всю жизнь...
И вдруг в этой ставшей уж до боли желанной тишине - панический вскрик штурмана, брань.
- Ты что, спятил... мать твою?! Куда ты лезешь?.. Сорок три единицы!.. В бога душу... Петро-о!
Словно аркан набросили на человека и тянут - в костер, а он бьется в истерике: - Петро-о!
Позднее я узнал, экипажи имели право не идти на такой караван. Этот "орешек" для совместного удара всех родов оружия. И
подлодок, и торпедных катеров, и авиации...
Мне показывали еще на земле расчеты. За пять минут пребывания в огне по самолетам, атакующим караван в двадцать пять
единиц, немцы выстреливают одним бортом около пятидесяти тысяч снарядов и полмиллиона пуль. Штурман видел уже сорок три
корабля...
- ...Петро-о!..-- надрывался он. Я молчал, ощущая себя так, как, наверное, ощущал бы себя всадник, усаженный лицом к хвосту
несущейся карьером лошади, которой предстоит перескочить широкий и бездонный ров.
После отвратительно долгого, целую вечность длившегося молчания прозвучал мальчишеский альт летчика:
-- Штурман, курс...
Это было ответом.
И тут же отозвался штурман. Напряженно-сдержанным тоном, деловито, словно это не он только что ругался и кричал благим
матом: - Курс... градусов!
Товарищеская дискуссия окончилась. Началась работа.
Прошли секунды, и вдруг все пропало - и небо, и море. Черно-зеленые столбы встали перед боковым плексигласом. Огромные
столбы, лениво опадающие в море.
Немецким пулеметам еще рано было вступать в дело. Били миноносцы конвоя. Главным калибром. Не по самолетам. По воде.
Всплеск от тяжелого снаряда
до восьмидесяти метров. А мы идем на тридцати. Всплеск под крылом -- и прости-прощай.
Справа, слева вскипает море; водяные смерчи идут с нами, как эскорт. Машину вдруг встряхнуло, она взмыла, натужно взревела.
Забрызгало кабину. Капли вытянулись поперек желтого плексигласа, их стряхнуло ветром, как тряпицей. Проскочили!
- Восьмерки нет! - закричал стрелок-радист и затанцевал, задвигался в своих белых унтах, словно это к его ногам подступала
вода.
Я кинулся к противоположному смотровому окошку. Там, где шла, подрагивая в воздушном потоке, восьмерка с торпедой под
голубым брюхом, опадал столб воды. И больше ничего не было. Ни самолета, ни неба. Одна вода. Кипящий, клокочущий пенный
водоворот...
А корабли словно вспухали над морем, становясь все крупнее,
-- Правый пеленг! -- прозвучал в наушниках уже знакомый альт. И самолеты стали расходиться для атаки.- Не лезьте на
миноносцы! Миноносцы в голове!
"Парень-то толковый, а?" - мелькнуло успокаивающе.
С переднего миноносца, который вдруг задымил густо сажей, взлетела красная ракета, и сразу весь караван открыл огонь.
От горизонта до горизонта медленно пошли на нас, собираясь в огненный пучок, красные, зеленые, синие трассы... Вот они уже
близко... "Ну, зараз.'.." -- прозвучало в наушниках. И -- прямо в глаза красные головешки!..
В эту секунду я зажмурился. Самолет встряхнуло. Открыл глаза. И сбоку и сверху хлещут разноцветные трассы. Сверху их столько,
что кажется - на самолет набросили о огромную сеть из хаотично переплетающихся трасс. Как на дикого зверя. . . Иногда разрывы
так близки, что кажутся прямыми попаданиями. Самолет повело в сторону. Но он тут же выровнялся.
"Пошли, ребята! -- прозвучало в наушниках. -Очи страшатся, бля... руки делают..."
Самолет снова подбросило вверх, он задрожал,
рванулся в сторону - настоящий зверь, попавший в капкан...
Позднее оказалось: снаряд разворотил приборную доску штурмана, изрешетил фюзеляж сквозными рваными дырами.
Стало вдруг хлестать мокрым ветром. Ветер бил по глазам, и засвистело отвратительно тоненько, угрожающе.
Огонь усилился. Трассы походили теперь на огненные ножницы; пересекаясь по курсу машины, они грозили срезать ее, как только
она подойдет на дистанцию торпедного залпа...
Частыми залпами били орудия миноносцев; безостановочно швыряли в воздух "эрликоны" свои огненные иглы. Стреляли и со
сторожевиков, и с катеров-"охотников", и с тральщиков. Огненный коридор то сужался до предела, и тогда казалось: он сплющит
самолет, то расширялся. Какой-то катер -"охотник" рванулся к высокому борту огромного транспорта, чтобы принять торпеду на
себя... Поздно!
Самолет подбросило вверх - торпеда шмякнулась о воду, зарылась в ней и вот всплыла уже сзади, за нашим хвостом, на пенной
волне, пошла-пошла, оставляя за собой пузырчатый след. . .
"Ну, теперь дай бог ноги..."
Ощущения стали импульсивными, мимолетными... Справа круто отвернул самолет, стал уходить, не заметив прямо под собой
крошечного, как шлюпка, "охотника" и подставив на развороте под его счетверенные "эрликоны" весь размах своих крыльев с
красными звездами.
И тут же вспыхнули и густо задымили оба его мотора.
Наш никуда не отвернул. Пошел прямо на уцелевшие корабли. Что за черт! Отбило рули?!..
Но нет, летчик прижал самолет к морю так, что снова пошли по воде от винтов две дорожки ряби.
И проскочили ниже палуб, ниже орудий, между двух транспортов, на корме одного из них спряталась за щиток орудийная прислуга в
желтых спасатольных жилетах: их "эрликон" вышвыривал огненные иглы безостановочно... пока мы не оказались совсем
рядом. Тут их "эрликон" вдруг замолк, опасаясь, похоже, полоснуть по своему кораблю, идущему следом.
Заминка была секундной. Этого было достаточно. Чтобы уцелеть.
Как только корабль оказался за хвостом машины, в сфере моего огня, я нажал на прощание гашетку и из родимого "шкаса" - в
белый свет как в копеечку. Чуть ствол не сжег.
Едва не задевая плоскостью за крутой обрывистый берег, окутанный розовой дымкой, самолет развернулся, и тут я увидел, как
над скалой взлетели, кружась, остатки атакованного транспорта.
Вечером, перед тем, как приняться за поросенка, мы подошли с летчиками к самолетной площадке. Двух машин как не бывало. . .
Сиротой глядит самолетная стоянка, когда машина не возвращается. Там, где только что ждали своего часа моторы,-- лишь
темные пятна масла. Раскладная стремянка тянется,.. в никуда. Вопиет своими деревянными руками к синему небу...
Вытоптанный клочок земли, окруженный насыпным валом,- что в нем? Идут и идут сюда молодые ребята в кургузых летных
куртках и стоят, ежась на ледяном ветру; их окликают, они не слышат. ..
А потом, по обыкновению, пошли пить. Праздновать. Не очень весело. И победа и поминки одновременно.
Два экипажа -- это восемь человек; старшина эскадрильи укладывал подле нас их вещи в чемоданы, составляя опись.
Круглолицый розовощекий летчик -- старший лейтенант выпил кружку спирта. И я, как интеллигент,-- двести граммов...
Он мне рассказывал, какая надежная машина "Ильюшин-4" ("Русская машина. Ее бьют, бьют, а она, бля... все летит!") и как
сегодня "технарь" вынимал его из комбинезона. "Пар из комбинезона валил. Как от самовара". Это я и сам видел. Я слушал
старшего лейтенанта растроганно,
испытывая к нему острое чувство нежности, хотя мы впервые пожали друг другу руки лишь час назад, когда самолет зарулил на
стоянку.
Будет так еще в жизни - один полет, и готов за человека жизнь отдать?..
Когда вокруг начали басить дурными голосами: "Ой, Гапю, Галю, Галю молодая..." - я признался летчику шепотом, что струсил.
Глаза закрыл.
Тот откинулся с удивлением. - А вот когда трассы вышли - доверительно шептал я,-- а до самолета не дошли... И летят красные
головешки в глаза...
Старший лейтенант засмеялся, сказал умиротворенно, явно чтобы успокоить:
-Дурочка! Я в тот момент всегда закрываю...
Пришел вызванный по телефону его друг из соседнего полка. На торжество. Такой же безусый и розовощекий. Спросил негромко,
кивнув в мою сторону: - Это кто?
И веснушчатый стрелок-радист, с которым я летал,- он сидел к вошедшему ближе всего - поднялся и, показав большой палец,
желтый от оружейного масла, с энтузиазмом возвысил меня как мог:
- Во, парень! Свой в доску! - И вполголоса добавил: -- Хотя и еврей...
...С месяц, наверное, я летал остервенело. С каждым полком Заполярья. С разведчиком Колейниковым, который вогнал в воду
попавшийся на пути гидросамолет с черными крестами. Мы дошли до скалистого, плоского, как стол, Нордкапа в поисках
фашистских караванов.
С застенчивым Мишей Тихомировым, который прилетел в Ваенгу на штурмовике
после четырехмесячных курсов пилотов. По поводу этого выпуска старые летчики
острили, что те боятся своих машин больше, чем немцев. Острили, но -учили...
И снова с гвардейцами-торпедоносцами. С веселыми и дерзкими капитанами Казаковым и Муратовым. Муратов бросал
светящиеся бомбы над караваном, который топили подкравшиеся с моря катерники дважды Героя Шабалина. Феерическое это
зрелище, неправдоподобное. Ночное море раскалывает ослепительно белый, как расплавленный металл, взрыв.
Я уходил с аэродрома радостный и вместе с тем с каким-то чуть ноющим чувством, смысл которого понял не сразу. Нет, не сразу
осознал я, что и в моем азарте, и в моем боевом остервенении было что-то глубоко унизительное. Мне нужно было снова и снова
доказывать, что я "хоть и еврей, а не хуже, чем все".
В день, когда погиб Скнарев, меня взяли в полет без всякого разрешения.
-Давай,-- сказал мне пилот, друг Скнарева. -- Попадет?..Ниже колхозника не разжалуют, дальше
передовой не пошлют.
И я думал, что победил
Глава седьмая
Когда я вернулся с войны, меня не приняли в университет. Возвратили мой пожелтевший аттестат с золотой каемкой, дававший мне право быть зачисленным без экзамена: вежливенько, отводя глаза, секретарша объяснила, что меня действительно обязаны принять, не могут не принять, но, увы, я опоздал с документами. И только тут она заметила на моей папке порядковый номер. Я отдал документы в числе первых.
Твердым матросским шагом вошел я в кабинет заместителя декана, быстроглазого человечка в кителе защитного цвета.
-- Ваша фамилия Селявка? - тихо спросил я, когда мне предложили сесть,
-- Нет, вы меня с кем-то спутали, - замдекана так же перешел на шепот.
- Какое! - Я еще более понизил голос. - Евреев в университет не принимаете. На отделение русской литературы. Конечно, Селявка!
- Тш-ш! - вскричал замдекана, вскакивая на ноги: шел только 1946 год, и еще испуганно вскрикивали: "Тш-ш!.."
- ...Дальше, Полинушка, тебе известно,- закончил я свой рассказ. -- Это повторение твоей истории с аспирантурой. Только драться пришлось самому.
Мы стояли на пустынной станции метро "Библиотека Ленина". Уборщица водила взад-вперед по мокрому полу свои скрежещущие механические щетки; визг стоял такой, что казалось: камень не моют, а дробят. Перестав ерзать своей камнедробилкой, она крикнула нам, чтоб мы садились в вагон. Это последний поезд.
Но Полина словно не слышала ничего. Я за руку затащил ее в вагон. Иначе последний поезд ушел бы без нас.
Но она, видно, не заметила и этого. Серые глаза ее остановились. Такие глаза я видел когда-то у олененка, который доверчиво подошел к людям, а в него выстрелили. Он упал на передние ноги и вот так, с недоумением и смертной тоской, глядел своими круглыми глазами на нас, еще не пришедших в себя от варварского выстрела.
- Что происходит? -- наконец, произнесла она. - Полицаи продолжают стрелять... Когда, казалось бы, и духу их не осталось?..
Продолжают стрелять? - повторила в отчаянии.-- Что делать, скажи?
Я поцеловал ее в побелевшие губы. Это было единственное, что мог сделать.
Полина приезжала в свою лабораторию в восемь утра. Ночью, без двадцати час, мы выскакивали из университета, чтоб не опоздать на последний поезд метро. Филологички махнули на меня рукой: я переселился на химфак.
Химическая лаборатория заменяла мне библиотеку, дом, театр, спортзалы. Я уже привык к ее тесноте, к ее разноцветным склянкам, кипящим "баням" и рычащим вытяжным шкафам. Даже вонь лаборатории не казалась мне такой ужасающей. Вполне терпимая вонь.
Полина возилась со своими колбами, а я, по обыкновению, читал ей что-либо. Вот уже несколько дней мы листаем русскую историю Ключевского: ищем ответы на все наши "почему?".
За этим занятием нас и застал немолодой приземистый человек, распахнувший дверь лаборатории хозяйским тычком, нараспашку.
"Страшный человек",- подумал я. Вошел и остановился молча, повертел головой. Лысая голова точно надраена бархоткой. Сияет.
Лицо одутловатое, дряблое, без глаз. Приглядишься -- глаза есть. Но водянистые, пустые. Как у гончей.
Приблизившись к нам, он бесцеремонно уставился на Ключевского. Впрочем, может быть, и не на Ключевского. Попробуй пойми, когда один глаз на нас, другой на Арзамас.
Протянул руку за книгой. Властно. Так у меня отбирал книги старшина Цыбулька. "Фигушки",-- я сунул книгу себе под мышку.
- Это -- Костин,- сказала Полина своим добрым голосом.- Замдекана. Не кидайся на людей.
Я неуверенно отдал книгу, тот оглядел ее, полистал недобро, разве что не обнюхал, словно русская история и была для университета главной опасностью.
Впрочем, она и в самом деле была главной опасностью. Не для университета, естественно...
Это мы поняли, когда добрались с Полиной до тома, в котором Ключевский повествует о разгроме университетов, учиненном в начале XIX века бывшим последователем Сперанского, неким Магницким, затем "раскаявшимся".
Никто так не опасен прогрессу, по свидетельству истории, как "раскаявшиеся" прогрессисты.
Магницкий испросил монаршей воли публично казнить пронизанные "духом робеспьерства" университеты, т.е. физически разрушить, разнести по кирпичику.
Когда "по кирпичику" не разрешили, он приступил к искоренению науки с другого конца Лично занялся "вольтерьянским духом" университетов. Новый дух был сформулирован предельно просто: "Русское государство упреждало все прочие".
Высшая школа "всегда платилась за грехи общества" -- так Ключевский начинает свое эпическое повествование о разрушении университетов. А кончает фразой: "Знаменем этого нового направления был известный Аракчеев.".
Иосиф Сталин листал Ключевского. Это несомненно. Иначе он не смог бы последний период в одной из наук столь предельно точно окрестить "аракчеевским режимом". Сталин вообще очень точно характеризовал оживленные им социальные процессы, но до понимания этого нам с Полинкой было еще, как до звезды небесной, далеко.
"Русское всегда упреждало" -- становилось краеугольным камнем учебных программ, лекций, докладов университета. Имена иностранных ученых в курсовых работах и диссертациях считались признаком неблагонадежности. Французские булки переименовали в городские.
Время искало своих героев. В университете все в большую силу входили твердые, как камень, косноязычные неулыбы, которые ставили своей задачей "поднять" и "очистить" университет. В потрепанных кителях без погон, в яловых офицерских сапогах, приспущенных гармошкой, или в серых армейских валенках, они любой вопрос "заостряли" до острия казацкой пики. Одного не учли: со времени Аракчеева прошло сто с лишком лет. И тут же начались конфузы -- прежде всего на естественных факультетах.
Как-то я пришел в химическую лабораторию, Полина торопливо мыла пробирки; сбросив прожженный халат, сказала:
-- Бежим, опоздаем!
Мы примчались в битком набитую аудиторию. Внизу надраенной корабельной медяшкой сияла лысая голова.
-- Вон он... страшный человек! -- показал я Полине сиявшую голову.-Рядом с Платэ...
-- Это прекрасный человек! -- возразила Полина, выискивая глазами знакомых -- Страшный человек! -- воскликнул я, вставая.
- Прекрасный человек! -так же убежденно повторила Полина.
Это уже напоминало добрый семейный скандал. Мы поглядели друг на друга и расхохотались.
-Это же Костин,- пояснила Полина, отсмеявшись.- Без его помощи я бы ноги протянула...
Кто бы мог предположить, что в своей горячности мы были правы оба. Но об этом позднее: время Костина еще не пришло...
Пока что он сидел внизу, "на подхвате", за столом президиума. Председательствовал спокойный жесткий академик Несмеянов, который начинал заседания с точностью диспетчера пассажирских поездов.
Но что творилось на трибуне! Груболицый парень в полинялой гимнастерке, с тупо скошенным затылком, стуча кулаком по кафедре, клеймил самых выдающихся ученых страны -академика Фрумкина и академика Семенова, будущего лауреата Нобелевской премии. Они - де не приносят русской земле никакой пользы.
За столом президиума, рядом с побагровевшим Несмеяновым, сидели, потупясь, закрыв глаза ладонью, академики Фрумкин и Семенов, и все, как завороженные, слушали хриплую брань невежды, а затем академик Фрумкин смиренным голосом нашкодившего школяра обещал исправиться, быть ближе к практике...
- Кто это? -- спросила Полина о бранившемся парне.- Таким нельзя давать спуску.
Она оторвала клочок газеты и послала в президиум, чтоб дали слово.
Слова ей не дали. Времени не хватило. Обещали предоставить позднее.
Спустя неделю или две открытое заседание продолжалось.
Оно началось с того, что приветливо сияющий, царственный Несмеянов поздравил академиков Фрумкина и Семенова с присуждением им Сталинской премии. Они были награждены несколько дней назад - по секретному списку - за выдающиеся открытия, принесшие сугубо практическую пользу.
Хохот в университете - во всех аудиториях, во дворе, в студенческой столовой -- стоял такой, что голуби, садившиеся, по обыкновению, на университетские окна, целый день очумело носились над крышей.
Казалось, с доморощенной аракчеевщиной покончено. Раз и навсегда.
Не тут-то было.
Полина показала мне статью, в которой на этот раз козлом отпущения был избран всемирно известный ученый академик Полинг. Споткнувшись на академиках Фрумкине и Семенове, проработчики тщательно выбрали очередную жертву, без которой они были так же нелепы, как инквизиция без костров, на которых сжигают еретиков.
Полинг подходил по всем статьям. Во-первых, американец, во-вторых, отец теории резонанса, объявленной идеалистической. Более того, космополит. .. Звание лауреата Сталинской премии ему никогда не дадут. Взойти на трибуну и возразить он не сможет. Кандидатура безошибочная, откуда ни взгляни.
И поволокли Полинга, фигурально выражаясь, на лобное место. Какой-то остряк предложил сделать чучело Полинга и сжечь. Ему врезали по комсомольской линии, чтоб не острил.
Когда Полинга, что называется, разделали под орех: и реакционер он, и космополит, - в газетах промелькнуло сообщение, что академика Полинга в те же самые дни вызвали в Вашингтон, в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. К Маккарти. И уличили его в том, что он активный сторонник мира и друг Москвы...
Университетские проработчики испугались не на шутку, к утру нашли выход: объявили, будто это совсем другой человек.
Реакционер - это Полинг. А друг Москвы- это Паулинг. Другая транскрипция.
Не знаю, суждено ли когда-нибудь осуществиться экономической конвергенции, в это трудно поверить, но духовная конвергенция американских и отечественных мракобесов и шовинистов в 1949-1953 гг. была достигнута полностью, хотя они, наверное, дико вскричали бы от благородного негодования, услышь такое.
Как две секты одного и того же средневекового ордена, люто бранившиеся друг с другом ("своя своих не познаша"), они делали одно общее дело: преследовали "ереси", т.е. подлинных ученых, порой, как видим, даже одних и тех же.
И тут уж как ветром повалило фанерные надстройки, на которых аршинными буквами была намалевана аракчеевская мудрость:
"Русское всегда упреждало".
Впрочем, я, наверное, обижаю Маккарти. Он ведь не прикидывался социалистом. Не обосновывал разбой цитатами из Маркса.
Он был откровенным мракобесом.
На Руси без ряженых "под патриотов" не обходится...
Студенты смеялись и на разных факультетах по-разному все чаще замечали, что расписанные петухами бутафорские челны космополитической кампании, на которых как бы выплывали солисты, влекутся по усохшему было на Руси вонючему каналу антисемитизма и нечистоты все прибывают....
Вспыхнуло вдруг "громкое" дело. Профессора-философа Белецкого уличили в том, что он еврей, а свою национальность скрывает. Почему бы? С какими целями? Но Белецкий был белорусом и потому, если б даже и хотел, не мог раскаяться. На родину профессора Белецкого отправили гонца из партбюро на розыски пропавшей грамоты, сиречь -метрики. Искали в ней слово "еврей", как ищут уголовное прошлое, тайные убийства....
Белецкий наконец доказал, что он... сын священника. Это была уж полная реабилитация.
Профессор-историк Юдовский, больной, задыхающийся старик, во время лекции, на которой я присутствовал, назвал возню вокруг "еврейства" Белецкого своим именем; его тут же окрестили буржуазным националистом, воинствующим сионистом и еще кем-то, и он умер от инфаркта.
Гибель Юдовского возмутила одних, испугала других. Ждали расследования...
Молодой преподаватель марксизма, израненная в боях женщина-партизанка, побледнев, как если бы она зажигала короткий бикфордов шнур и взрыв мог затронуть и ее, прочитала нам на семинарском занятии из Ленина филиппику против великорусского шовинизма; подобно всему нашему поколению, она все чаще уже не тянулась к Ленину, а хваталась за него, как за спасательный круг, порой как за камень, которым хотят отбиться от хулиганов.
Студенты переставали ходить на лекции антисемитов. Одного прогнали с трибуны. Самым распространенным университетским анекдотом сорок девятого года стал анекдот о русском приоритете во всем и вся. "Россия -- родина слонов"....