Ветка Палестины
ModernLib.Net / Отечественная проза / Свирский Григорий / Ветка Палестины - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Свирский Григорий |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью (330 Кб)
- Скачать в формате fb2
(144 Кб)
- Скачать в формате doc
(149 Кб)
- Скачать в формате txt
(142 Кб)
- Скачать в формате html
(145 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|
Свирский Григорий
Ветка Палестины
Григорий Свирский Ветка Палестины Еврейская трагедия с русским акцентом ТРИЛОГИЯ, КНИГА 1-я "ЗАЛОЖНИКИ", РОМАН-ДОКУМЕНТ Из цикла "РОССИЯ, РОССИЕЙ ИЗГНАННАЯ". Все герои трилогии "Ветка Палестины" вымышлены (кроме отмеченных звездочкой при первом упоминании). Вся сюжетно-фактическая основа строго документальна. В интернет-варианте романа большинство документов сохранено. " ...наш поезд уходит в Освенцим - сегодня и ежедневно " Александр Галич. Москва,1969 год. Предисловие автора. В Союзе писателей СССР праздновали юбилей известного прозаика. С уважение говорили о свершенном им. Дело шло к концу, приветственные адреса в дорогом коленкоре громоздились на столе Монбланом. А сам он сказал вот что: "Как-то в конце войны я видел в Болгарии такую сцену. По селу шел очень толстый человек, оплетенный рыбацкой сетью. На вытянутых руках он нес пишущую машинку. Его подгоняли солдаты. Была страшная жара, толстяк пошатывался; казалось, вот-вот упадет. Я хотел вмешаться, но затем решил подождать: слишком необычно было зрелище. Оказывается, так в этой местности поступали с вором. Толстый человек ограбил правление рыболовецкой артели. Унес сеть и пишущую машинку. И вот вели вдоль всего села вора, и он нес украденное им. Надо бы и нас, писателей, в наши торжественные юбилеи прогонять вот так по городу, по главной улице, и чтобы мы держали на вытянутых руках то, что украли у народа. То, что обязаны были написать, но не написали. Обязаны были сказать, но не сказали. О, это было бы поучительнейшее шествие!" Меня поразило не только то, что сказал юбиляр, но и как он это сказал. Он был бледен, голос его пресекался, словно он говорил не на своем юбилее, а на Страшном суде. Видно, много он нес на своих трагически вытянутых руках. Я хотел бы нести меньше по нестерпимо жаркой улице своих размышлений, своего раскаяния. Поэтому я приступил к этой работе. Я написал бы ее в любом случае. Больше невозможно молчать о ранящей, но как бы несуществующей стороне жизни; это недостойно человека и писателя, низко, преступно, в конце концов. Не скрою, я хотел бы забыть о ней, я просто мечтаю забыть о ней; она не отпускает меня, как, случается, не отпускает боль. Мне скажут: книга односторонняя. Только о боли... Да, и в этом нет беды: другие стороны бытия -в других книгах, в том числе и моих, которыми я жил увлеченно и подолгу, уходя от того, что написано в этой. Мне советовали изменить фамилии. Конечно, это легко. Преврати я, к примеру, поэта-черносотенца Сергея Васильева даже в Василису Прекрасную, не было бы на Руси ни одной читающей души, которая бы его не узнала. Но в таком случае повествование потеряло бы документальную основу. А оно должно быть, оно обязано быть прежде всего документом; тем более что пройдет много времени, прежде чем книга увидит свет... Роман строго документален. Все приведенные в нем факты и фамилии подлинны. Опираются на письменные свидетельства. Здесь нет места слухам. Пишу лишь о том. что видела и испытала моя семья. Часть первая. "НАШИ ВОЙСКА ОСТАВИЛИ КРИВОЙ РОГ" Полина подъезжала к заводу. В это время донеслось из репродуктора: "Наши войска оставили город Кривой Рог. Показалось вдруг: перестал звенеть и громыхать трамвай, притиснутые друг к другу люди закачались вместе с ним - беззвучно, как колокол без языка. Голос диктора, глухой и торопливо ускользающий (об оставленных городах всегда упоминали скороговоркой), не утихал: оставили Кривой Рог.."... Толпа вытолкнула ее из вагона и понесла к заводской проходной. Что-то крикнул вахтер. Она услышала свое: "...оставили Кривой Рог..." На первом этаже находился цех молочной кислоты. От сырых, осклизлых плит остро воняло прогорклым маслом. Молоденькие лаборантки пробежали, задерживая дыхание. В своих белых, начищенных зубным порошком спортивных туфлях Полина топталась на площадке первого этажа. Подруги потащили ее наверх: -Ты чего?.. Что с тобой?! Она молчала ..Спустя неделюПолина увидела в университете объявление: "Лица, знающие украинский или белорусский язык, должны обратиться в комитет комсомола". Она побежала в комитет Там спросили: если ее решат забросить с десантом в родные места - согласится? - Господи! Конечно! Ее направили в партком. В парткоме вели разговор по-серьезному. Какие-то подтянутые мужчины в гимнастерках без петлиц долго допрашивали ее, листали документы, медицинские справки. Велели заполнить анкету. Теперь оставалось только ждать. Но потом ее вызвали и сказали: - Вас нельзя отправлять туда: немцы расстреливают евреев. Всех. У нее занялось дыхание. Так, значит, это правда?! - Як вы думаете, товарищи командыры, схожа я скильки-нэбудь на еврейку? - Нет, не похожа. - Так напишите в паспорте: украинка. - А если докажут, что вы еврейка? - Та кто? -Соседи. Найдется сволочь... -Та вы в своем уме? Этого быть не может!.. Возьмите меня! Я там каждую тропку знаю!.. Она вышла на лестницу -- идти было некуда, села на ступеньку и беззвучно зарыдала, прикусив палец. Как могут так думать? "Выдадут"... "Мама-мамочка!.. -- Она словно увидела свою мать, босую, в широкой и подоткнутой, как у цыганки, юбке. Мать скребет полы, готовясь к приезду Полины. - Ты же везучая, мамочка!" Сколько помнила себя Полина, в доме не переставали говорить о том, как им везет. Чуть беда -- крестьяне спасают, соседи. Сплошное везенье! В село врывались то Махно,то Петлюра, то синие, то зеленые, то жовто-блакитные. И всякий раз кто-нибудь из соседей стучал в окно: ~ ежите! Прятались в пустой конюшне. В сене. Однажды схоронились в сене, а махновцы поставили в конюшню эскадрон. Мать с той поры стала суеверной. Уверовала в судьбу. "Как ржали и били копытами лошади, а нас все равно не выдали". Случалось, кидали маме драную спидницу, драный платок. Лицо сажей мазали. Когда внезапно наскочили махновцы, соседка встала в дверях, сказала коротко: "Здесь тиф!*' Но деда все же схватили -- деникинцы или петлюровцы. Набросили на сук веревку и, собрав крестьян, тут же. во дворе, повесили жида. Село встало на колени и отмолило деда. Его вынули из петли. Он три дня не мог слова молвить. Только смотрел на всех круглыми изумленными глазами, точно спрашивал: сон это или не сон? В тридцать четвертом году пришла другая напасть: арестовали сразу всех маминых братьев, которые жили в Баку с бабкой. Привезли домой, на Украину. Искали золото. В доме взломали половицы. (Их уже дважды ломали: при гетмане Скоропадском и при атамане Зеленом.) Выпотрошили перины. Куда спрятали золотишко? Признавайтесь, в бога душу! Брат мамы, дядя Самуил, был человек вспыльчивый. Рванувшись, выбил следователю зубы. Дядю Самуила топтали ногами... И опять село отмолило. Сбежались все - и стар и млад. Заговорили разом: Забежанских всю жизнь знают. Безземельные. - ...У них не тильки золота -- хаты немае! - закричала молодка, у которой они снимали половину.-- Сдаю ж им! Нехай у вас очи повылазят, коли вы и того не бачите! Это убедило. Ничего не поделаешь, коль за всю жизнь хаты не слепили, значит, точно, голытьба. Выпустили братьев. Но бабка умерла. Не вынесла ареста детей. Своей хаты не было -- это еще полбеды. А вот когда с хлебом стало туго... Соседи спасали. Пока сами пухнуть не начали. Никого не пощадил тот страшный, памятный Украине голодный год. В Широком уж давно хоть шаром покати, хлеб можно было достать только на Ингулецком руднике. Шахтерам выдавали. Все, что можно было продать, вынесли на рынок. Подушек и тех не осталось. Мамино пальтецо выменяли на пшено, и она бегала по мороз у в жакетке. Уцелела одна только темно-зеленая скатерть -подарок прабабки. Единственная фамильная ценность. Ее берегли как реликвию. Зимой отец упал на улице в Кривом Роге. Его отвезли в больницу. Мать, желтая, с опухшими ногами, заперла детей и уехала за хлебом в Минводы, в Николаев. Полина старалась не глядеть на полку, где за занавеской стояла миска с драгоценным зерном. Шли часы, Полина толкла две горстки зерна в ступе, пекла лепешки. Потом зерно кончилось. Дверь не открывали никому: уже были случаи людоедства. Но однажды в хату через окно влезли двое чужих. Полина успела откинуть скалкой крючок и выскочить на улицу. Сбежались соседи. Успели... Как могли такое о них подумать? "Выдадут".... Ее выдадут? Или, может, отца?!.... Отец вспоминался как праздник... Соседи рассказывали, как женихался он в бабкиной мазанке: в реденькой шинели, под мышкой - малярная кисть, обернутая газетой. С немецкой пулей в плече и солдатским мешком за плечами, в обвязанных бечевкой ботинках отец вернулся с империалистической войны. Бабка подозрительно осведомилась, умеет ли он хотя бы управляться со своей кистью. Или по дороге подобрал? Солдат указал кистью на небо: - Глянь, стара, як крыл. Голубым колером. Сколько держится! Не выцветает!.. Бабку извечная шуточка маляров рассердила. У нее были свои отношения с небесами. Не любила она, когда вот так запросто тыкали палкой в твердь. И потом, не такая она старая... Зато заливчато рассмеялась Роза, дочь, выглянувшая, как на грех, из мазанки. ...Отец был добряком, этим пользовались все вокруг: матери он приносил в лучшем случае половину получки. Остальное у него разбирали в долг. Но лицо у него было суровое. Пока бабка жила имеете с ними в Широком, он и за столом сидел -- как в строю стоял. Шутил, не улыбаясь. Считанные разы помнит Полинка. когда целовал. Но просьбы детей никогда не забывал. Ни ручек, ни тетрадой и деревне, ни карандашей. Ничего нет. Когда не мог достать сразу, приносил потом. Иногда аж через полгода. Полинка забывала, а отец помнил. Из Харькова привез логарифмическую линейку, которую она попросила однажды в позапрошлом году. А случится прикрикнуть на детей - сам себя чувствует виноватым, так что и глаз не подымает. Щека дергается - видно, контузия дает себя знать. Об отце думалось светло. От мыслей о нем легче стало. ...После занятий Полина отправилась на другой конец города, к "московскому дяде", как уважительно называли его дома, на Украине. Дядя собирал посылку для семьи. Свою семью отправил в эвакуацию. Фанерный ящик был обит железными уголками. Дядя, человек обстоятельный, не спеша, укладывал зимние вещи, мясные консервы, желто-красное кольцо голландского сыра, похожее на спасательный круг. Сказал, не повернув головы, как о чем-то само собой разумеющемся: - Твои, наверное, тоже эвакуировались. Не могли остаться. - И принялся заколачивать ящик. Полину этот ящик с адресом на крышке словно в сердце ударил. Нет у нее теперь домашнего адреса. Где был дом, адрес -- там теперь черная пустота. Глава вторая 16 октября 1941 года на Карповском заводе рассчитали рабочих, вернули всем трудовые книжки Цеха были опечатаны. Всем велели идти в огромный, как вокзал,механический цех . Собрались ветераны, девушки в черных халатах и куртках из чертовой кожи. На шапках очки мотоциклетные, будто сейчас дадут маршрут и все куда-то умчатся. Маршрута не дали. Уходите, сказали им, кто куда. Рабочие толпились потерянно в своих черных спецовках Трамваи не ходили. Прогромыхал один вагон с платформой, груженной мешками с песком. На мешках тряслись счастливцы. От Дорогомиловской заставы до центра не близко. Пока добрались до университета, стемнело Манежная площадь выкрашена фантастическими квадратами. Какие-то ромбы, треугольники. Кубизм сорок первого года. Прямо на мостовой намалеваны крыши домов. Университет обезображен коричневыми и серыми полосами. Затемнение полное. Не горят дажесиние лампочки. Полина вбежала по темной факультетской Заместитель декана Костин на корточках жег в печке бумаги. Отсветы пламени плясали на его лысом темени. Полина принялась помогать Костину. Ночевали на факультете. Стены промерзли, в углах выступил иней. Утром зажгли газ, накалили на огне кирпичи. Стало чуть теплее в старинной лаборатории с высокими потолками. Костин распорядился, чтоб все уходили. Заводы эвакуируются, университет тоже. Бросил взгляд на Полину: - Если некуда идти, устрою... А через три дня Полина ехала в Горький с эвакуированным авиазаводом. С поезда - прямо в цех. На сборку шасси. Ее поселили в общежитии инженеров. В полночь ввалилась компания: принесли ведро винегрета, патефон, две бутылки желтоватой водки; оказалось, у кого-то день рождения. Полина была единственной дамой, и они просили ее потанцевать с ними. Полина посидела у стола полчаса и, как только ребята запели (не для нее ли?): "Стоит гора высокая, а пид горою гай..." -- убежала на улицу. Дом стоял в лощине, рядом темнел лес. Буря разгладила снег как катком. Снег глубокий, на Украине такого не увидишь. Взошла луна - зеленовато-серая, дымчатая. Полина глаз от нее не могла оторвать. Одна луна - и в Горьком, и дома. Воны зараз бачать цю луну?.. Бачать?'" Долго стояла она на ветру в своем бумазейном платьице. Потом незаметно вернулась, прошмыгнула мимо комнаты, где бурлило именинное веселье. Забилась в каморку под лестницей. Как можно сейчас вертеться под патефон? "А що як вони вмирають зараз? В цю минуту... залп?" Утром заглянула в почтовый ящик. Пусто. Дня через два пришли открытки от Владислава -- ее университетского товарища; они ранили тем сильнее, чем больше слова его походили на мамины. На улице Полина догоняла подростков: в каждом виделся брат. Кидалась со всех ног, то за невысоким -- таким его оставила, то за длинным и худющим: ведь в последнем письме ей писали о том, что он вырос. Глубокой ночью (работала в ночную смену) она заприметила в столовой тощего оборванного подростка, который доедал из железных мисок. Озираясь, он сгребал корочкой хлеба кашу и низко, стыдливо склонялся над миской. Полина кинулась к нему. Нет, он не был похож на брата, но что-то оборвалось в душе, и Полина усадила его за свой столик, отрезала крупы из рабочей карточки на два супа, кормила его до тех пор, пока он не поднял виновато-счастливые глаза и не сказал: - До горлышка залился. По дороге домой мальчик рассказывал: отец и мать у него врачи, оба на фронте. Сам он жил в Орле с бабушкой и братом. Когда подошли немцы, бабушка не могла двинуться, сказала им: уходите. Они разревелись, но ушли вместе с войсками. Братишка хныкал: "Живот болит..." И сейчас он, старший, слышать не может, когда тот ночью плачет от голода. Отдает ему хлеб, а сам доедает из мисок. Полина кормила его и на следующий день. Потом уговорила начальника взять мальчишку в цех, где давали рабочую карточку. Тот помялся, но взял. Мир не без добрых людей. На первую зарплату Полина купила учебники, которых не было в Москве, и осенью, когда узнала, что университет снова начинает занятия, завернула в одеяло вместе с подушкой свои драгоценности: "Органическую химию" Чичибабина и "Физическую химию" Раковского -- и отправила с оказией к московскому дяде. Стала ждать вызова на учебу. В чемодане под бельем хранилось последнее письмо из дома. Полина доставала его, когда никто не видел. Не было в письме никаких назиданий, хоть батька и мамочка прислали фотокарточки, как сердце чуяло... Весь страх, все слезы свои они высказали в одной, будто случайно оброненной фразе: "Мы надеемся, ты никогда не забудешь, зачем поехала в Москву..." Кроме университета, в жизни не оставалось ничего. Он был теперь и семьей, и надеждой. Наконец прибыла бумага от Костина. Оставалось получить пропуск. У Полинки были летние туфли. Сверху было все в порядке, но от подметок почти ничего не осталось. Она наколола ногу, образовался нарыв. А пропуск все не давали! Полина уволилась с завода и, завязав ногу тряпкой, двинулась в Москву. Без пропуска. Воинский эшелон довез ее до станции со зловещим названием -Обираловка. Дул свирепый ветер. Полина едва держалась на ногах. Баба с пучком лука в руке поглядела на девочку в жиденьком зеленом пальто с раздувшейся ногой и повела к себе погреться до поезда. Дома она промыла своими загрубелыми пальцами рану, обложила столетником, перевязала. Выставила на стол миску дымящихся щей, а под конец даже научила, как на вокзале в Москве пройти, чтоб не попасться "в какую дырку"... У "дырки" Полину задержал милиционер с красными от холода ушами и повел прихрамывающую девчонку в отделение. Там он перебрал ее документы. Пропуска не было. -- Живой вы меня назад не отправите! -- сказала грозно Полинка. -- Не квохчи! Как кура! - прикрикнул милиционер, продолжая листать бумажки. Справку из университета даже на свет поглядел. Вывернул Полинкин кошелек, оттуда выкатились три копейки. Милиционер посмотрел на ее деньги, вынул из своего кармана полтинник и сказал сурово: -- Вот тебе на метро. Я тебя не видел. Из милиции прямо в университет. Приковыляла к Костину. А Костин ушел. Будет завтра... Полина почувствовала, что изнемогает. Если присядет, не встать. Потащилась к дяде. Позвонила в дверь - и сразу: -- Было что от моих? Московский дядя покачал головой. Оглядел Полину с ног до головы, стащил с себя огромные армейские валенки. -- Надевай! В этих жарких, как печка, солдатских валенках сорок четвертого размера (потом ей завидовал весь курс) Полина на другой день явилась к Костину. - Забежанская? - сказал Костин невозможно спокойно, как будто только вчера расстались. - Опаздываешь. Иди занимайся! Помявшись, Полина призналась: пропуска в Москву у нее нет. Но нельзя ли ей посещать лекции .... без московской прописки? Костин покряхтел, поскреб ногтями в затылке, боязливо поглядел куда-то в окно - видимо, оттуда и могли дать ему за такие дела по его лысому темени -- и выстукал на огромной, черной, как катафалк, машинке приказ. Зачислить на работу. Выдать рабочую карточку. "Без добрых людей я бы околела", -- сказала мне Полина через много лет. Я не спорил. Глава третья Кривой Рог брали дважды: в январе, а потом в марте тысяча девятьсот сорок четвертого года. Полина писала во все концы -- родителям, подружкам-одноклассницам, в райком. Ответа ни от кого не было. Этой зимой ей исполнилось двадцать лет. В день рождения она сидела одна перед железной печуркой и писала письмо подруге: "Четыре года не видеть родных! Мне хочется кричать. Такой день , а я всем чужая Вечером появился длинный Владислав, Владя, милый недотепа, аспирант-физик, единственный, кто вспомнил о ее дне рождения. Он держал в тонких руках кулек с крупой и несколько морковок. Продекламировал в дверях как-то лихорадочно весело: - "...две морковки несу за зеленый хвостик!..." Владя был добр, самоотверженно выносил Полинкину угрюмость. Ей было жаль Владю, а сегодня даже больно, что из-за нее хороший человек мучится. Владя был полон решимости добиться ответа "сейчас или никогда" , ни разу даже не обмолвился сакраментальным "мама сказала....", но в конце концов был выпровожден с очищенной морковкой в руке. ...Вдруг позвонили в лабораторию из деканата: "Беги скорее - тебе письмо из дому! Два письма!.." Она прибежала, рабочий халат вразлет, схватила конверты. На одном почерк брата. Письмо было старое-престарое. Не успели отправить?! В конверте те же фотографии -- отца и мамочки. "На долгую память..." Почерк брата, родители редко писали, стесняясь своей малограмотности. Внизу приписка: "Я не могу дождаться той минуты, когда получу от тебя телеграмму и выйду тебя встречать..." На втором конверте почерк чужой. Полина разорвала конверт, вынула сложенные листки. Глаза скользнули по фразе: "....Мама просила показать тебе, где они похоронены ...." Полина быстро перевела взгляд на письмо брата, которое по-прежнему держала в руках. "....Не могу дождаться той минуты, когда... выйду тебя встречать..." Полина вернулась в лабораторию, держась за столы. Глаза ничего не видят. Все расплывается. В колбе идет реакция с натрием. Чуть что - рванет осколков не соберешь... Никто не сказал Полине: "Оставь!" Но за ее спиной стояли наготове лаборантка тетя Варя и угрюмый старик - профессор Юрьев, ведавший студенческим практикумом. В мыслях одно было: "За что? За что?! За то, что - евреи?" Этот вечер был праздничный. Освобождена Одесса. Над Кремлем салют. Университет освещен фейерверками. Небо над головой стало плотным, это была небесная твердь; и ракеты расшибались о жесткое средневековое небо, рассыпаясь зелеными, красными, синими искрами. Сил не было оставаться в Москве. Домой! Домой! Хоть на неделю. Добилась пропуска в прифронтовую полосу. Костин помог. ...Полина, с котомкой за плечами, соскочила с подножки на станции Червоное, последней перед Кривым Рогом. Было раннее утро. Отгрохотал последний вагон. И стало слышно, как засвистал ветер в руинах, громоздившихся на месте некогда акку-ратной беленькой станции. Красная кирпичная во-докачка, выщербленная осколками снарядов, высилась одиноко посреди голой степи. Пустырь, на котором стояла Полина, осветила узкая, с военными наглазниками, фара. - В Широкое? В кузове желтела пшеничка. Оказывается, из Широкого вывозили зерно, которое немцы не успели сжечь. - Хлиб буде - весело крикнул парнишка-шофер. - Факельщики подпалили жито и побегли, а мы гуртом как навалимся с лопатами. Гуртом чего не сладишь... Ты чего не улыбнешься? Полина стояла в кузове, держась за кабину. Ветер бил в глаза, обдавая прелым зерном, горьковатым кизячным дымком, сладким липовым запахом. Ветер из Широкого... Полина видела его таким, каким оставила. Мазанки хоронились в яблоневом цвету, почти не-различимые. Махровая сирень наступала на прохожих сквозь плетни, и, чтоб пройти к соседу, надо было отстранить белую кипень. Машина прикатила в Широкое, и Полинка огляделась ошеломленно. На центральной улице, по которой тащилась, трясясь по изрытой земле, полуторка, были спилены все деревья. Все телеграфные столбы. Нет, не повалены артиллерийским огнем. Спилены. Длиннющая, казалось в детстве, нет ей конца - краю, улица стала голой, и старые, вросшие в землю мазанки и накрененные, на одной петле, облезлые калитки - все обнажено. Машина подвезла до самого крыльца. Дом цел! Дверь нараспашку. Остановилась у двери в смятении, в ужасе, заставила себя переступить порог, на котором был брошен знакомый истертый коврик. Половина хаты, в которой они жили, была только что побелена. Потому и дверь раскрыли. Сохла побелка. Пустые, выбеленные для новых жильцов комнаты. .. Медленно прошла по скрипучим половицам. В спальню. Там, где раньше стояли кровати, краска не облезла. Свежевымытые доски поблескивали желтизной. Посреди комнаты - как две желтые плиты. Полинке показалось, что увидела наяву... Стоят две кровати, между ними низкая самодельная тумбочка, остро пахнущая сосной, - отцовское изделие. Запахи родного дома! То ли засушенным чебрецом пахнет, который в глиняной вазочке на столе, у большого зеркала, то ли осыпавшимися на подоконник желтыми лепестками хризантем. Нет, всеми цветами вместе: густой, ярко-зеленой китайской розой, вьющимся "паучком"... На тумбочке, как всегда, шахматы. Худенький, лобастый, очень серьезный для своих десяти лет Фима, затворник, тихоня, сидит возле шахмат, воюя и за себя, и за своего противника. "Зараз тоби дам!.. На тоби*".Полинка вскрикнула, сделав усилие, чтобы вернуться назад, на сырой, целительный ветер.На дворе зарыдала в голос прибежавшая откуда-то хозяйка. - Мы ни в чем не виноватые! У Полинки не было сил и слова вымолвить, лишь коснулась благодарно ее голой руки: бабий крик возвратил ей и этот голый, чисто выметенный двор, и острый запах побелки, вытеснивший все осталь-ное. Она хотела только узнать, не сохранились ли фотографии. Семейные карточки... А? Ни одной?.. Почему? Хозяйка вроде не слыхала задрожавшего голоса Полинки. Всхлипнула яростно: - Мы ни в чем не виноватые! Полинка настороженно, словно по талому льду, пошла к соседям. Соседи были Мухины. Родители снимали у них Незадолго до войны полдома. Одна махонькая кухонька на две семьи. Ладили. Мухины были как свои. Любка Мухина стала учительницей. Фиму учила.... А подняться на крыльцо не было сил. Наконец постучала. В комнатах не выметено. Душно. Бог мои' Окно завешено маминым платком, одеяло с маминой кровати, и дорожка наша, полосатая...Любкина кровать не прибрана, ее войлочные тапки раскиданы: видно, Любка опаздывала на урок. Любки и в самом деле не было. Только ее сестра. Полинка не могла понять, чего она мелет. О род-ных ни полслова, одно лишь твердит запальчиво, будто оправдываясь: - Вы в Москве думаете, нам тут легко жилось. А мы чуть не сгинули. Дерева жгли, столбы. - Обронила скороговоркой, как о пустяке: - На пло-щади вчера полицая повесили. Который твоих убивал. - И снова зачастила про дерева... У Полинки во рту пересохло. - Любка-то... жива? Или и ее... - Любка-то? Любка-то? А что?.. Дверь распахнулась настежь. Вбежала, прогремев сапогами, одноклассница Нина Полуянова, исхудалая - кожа да кости, порывистая, как всегда. Схватила Полинку за руку. - Пошли! Быстрее отсюда! Все расскажу! - Гла-за у Нины огромные, навыкате, как от базедовой болезни, обжигающие, в них боль, крик: "Зачем ты здесь?! " До ее дома на другом конце главной полуразрушенной улицы бежали, перескакивая через снарядные воронки, рытвины. Полина только успела выговорить в тревоге, задыхаясь: ~ Так Мухины ж... Они - наши соседи. - Были соседями! -жестко оборвала Нина и обожгла базедовыми глазами: -Забудь о том! "Соседи"! Полинка отстала, озираясь по сторонам. Никак не могла привыкнуть к обезображенной улице - одни грязно-серые пеньки. И люди... Словно людей не осталось. Сломали. По дороге попадется кто смотрит остолбенело. Вроде Полинка с того света заявилась. А старик один, школьный сторож, заметил ее, перекрестился и затрусил в калитку. Другие не бегут, но глаза отводят. У колодца Полинка увидела молодицу в широкой украинской юбке, со стричкой, остановилась потрясенно. На молодице были желтые мамины туфли. Мамины? Таких, с никелированной пряжкой, здесь не продавали. Дядя московский привез. Молодица заметила, что на нее смотрят, вгляделась в свою очередь в Полинку и швырнула в ожесточении пролившееся ведро. - Зараз скидать? Или когда застрелишь? Теперь твое время, жидовка! Нина взглянула на догнавшую ее Полинку и схватила ее за руку: - Не отставай! Тут можно и пулю схлопотать... У соседнего дома к Полинке подбежали двое мальчишек в коротеньких, не по росту, рубашонках. Произнесли в один голос, широко раскрыв глаза: - А вы у нас были вожатой! Ребята за эти годы так вытянулись, что Полинка их не узнала. Обняла за худые плечи с выпирающими лопатками. - Спасибо, мальчики! Спасибо, родные! У дома стояла девочка-подросток. На тоненьких хилых ножках. В валенцах. Видно, болела. Приблизилась неуверенно: - Вы - Забежйнских дочки? Полинка видела: для нее она была такой же девчонкой. Только еще больше вытянувшейся. И потерявшей маму. Что понятней ребячьему сердцу?.. Дети двинулись за Полинкой, окликая по дороге своих дружков. Пока шли, перескакивая через окопчики, до Нинкиного дома, ребячий табунок разросся. И все тут же принимались рассказывать. Громко. Взахлеб. Мальчишки знали все. Где, кого, как расстреливали. Они все разглядели. Все знали. В свой девять-двенадцать лет такое увидали! И в этот, и в другие дни мальчишки убегали из дома, как бы их ни запирали, К Полинке. Но по одному они все же боялись ходить туда. Они водили Полинку туда, подбадривая друг друга тычками, затрещинами и нетерпеливыми возгласами: 'Трусишь?" - "Я там был, у кого хошь спроси!.." И все говорили не умолкая: Полина была единственным человеком на все село, который не знал еще, что было там.На карьере. Выпученные, с острым, как стекло на изломе, блеском черные от расширившихся зрачков глаза глядели на Полину и требовали, молили: "Выслушай нас! Выслушай нас!". ....Нина наконец протолкнула Полинку в дверь, заперлась за ней от своих босоногих, хнычущих братишек, которым она на ходу материнским жестом утерла носы. И почти так же, как мальчишки, взахлеб, суматошно рассказала, как это было. То, что знала сама. И что рассказывал всем старик возчик, который по наряду полицаев свозил евреев в клуб. Но Полинке все еще слышались главным образом раздерганные мальчишеские голоса. Немцы нагрянули в село, точно их из пушки выстрелили. Никто не ждал. Рыли окопы для своих. Услышали треск мотоциклеток. Выглянули из окопов. Маты моя! Шинели зеленые. Каски не наши. Они! Как мотоциклетки протрещали, все лопаты побросали и кто куда. ...Про родителей Полинки был слух, что уехали. Дня за три до немцев Фима болел. Не мог идти. Пока родители подводу раздобыли да пробивались по запруженному шляху, под Нико полем разбомбили переправу. Тут мотоциклисты их и настигли. На той же подводе вернулись домой. К соседям. Куда ж еще? Неделя прошла, не больше, вышло распоряжение: евреи должны носить желтую звезду. Надо было зарегистрироваться и взять ее. "А зачем это? спросил Фима.- Для позора?" Мать сказала: "Умру, а звезду не надену". Безногая портниха Сима просила маму не выходить: "Роза, что надо, принесут! "Условились стучать в окно три раза: свои, значит. На другой день постучала, как условлено, в окно Мария Курилова, тоже соседка, сказала матери: - Всякое говорят, Роза, пусть Фимочка у нас живет. Только есть зови. Куриловых Полина знала. Шахтерская семья. Девять детишек. - Где девять, там и десятый,- сказала Мария просто, хотя найди полицаи у Куриловых Фиму - вывезли бы всех Куриловых в карьер... Нина подняла глаза на Полинку и... притихла. Лицо белее марли, глаза закрыты, губы синие Словно Полинка лежала навзничь там вместе с родителями - в карьере. Нина мотнулась к ней, схватила Полинкину руку, сжала ее. Наконец заставила себя продолжать. Мать со дня на день ждала: придут! А спокойная была. Сын в безопасности. Счастье какое!.. Отнесла к Мухиным все, что осталось ценного из вещей. Пальто зимнее, только справила; зеленую плюшевую скатерть -семейную реликвию. "Если что,- сказала,- Фимочке отдайте". Чего ждала, стряслось в пятницу. Вечером постучали три раза. Свои. Мать открыла. Стоит немецкий офицер и полицай. Подъехала длинная фура. - Запас еды на сутки. И на фуру! -- приказал полицай и забросил ружье за спину: жиды сопротивляться вроде не собирались. Понятливые. И к выходу пошли сами. (Об этом полицай на суде рассказывал. Извозчик.) Немец тоже вложил пистолет в кобуру, усмехнулся нехорошо: торопитесь-де, торопитесь... Мать переступила через порог, глаза скосила. Вздохнула облегченно. Нет Фимочки! И, улыбнувшись, пошла к фуре... Улыбнулась, говорили, спокойно так, легко, вроде перед ней не фура разбитая, а дочерний свадебный поезд. Тут Любка Мухина вышла из своего дома. Руки на кофточке скрестила. Брови подбритые. И вдруг кинулась всполошенно по саду к дому Куриловых, крича: - Фимочка, Фи-имочка! Мама зовет! Сын примчался, запыхавшись, когда родителей уже подталкивали тычками на фуру: они вдруг остановились у колеса и стояли так, недвижимо, плечо к плечу. Их прикладом по спинам, они вроде не чувствуют. Увидел Фима полицая с винтовкой в руках, немца с открытой кобурой на животе - все понял. Сказал негромко Любке Мухиной, своей бывшей учительнице: Тебе что. воздуху мало?" И пошел к родителям молча. Молча, поддерживаемый отцом, забрался на фуру. Любка бросилась вслед заскрипевшей фуре, крикнула полицаю: - А у них еще дочкаА в Москве учится. Комсомолочка!.. ... Полинка поднялась на ноги пружинисто, будто это не она только что бессильно горбилась на диване, спустив на колени вялые руки. Спросила низким голосом: - Где сейчас? - Кто? - Она!.. Нина схватила Полинку за плечи: - Ты что надумала, Полинка? Будешь здесь сидеть! Пока отец придет... Глава четвертая. На другой день Полина узнала: приехал с фронта Володя Ганенко. Выскочила из Нининого дома, не дождавшись завтрака. С Володей Ганенко десять лет за одной партой просидели. В голодный год Володя вместе с отцом уходил на заработки. Полинка целый год отгоняла всех от своей парты. Это Володино место! И отстояла. Когда Володя вернулся, парта его ждала. Парту эту за собой таскали. Заветная была парта. С тайником для записок. С нацара-панными буквами, которые потом за-красили черной краской, но их могли по памяти воспроизвести и Полинка и Володя. В сельской школе все парты - и для первоклашек, и для басовитых выпускников - одного размера. Кто догадается, что парта кочует! Да и кому какое дело! Верны своей парте, и прекрасно. Верность поощрялась. Как и озорство. У каждого во дворе росла сирень. Но своя сирень - не сирень! Куда лучше соседская, тем более, что соседские псы давно всех одноклассников облизали и на своих не брехали. На столе учителя каждое утро расцветал сиреневый сад. Пока преподаватели разглядывали махровые бутоны -- для этого нарезались самые лучшие, мичуринские сорта,-- по классу летали шпаргалки. Круговорот шпаргалок! Все безнадежные балбески были давно закреплены за отличниками. За тупых задачки решали. За лодырей - никогда. Подход был строго индивидуальный. Математические гении пускали по рядам записки со своим ответом, балбески в свою очередь проверяли диктанты математических гениев. Учителя знали это и каждому готовили отдельные листочки с примерами. Ребята соревновались между собой, и все примеры щелкались как орехи. К десятому классу почти половина была возвышена в дежурные гении. Володя Ганенко был гением по математике. Полинка в гении не попала. Она была просто химиком. А на что классу химик, даже гениальный? Узкий профиль. Когда выпадала свободная минута -- заболевал преподаватель или в расписании было "окно", - все садились верхом на парты, непременно верхом, как в седла, и начинались "музыкальные скачки". Сиреневый сад с учительского стола переезжал на подоконник, а на стол ставили витой учительский стул, и на него взбирался Володя Ганенко с баяном. Баян был гордостью класса и хранился в окованном железом сундуке. Вся школа прислушивалась к "музыкальным скачкам" ганенковцев, которые, как и все их поколение, были воспитаны на кавалерийских ритмах... Конница Буденного рассыпалась в степи"... "Я на стремя встану, поцелую сына"... "Встань, казачка молодая, у плетня"..."... И с присвистом... Дверь закладывалась ножкой табуретки, попасть никто не мог ..Володя Ганенко вышел навстречу, такой же ершистый, быстрый, в суконной гимнастерке с погонами младшего лейтенанта. Яловые сапоги гармошкой. Ни слова не сказал, только положил руку на плечо: "Держись, Поля". Накрыт в честь Володи стол. Пирожки с капустой. Янтарный холодец. Словно домой пришла. ...Уже на донышке в графине желтоватый самогон. В большой глиняной вазе - лишь одно моченое яблоко. Лица у всех -- будто не встреча это, а поминки. Белокурый, располневший Ваня Иванов почему-то матерится. И главное -- его не удерживают. Правая рука у Вани висит как плеть. Отвоевался. Налил Полинке граненый стакан самогона. Она отхлебнула глоток. Закашлялась, поставила стакан. Рассказывала Люся Хоменко, властная девчонка с заостренным мужским носом и жестами столь решительными, что после каждого стеклянным звоном отзывались мониста на ее белой шее. Люсю Хоменко сбросили в село с парашютом, и она знала тут все. Люся рассказывала о докторе Желтоноге. Его самого и всю подпольную шахтерскую группу немцы расстреляли за два дня до прихода наших войск. В том же самом карьере, что и Полиных родных. Кто выследил Желтонога? Гестаповцы в Широкое не наведывались, Нашивок с костями и черепами на рукаве здесь не видали. От чужих можно уйти. От своих не уйдешь... Желтонога знали все: скольких он спас от угона в Германию, выдавая справки бог знает о каких болезнях!.. И его предали... - Кто ж выдал? -- нетерпеливо воскликнул Ваня Иванов. - Обратно Лиля? Полинка взглянула на него с изумлением. Лиля? Володя Ганенко был последним предвоенным комсоргом широковской школы. Свое комсомольское хозяйство он передал флегматичной отличнице Лиле. Флегматичный комсомольский секретарь, как только ворвались немцы, оказывается, повесила на школе плакат. В нем предлагалось записываться в молодежную организацию "Звильнена Украина", в которую имеют святое право вступать все, "кроме жидов и москалей". Вытащили украинские наряды - никто и раньше не запрещал их носить. Но раньше надевали по праздникам, а теперь каждый день. На шее разноцветные мониста. Как отличительный знак. Учитель математики Виктор Исаевич приходил, рассказывала Люся Хоменко, к Лиле, своей любимой ученице, умолял выхлопотать пропуск его семье, чтоб хоть детей спасти. Выгнала она Виктора Исаевича, хотя ничего ей не стоило выхлопотать: отец Лили, бывший председатель райземотдела, стал немецким старостой, разговаривал с плеткой в руке... Скрестив руки на праздничной блузке, глядела Лиля, как на ту же скрипучую фуру, на которой уже стояла, обняв друг друга, Полинкина семья, загоняли прикладами маленького, беспомощного без очков Виктора Исаевича, швырнули его трехлетнюю дочь, которая пронзительно кричала, казалось, на все Широкое: "Мамочка! Тату!.. Не садитесь на телегу? Не хочу, чтоб меня убивали..." Володя Ганенко слушал, обхватив голову руками. И вдруг выбежал на крыльцо, закуривая, ломая спички. -- Давай задушим ее! -- воскликнул однорукий Ваня Иванов. - Сиди? - жестко оборвала его Люся Хоменко. - Душитель-самоучка. - А Зойка тут руки не приложила? -- спросила мать Володи Ганенко, которая убирала со стола.-- У ее дытына от немца... Ваню Иванова снова пришлось сдерживать. -- Немчура проклятая! -- вскричал он.-- Пока мы на фронте головы клали, они тут... Вернувшись, Володя Ганенко сказал рассудительно: -- Дитя -- не улика... В "Звильненой Украине" кого только не было. Одни злодействовали, другие на танцульки ходили. А то детей заводили... Мать Володи вздохнула: дитя есть дитя! Иные готовы были не то что от немца - от пса понести. "Немчура!" - вскакивал Ваня. и Люся Хоменко усаживала его прицельным тычком ладони, чтоб тот не бежал немедля таскать за волосья "немецких овчарок". -- А Мухина где зараз? -- сдавленным голосом спросила Полинка. -- Любка Мухина... -- Дома. Где ей быть... -- спокойно ответила Люся Хоменко6. -- За ней счет, мабуть, не такой большой, как за Лилей и Нинкой Карпец... У Полинки перед глазами поплыла комната. Длинное зеркало на стене стало поперек, отчего и Володя, и Люся, и Ванечка Иванов, отражавшиеся там, вдруг завертелись, завертелись... Она выбежала из хаты на моросящий дождь. За спиной загрохотали чьи-то сапоги. Володя? Нет, Ваня Иванов. Володя не вышел. Даже не выглянул... От доброго Вани Иванова удалось удрать. Он продрог на дожде и побежал обратно - допивать, а Полинка свернула к Нининому дому. Вечерело. Улица будто вымерла. Одни круглые пеньки поблескивают от дождя. Все еще позванивали в ушах мониста Люси Хоменко. Зря на Люсю обиделась. Парашютистка, разведчица, она тут такого навидалась. Да это дождь звенит. И все вдруг отступило перед тем, что она только что услыхала... Полинка опустилась на ближайшую скамью под навесом, обхватив руками колени: ее бил озноб. Вот откуда все... "Звильнена Украина". Освобожденная, значит, Украина. Три с половиной года жили в своей "звильненой"... И что успели? К чему стремились? "Звильнено" -- безнаказанно убили Фимочку, Так же свободно, безнаказанно - мамочку и отца. Свободно, безнаказанно - Виктора Исаевича. Свободно - доктора Желтонога. Учителя, доктора... Самых любимых людей. Свободно убили... Сколько еще? Говорят, в карьере рядами лежат трупы. Вот вам и "Звильнсна Украина" - как хотели: "без жидов и москалей..." Умертвляли. Полосовали... Нинка Карпец, говорят, с плеткой не расставалась. А Любка Мухина?! Полинка вцепилась в сырую скамью. "...."К ней счет мабуть, не такой большой". У нее, Полинки, свой счет. Личный! А потом хоть в тюрьму. Хоть в могилу... Вся дрожа от озноба и ненависти, она добежала до Нинкиного дома; Нины, к счастью, не было; Полина достала с полки плоский, как нож, заржавелый штык, вложила его в рукав своей белой блузки и так, размахивая не сгибавшейся в локте рукой, пошла к Мухиным. Штык холодил руку, и она шла все быстрее. Дождь унялся. Выглянули дети. Кто-то окликнул ее, она ускорила шаг. Мимо колодца. Мимо дома с пустыми выбеленными комнатами... От крыльца кинулся навстречу взъерошенный мальчишка лет десяти. Ждал ее, что ли? Подбежал к ней -- и горячо: -- Вы -- тетечка Полина? Не сразу узнала. Мухин. Юра Мухин. Ну, да, такое же лицо. Мухинское. Щекастое. Спросила сухо: - Что тебе? Глаза у мальчишки опущенные, убитые. В сторону своих окон покосился исподлобья, со страхом и стал рассказывать, как они с Фимой вместе играли в шашки, когда Любка позвала Фиму к полицаям... Он не договаривал, заглатывал слова -- от возбуждения, от искренности, от страха, что не дадут досказать; а потом попросил умоляющим и каким-то потерянным голосом взять его завтра в карьер. -- Куриловы, воны сказали, завтра поведут тетю Полину, покажут, где схоронили родных... И я... Можно? Тетечка Полина! Полинка молчала, и мальчик как-то сразу сгорбился, опустив беспомощно руки. Полину как холодом обдало. Ей открылось вдруг все с другой, совсем с другой стороны... Мальчишки его изводят, все время дразнят... Немецким гаденышем! А то и похуже. Со свету сживают! А ему тогда, в сорок первом, было... неполных семь лет. Мальчишки -- жестокий народ. Она ужаснулась, представив себе, отчего горбятся эти костлявые несчастные плечики, которые просвечивали под расползавшейся рубашкой, что придавило мальчонку. Она присела порывисто, как к трехлетнему. -- Приходи, Юра! Конечно! А в сердце будто повернулось что-то: "Война проклятая! Детей за что?! Детей за что?! Она поднялась с корточек и быстро ушла, почти побежала прочь от дома Мухиных по размытой дождем земле. Глава третья Сердце не обмануло. Придя утром к колодцу, где договорились встретиться, она еще издали услышала ожесточенные, насмешливые мальчишеские -Сучий хвост! -- Паренек лет четырнадцати в зеленой пилотке замахнулся на Юру, и тот отпрыгнул козленком. Остановился в стороне. Не плакал. Только сутулился, как вчера. Полинка поздоровалась со всеми за руку. Подозвала Юру, который по-прежнему переминался в стороне с ноги на ногу. - Та хиба ж вы не знаете, чей он? - удивился десятилетний мальчик, взъерошенный и босоногий, как и Юра.- Он Мухин. Любка Мухина - его родная тетка" -Знаю! - жестко сказала Полинка. -- У него брат фрицевскйй... Ему зараз два года, - пояснил паренек в пилотке и усмехнулся, как взрослый. - Петро кличут, а какой он Петро. Он от обозника золоторотого. - Слыхала! - так же твердо сказала Полинка, чтоб разом оборвать этот разговор, махнула Юре рукой: мол, идем, чего ты топчешься. - Он-то при чем? - добавила она и взяла подошедшего Юру за руку. Ручонка мокрая: боится. Мальчики ошарашенно молчали. О Мухиных в селе не было двух мнений. А Юрка-то... он - Мухин... Босоногий, прыгая через камни, сказал запальчиво, с прямолинейностью ребенка, повторяющего общий приговор: - Мухины... воны уси от одной сучки! И побежал вперед. О чем тут еще говорить! Слышно было лишь, как чавкают по грязи босые мальчишеские ноги. Старший хотел его догнать, но остановился, сказал, поправляя спадавшую на глаза солдатскую пилотку: - Юрка брательника своего -- фрицевского -нянчил. В вашу скатерть зеленую заворачивал. Мамка сказала: гады Мухины, в плюшевую скатерть фрицевского заворачивают. Зассали всю. Пальцы Полинки разжались, выпустили невольно Юрину руку. Жестокий народ -- мальчишки... -- А там что, надпись была на скатерти, что она сворована? - Та он и читать не умеет, - возвращаясь, презрительно сказал младший. И только тут они двинулись почти в согласии. Некоторое презрение к "хвосту" все же осталось. Но на таких условиях они готовы были его терпеть. В конце улицы постучались к дядьке Андрию, которого вместе с другими шахтерами полицаи гоняли углублять карьер. Он обещал показать, что знает... Дядька Андрий вышел тут же, протянул Полинке красную от въевшейся рудной пыли руку, сжал ей пальцы так, что они слиплись. Увидал Юру Мухина, который беспокойно перебирал босыми, в цыпках, ногами, оглянулся на мальчишек сердито: мол, что ж главного-то не рассказали, черт бы вас взял? Про Мухиных... Старший поправил пилотку, подошел к дядьке Андрию объясняться. Полинка двинулась, выбирая где посуше. Вдоль дороги были навалены прямо в грязь бревна, доски, хворост. Перескакивали с бревна на бревно, поддерживая друг друга. Вот и Ингулец. Ингулец обмелел, едва сочился меж камней. Грязно-бурый, красноватый. Дядька Андрий встал в кирзовых сапогах прямо в воду подал Полине руку. Когда она перешла на другой берег по накиданным шахтерами камням, он спросил неодобрительно: - Пожалела, значит? Они твоих не жалели...- По взгляду Полины понял, не надо об этом говорить. Качнул головой: мол, твое дело. ...Карьеры недалеко за селом. За ближайшими полями, на которых уже поднялись зеленя. Старые, обрушившиеся карьеры, где добывали когда-то руду. Земля в оврагах, осыпях, воронках. Чуть повыше - перерыта окопами. Рыже-красная рудная земля, огненным островом выделявшаяся среди жирно поблескивающего чернозема. Скользя и цепляясь за редкие обломанные кусты орешника, забрались по змеившейся тропке наверх. У Полины ноги облепило по щиколотку. Едва вырывала их из бурой чавкающей жижи. Провалилась в одну из щелей, заросшую, брошенную. Выбралась, ломая ногти о каменистую землю. Кремневая земля в глубине-то сухая. А потом и вовсе поплыло под ногами. Полинка съехала по крутой осыпи метров на двадцать, туда, где поблескивала красноватая вода. Э-э! Живы?! - прокричал сверху дядька Андрий. Он размотал веревку, намотанную вокруг пояса, забросил конец Полинке. Вытащил, оглядел ее расцарапанные колени, ладони. - Могла тут и остаться... -- Вынул кисет, свернул цигарку. -- Зараз не пройдем, Полинка. Отложить надо. Покуда подсушит. Ребята, от края отойди!.. Полинка и сама видела: сегодня не добраться. Огляделась вокруг измученно. Отсюда, со старого Ингулецкого карьера, были видны и желтовато блеснувший на солнце Ингулец, и ближние мазанки Широкого. И -- сады, сады, которые набирали силу. Полина уже поднималась однажды на эти высоты, те откуда был виден весь путь, по которому гнали, подталкивая автоматами, родных. Она знала о каждой минуте кровавого еврейского воскресенья... Их вывели из клуба. Гнали тесной, сбитой овчарками колонной. Втолкнули в нее тех районных коммунистов, на кого успели донести. Двигались вон по тому размытому шляху, зная: это последнее, что видят: через ледяной осенний Ингулец, сюда, сюда... Выше... Вон там, за кустами, раздели. Отдельно мужчин. Отдельно женщин. Строго! Моралисты проклятые, кровавые... Немецкий офицер стоял в стороне на бугре. Управлялись свои, полицаи. Да, "Звильнена Украина"... Первый выстрел хлопнул негромко, и -- колокола зазвенели. Тяжелый главный колокол, всю ночь прилаживали, торопились -- дум-дум-дум... И мелкие -- бесновато -освобожденно. Беспорядочно гремели выстрелы. И победно, густо, все заглушающе торжествовали колокола... Полинка не сразу расслышала сиплый голос дядьки Андрия. -- Тебе, говорят, рассказывали уже, как что?.. Полинка кивнула. Да, она знает. Вначале полицай застрелил мать. Потом занялся мужчинами. Выстрелил брату в затылок. Фима упал на грудь, как в Ингулец нырнул. Руки вперед. А когда дошло до батьки Полины, опустил ружье, сказал: "Не можу. Хороший чоловик був".- И отца застрелил из пистолета немецкий офицер. Дядька Андрий поглядел на посеревшее Полинино лицо и, вздохнув, попенял: - Зачем ходишь, девонька? А?.. Все равно никого тут не признаешь. Стреляли разрывными пулями. В голову.- И добавил тихо, мотнув дряблой жилистой шеей: - Я двое суток потом ни есть, ни пить не мог... А Полинка смотрела туда, где встала на дыбы багровая рудная земля. Как добраться до нее? Потом спросила у дядьки Андрия, не поднимая глаз: почему от нее шарахаются?.. Как будто она с того света. Только одноклассники рады. -- Как тебе сказать... - доверительно объяснил шахтер, прикуривая от старой самокрутки новую.- Приехала ты из самой Москвы, остановилась у секретаря райкома... Нинка-то Полуянова - дочка его, не знала разве? А тут... Каждый добывал хлеб как-то. И смерти боялся... Меня выгнали силом на карьер зарывать убитых, других -- углублять траншеи, третьего - окопы копать, четвертого - с фурой занарядили, попробуй откажись... Дядька Андрий пыхнул самокруткой. Его уговорили сводить на карьер Куриловы, друзья по шахте, а ее бывшие соседи. А то б ни в жизнь не согласился. Знать не знаю, ведать не ведаю. Дочка Забежанских, сказали, добрая, от нее зла не жди. Объясни все как есть. А сейчас и сам видел: несчастная девчонка, кофточка расползается, коленки драные... Голосок-то вон дрожит. Какая тут опаска. - ... Каждый бы рад тебя приветить. Но... у другого какая мысль? Ага, все он знает. А что делал на карьере, спросят, когда людей стреляли? Заодно с полицаями?.... Еще привлекут как соучастника. У нас насчет этого свободно.... А какие мы соучастники? Ощупываешь себя по утрам -- никак цел?.. -- Оживился вдруг: - А правда, портниха Сима, безногая, зарыла в землю ситец, что твои шить относили? А теперь отдала тебе? Симка - то -- она человек.... Ох, поубавилось в Широком людей. Поубавилось... А почему? Все на войну списываем. А война что ж... война берет нас готовенькими. Какие есть... Три дня назад, когда Полина впервые поднялась сюда, у нее было ощущение, что это ее тут расстреляли. Но не добили только. Почему-то на ногах держится. Еще выстрел - и прикончат. Мыслей не было. Только боль. Она поглядела внимательно на дядьку Андрия, который как-то зло, остервенело дымил самокруткой, на белевшие вдали мазанки и отсюда, с высоты Ингулецкого карьера, рытого-перерытого смертью, увидела вдруг... В гражданскую войну, рассказывали, в Широком; тоже обнаружился предатель. Один - единственный на все село. А теперь? Полицаи. "Звильнена Украина". Только из одного их класса трое девчат пошли в "Звильнену". И сразу - как звери. Как первобытные. Кто не твоей масти, вгрызайся в горло... А ведь они знать не знали ни белых, ни синих, ни зеленых. Ни гетмана Скоропадского. Росли в комсомоле. Любка Мухина учила в школе. Полинка опустилась на сырую землю. Дядька Андрий посмотрел на нее встревоженно, принес обломок доски: "Сидай!.." "....Лилька -- комсомольский секретарь, отличница..." Ну, эта просто сбросила личину. Убийца идейный. А Нинка Карпец? Самая серая, бесцветная. Любила танцевать. Ей льстило, что вокруг нее закружилось немецкое офицерье? Хоть день, да мой?.. Но ведь ее схватили, когда она корректировала огонь немецких батарей. Чтоб они били точнее. По советским. Зачем этой пустельге так-то пританцовывать?.. Видно, в танцульках "Звильненой Украины" была своя логика... А Любка Мухина? Ведь это ее бабка, когда петлюровцы в девятнадцатом ворвались в село, встала в наших дверях и сказала: "Тиф..." И спасла всех. А сама Любка Мухина... Говорила она с ней серьезно? Хоть когда-нибудь. Ведь не только по деревьям вместе лазали. И в лапту играли. Говорила? И -- вспомнила. ... Единственный дом, где было много книг и где можно было их брать, как в библиотеке, был дом Гринберга, секретаря Широкского райкома. Когда-то их дома были рядом, забор в забор. Комнаты у Гринбергов - не заставленные, ни цветов в горшках, ни половиков, ни сундуков. Пустая городская квартира. Только по стенам -книжные полки. По другую сторону улицы жил Степан Масляный, один из руководителей Ингулецкого рудника. Масляный был огромным медлительным добрым дядьком. Полинке родители помогали учиться только в младших классах. Потом уж не могли. Она бегала к Масляному, и тот никогда не отказывал. Увидит Полиику, улыбнется в свои пушистые запорожские усы. Но было селе человека, который бы не уважал Гринберга и Масляного В 1937 году их в одну ночь забрали. И Гринберга, и Масляного. У Полины в тот день голова кругом пошла. Ошибка. Конечно, ошибка... Как-то приехал в село Григорий Петровский, самая большая власть на Украине. Открывать школу-интернат. Всех их, босоногих, от школы отогнали. Наконец подкатила машина. Пыльная. Дребезжащая. Из нее вышел плотный седоватый старик, сказал усталым голосом, чтоб впустили во двор всю босоногую детвору, которая толпилась за забором. Он остался в памяти добрым дедушкой, а потом вдруг объявили в школе, что он - пособник врагов народа. Тогда-то они шептались с Любкой в саду. Полина и верила, и поверить не могла, что все - враги. А Любке, оказывается, все было ясно. Она сказала, хрустя антоновкой: -- Ты что, не видишь, кого сажают? Батьку твоего не берут. И моего. Почему? Взять у нас нечего. У Гринберга вон книги. На тысячи. Небось раскулачил кого... У Петровского - еще больше. Масляный-богач. Два велосипеда. И сам ездит на рудник, и дочке купил - особый, дамский. Кто наверху, тот и грабастает. Мое -- мое, и твое -- мое"... С нами небось не делятся... Полине отчетливо вспомнился этот разговор, даже Любкины подсчеты, у кого сколько было имущества... ... Полина почувствовала -- на сыром сидит. Озябла сразу. Но не поднялась. ... Мать отдала Мухиным все, что было из вещей. На сохранение. Неужели из-за пальто? Из-за платка? Из-за зеленой скатерти, в которую заворачивают фрицевского... Из-за тряпья?!" Что же такое "Звильнена Украина"? "Мое -- мое, и твое -- мое?!" На обратном пути, на спуске, дядька Андрий придерживал Полину за руку. Притомилась девонька. Ноги не идут. ...Перед самым отъездом подсохло, и удалось наконец добраться до вставшей на дыбы рудной земли, где были братские могилы. Снова привели мальчишки. И дядька Андрий. Пришли с лопатами. Карабкались, поддерживая друг друга, цепляясь за обгорелые сучья. Похоже, после освобождения здесь никого не было. Валяются вокруг гильзы -- тусклые, ржавые. Зеленые немецкие фляжки. Полина вскрикнула: увидела торчащие из-под земли почернелые кости. Даже не закапывали? Стали кромсать лопатами сухую, неподатливую землю, забросали могилу. Двинулись дальше. Новый широкский председатель райисполкома Доценко -- на его спине немцы звезды вырезали - обещал памятник тут воздвигнуть. Выполнит? Могилу матери дядька Андрий так и не смог найти. Мальчишки обнаружили. "Мамочка-мамочка!" Полинка упала на колени. Дядька Андрий положил ей руку на плечо: - Дальше! Дальше! А то не вернемся засветло. По рыже-красной, вывороченной из глубины земле нашли могилу отца и Фимочки. Могилу как закидали наспех, так и осталась. Вытоптанной, незаросшей. Словно ничего уж не приживалось на этой багровой земле. А вокруг чернозем. Весь перевороченный. Черными глыбами. В воронках стоит вода. Страшная земля. Могила на самом склоне карьера. Полинка поднялась к ней по каменистой рудной осыпи -- сердце билось где-то у горла... -- Вы идите! -- сказала она провожатым.- Я тут останусь до утра. До поезда! Дядька Андрий запротестовал, походил вокруг. Начало смеркаться, и он не оставаться же на ночь - ушел нехотя и увел мальчишек. Полинка лежала, прижавшись лбом к каменистой земле, слизывая языком соль с опухших, потрескавшихся губ. В ушах только одно осталось. Голос брата. Повторяет и повторяет он своим чистым голоском: "Не могу дождаться той минуты, когда... выйду тебя встречать..." Хочет он еще что-то крикнуть, тянется к ней и-- не может... " За что?" И снова, будто наяву, видела брата -- лобастого, тихого, учтивого. "Бог перепутал",-- говорила мать. Оборванные яблони, разодранные колени - дочь. Тишина в доме, девичья приветливость - брат, Фимочка. Не терпит конфет -- дочь; сластена -- Фимочка... -- Бог перепутал! -- вырвалось у Полинки.-- Перепутал! Ей лежать здесь, а не ему, мальчонке... Быстро темнело; в мертвой степи звучало протяжное: "Бог перепутал! Пе-ре-путал..." Она почувствовала дурноту. Сверху зашуршали камни, посыпались на нее. Вскочила испуганно. Вгляделась. Переступает босыми ногами Юра Мухин, рубашка вытянулась из штанов, лицо белее мела. - Тетечка Полина! Тетечка Полина! Важко тут. Пидемо... -- Ты откуда здесь? Оказывается, дошел со всеми до села, а потом вернулся. Зубами выстукивает: - Т-тетечка Полина! П-пидемо... Как удалось им выбраться? Перешли вброд, сбивая ноги, Ингулец и тогда лишь остановились, дрожа от холода и прислушиваясь. Здесь, на пологом берегу, до войны Полина вместе со всей школой разбивала парк". Рыхлили землю для клумб. Понатыкали прутиков и ушли, не очень веря в то, что примутся. И вот слышно: шумит, как в бору. По весеннему пахнет кленом, топольками. И шумит, шумит в ночи. Принялись топольки. Часть вторая "Вынос хоругви" " Сто раз ты заглядывал смерти в глаза. Ничего ты не знаешь о жизни." Аполлинер. Глава первая. Возле общежития Полину ждал длинный Владислав, ее Владя, "Полинкина жердина", как окрестили его на Стромынке. Он высматривал подходивших, перебирая от холода журавлиными ногами; в выходном широком галстуке из черного крепа, который скрадывал его длинную шею. Он бросился к Полине, схватил ее чемоданчик, сетуя на то, что не прислала телеграмму. Она кивнула благодарно, начисто забыв о разговоре, который был у них две недели назад; а когда он взял ее за холодные руки, она уткнулась ему в грудь и застонала сквозь зубы.934" Владя накормил ее домашним яблочным пирогом, дал люминала, который был всегда при нем в спичечной коробке Полина приняла двойную дозу снотворного и заснула, не отняв руки, которую держал Владя. Утром она поднялась вместе со всеми, собрала обернутые газетной бумагой учебники и поспешила в университет. Первокурсницей Полина любила прибегать в актовыйзал университета, когда в нем было еще пусто и свежо, а акустика по утрам -- как в храме, где хочется самому господу Богу крикнуть: "Ау!" Полина располагалась у окна. Отсюда был виден весь зал, старинный университетский зал, с лепниной XVIII века и торжественным маршем коринфских колонн, которые несли на себе дворцовый потолок,- обычно весь день ее не покидала радость сопричастности к чему-то значительному и высокому. Это был праздник -- заниматься в актовом зале. Из огромного окна открывался вид на просторы Манежной площади, где под Новый год ставили самую большую елку, какую только можно было сыскать в подмосковном лесу, и долго, почти всю зимнюю сессию, не прекращалось под окнами торжество. И сейчас Полина по привычке прошла за свой столик у окна и... почувствовала, что здесь ей не заниматься. То и дело возле нее останавливались. Однокурсник всплеснул руками: "Сколько лет, сколько зим!" Другой влез со своим анекдотом и возмутился тем, что Полина даже не улыбнулась: "У тебя нет чувства юмора!" И шелест шин на Манежной площади, и легкий скрип шагов, и даже шорохи-шепоты читальни -все, что раньше успокаивало, как успокаивает морской прибой, теперь било в виски. А тут еще стекла звенели. Салют над Кремлем. Полина обернулась к окну. Какое счастье -- салют! Еще город освободили. Но в красных, синих и зеленых праздничных огнях виделся - и это уже навсегда -- отсвет мартовского салюта, когда советские войска освободили город Кривой Рог. Неверными руками Полина собрала книги, конспекты. В коридоре поблескивала кафелем голландская печь. Возле нее грелись, обмениваясь новостями, студенты. Этот "гайд-парк" у голландки почти пробежала. Забиться куда-нибудь! Хоть в подвал, хоть в темную каморку. Только чтоб тишина вокруг. Только чтоб тишина. Подруги помогли ей добрести до общежития, уложили на койку, и вот уже несколько суток она лежите открытыми глазами. Сна нет. Полина отстраняет еду. И не говорит ни слова, глядя на всех остановившимися серыми глазами, как дед, которого однажды повесили петлюровцы, а потом односельчане вынули из петли... Подруга позвонила Владе. Он примчался всполошенный, вызвал врача. Пришел тихий, грустный старик исказал, что девушке нужна тишина. -- Угол бы ей достать. Хоть чулан. Владя куда-то пропал, а вернувшись, решительно предложил Полине собираться. Они поедут к нему. Полине выделяется комната, в которую без стука никто не войдет... Полина улыбнулась его решительному тону, спросила без обычной иронии, устало: -- К маме ездил... упрашивать? Помедлив, он кивнул. Полина повернулась лицом к стене. . ..Комнату удалось снять лишь к зиме. Спасибо московскому дяде, отыскал. Владя перевез туда солдатские валенки, заштопанное на локтях платье и стопу учебников. Комната была на отшибе, в селе Алексеевском, в деревянной сторожке, вросшей в землю. Здесь не было ни радио, ни часов. Лучше не придумать, если б не подыматься в шесть утра. Через день Полину будил сосед. Он работала трамвайном депо. В шесть утра, уходя, стучал кулаком в дверь. На следующую ночь Полина почти не смыкала глаз: она по-прежнему и училась и работала, а на работу опоздаешь -- под суд. По всем правилам военного времени. Ночью выскакивала на неосвещенную улицу, спрашивала у прохожих, который час. Если не скрипели где-либо шаги, только крыша погромыхивала железными листами -- бежала, скользя по насту, целую остановку до села Алексеевского, где горели на улице, как далекий маяк. круглые электрические часы. И так всю зиму, пока Владя не узнал об этом и не притащил будильник. Будильник тикал только лежа на боку и не звонил, а дребезжал, как консервная банка. Но, оказывается, какое это счастье -- дребезжащий будильник! Когда в крещенские морозы замерзла колонка, за водой приходилось брести, утопая в снегу, на кладбище, где ледяной горой высился колодец. Полина смертельно боялась кладбища. Топила снег, только бы не идти туда. Как-то перед сном она взяла толстую тетрадь в клеенчатых корочках и записала вдруг: "С девяти утра до одиннадцати вечера просидела в университетской читальне, в углу, спиной к залу, готовила курс органики. И завтра день нелегче. Я измучена, даже есть не могу, хотя с утра во рту ни маковой росинки. Работаю до дикой усталости, мамочка..." Вывела машинально "мамочка" и только тогда поняла, что взялась за письмо домой. Упала на кровать. К утру подушку хоть выжми. И вдруг сами собой, как к верующему молитва, пришли стихи Шевченко: О, Боже мий мылый, За що ты караешь Сыротыну... Полина все время возвращалась к ним, о чем бы ни думала: А я полечу высоко, высоко За сыние хмары, Немае там власти, Немае там кары. К весне она совсем слегла. Тихо насвистывающий какую-то мелодию юный врач "скорой помощи" (Полина свалилась на улице, возле дома) исписал целую страницу. И фурункулез от недоедания, и грипп, перенесенный на ногах, и воспаление связок, и бог знает что еще. Когда он ушел, кинув со студенческой живостью "оревуар" и оставив на столе горку рецептов, на которые нет и не будет денег, Полина вынула из-под подушки тетрадку и записала самым мелким почерком, непостижимым чужому: "Мамочка моя любимая, за что мне такое? Как в костер бросили. Жжет руки, ноги. И нет спасения от огня. Сегодня заплакала от физической боли этого со мной еще никогда не случалось. На это я не имею права". " ..Готовлю завтрак. Больше не могу видеть сухарей. Целую неделю питалась ими. Я решила: хватит болеть, и все! Некогда! Говорю себе, что я просто ленивая девчонка, что должна встать, убрать комнату, постелить постель. Надоела грязь. К тому же проверю свои силы - и сяду заниматься". Пошарила в шкафу. Кончились продукты, деньги. А кому скажешь, что пора отоварить карточку, что не в силах сидеть в читальне, особенно когда кто-то рядом хрустит сухарем или яблоком? Надо молчать. И не отставать от своей студенческой группы. Кому какое дело, что одна только езда в село Алексеевское и топка печки занимают полдня. Боже, как хотелось встретить человека, который бы понимал! Без слов, без жалоб. Полина снова потянулась к тетради. "Вот уж не думала, что самым большим несчастьем станут праздники. Как я их ненавижу! Никогда столько не реву, как в праздники. Нет, меня не забыли. У меня хорошие подруги. Приглашают в семьи, но это еще больше расстраивает. В праздники я стираю, мою полы. Специально оставляю все на праздники, чтобы было дел по горло". Полина взглянула на будильник. Владя обещал заехать. Выскребла из печурки пепел, отправилась за углем, больная нога подвернулась, и Полина упала. Как набрала уголь, понять не могла. Кое-как растопила печку. Вытряхнула украинский домашний половичок. Открыла форточку .Чисто стало, свежо. И почувствовала, что вот-вот свалится. Присела на край табурета, затем пошла по воду. Подмела кухоньку и тогда лишь села за книги. Подумала внезапно: прикати Владя с грузовиком, да покидай в кузов барахлишко, да возьми ее на руки - хватило бы сил отказаться? От городского уюта. От заботы. Домашних пирогов. От трогательной суеты Влади. Кто это сказал о нем: большой, а без гармошки? Примчался Владя в каплях дождя -- сама свежесть, принес авоську картошки: "Мама прислала!" Потоптался в дверях и ушел, застенчиво пятясь. И в эту ночь, и в следующую Полине снился дом в Широком, весь в сирени и в левкоях, мама. отец, Фимочка. Вдвоем с братом они несли большое ведро из кладбищенского колодца; Полина склонилась набок, чтоб на брата не плескалась вода, и услышала его добрый голос: "Ну и трус ты, Полинка. Кто же боится кладбища? Это -- дом наш". Открыла Полина глаза - чисто выбеленные голые стены сторожки. Потянулась к тетради, без которой уже и жить не могла. "...Мальчик мой? Тихоня, умница, жизнь моя. Разве знали мы, родной, что нас постигнет? И так тянет меня на Украину! Домой! На той неделе тебе, братик мой единственный, исполнится 18. Родной, любимый мой! Как я плачу над участью, постигшей тебя, сколько ночей я провожу с мыслью о тебе, как я люблю тебя, мой маленький, мой несчастный мальчик!" День рождения Фимы совпал с главным экзаменом года. И не только года. Органика. Органическая химия. Нечто вроде студенческой конфирмации. Всегда весной она. А тут, как на грех, перенесли. И, говорят, придет принимать сам академик Казанский. Не дай бог! Кто это сказал: насколько Зелинский мягок, настолько Казанский крут? Спрашивает не по билету... Полина перебрала имена будущих экзаменаторов. Профессора Платэ она не боится, хотя он дотошнее всех. Даже профессору Шуйкину сдаст, хотя от этого хитрюги добра не жди. Только бы не к Казанскому! Ночи, казалось, конца не будет. Мучила растянутая нога. Перемоглась бы, но стало рвать надкостницу. А когда все болит, тут уж не до химии. Неделю назад учила "взрывчатые вещества", очень простой курс, сплошная зубрежка, и тогда еще выяснилось, что это для нее самое ужасное. Память стала как сито. Ничего не держится. И все после Широкого. Раньше так не было. Неужели жизнь отшвырнет?... Экзамены принимали в ассистентской комнате при большой химической аудитории. Батареи там не работали. Вдоль стен расставлены лабораторные столы, возле них высокие табуреты, как плахи. Лобное место. Гуськом прошествовали экзаменаторы в длинных черных халатах, невозмутимые и отрешенные в своей высокой замкнутости. Судьи. Высший химический суд, приговоры которого обжалованию не подлежат, сдержанно кивнул Полине. А заведующий практикумом профессор Юрьев даже приостановился, нарушив всю торжественность прохода. Полина ждала у дверей, прижавшись лопатками к стене. Вбежал по лестнице высокий, поджарый Альфред Феликсович Платэ, ее руководитель. Огляделся вокруг порывисто, отчего его портфель, запертый на один замок, совершил полный круг. Отыскал быстрыми смеющимися глазами Полину, сказал ей вполголоса, со всей своей природной галльской живостью: -- Сосредоточьтесь, Полин! Не спешите. На все про все: "Разрешите подумать".- И шагнул к двери, торопливо запахивая пиджак на полосато-красной душегрейке и расправляя плечи, чтоб стать таким же грозным, как и все. Простучал палкой, прихрамывая, тихий, неприметный доцент Силаев, шепнул ей: -Садись ко мне отвечать! Тс-с! Прошествовал академик Казанский. Бесстрастное лицо. Сатанинская улыбка. И головы не повернул. В другом конце коридора показался Владя. Хотел спрятаться, но каково прятаться, когда ты на голову выше всех. Он пошептался о чем-то с Аликом, Аликом-гениаликом, как его называли на курсе, и Алик, быстро взглянув на Полину, закивал торопливо: мол, конечно, в обиду не дадим. "Хорош у меня видик, наверное",- уязвленно подумала Полина и, оттолкнувшись плечом от стены, вошла в аудиторию твердым шагом. В аудитории мрачновато, пахнет ржавой селедкой, - видно, после опытов с аминами. И, кажется, сероводородом. И экзаменаторы по углам на высоких табуретах - двенадцать апостолов. И еще улыбаются. Альфред Феликсович Платэ сделал знак рукой: "Спокойнее, спокойнее, Полин". Доцент Силаев, тот уж без всякого стеснения, явственным шепотом: Сейчас, сейчас я тебя вызову. Полина чувствовала: у нее горят щеки. У профессора Платэ пока никого, он снова махнул рукой Полине: давайте! Она качнула головой, только сейчас понимая, со страхом и грустью, что не будет сдавать ни Платэ, ни Силаеву. Зачем они так? Но... не слыхал о ее существовании только один - единственный экзаменатор. Академик Казанский. "К нему?! Мамочка моя!" Вот от Силаева ушла студентка, он вытянул шею: "Готова?" Полина опустила голову, не замечая ни жестов, ни взглядов, полных доброты. Она сидела так, с опущенной на грудь головой, пока не освободился стул у академика Казанского. Поднялась. Но ее опередили. Возле Казанского уже пыхтящий добродушный Алик-гениалик. И она продолжала сидеть, подавляя в себе острое желание пойти к тихому Силаеву и даже к профессору Шуйкину, на круглом азиатском лице которого блуждала улыбка. Когда появилось место у Альфреда Феликсовича Платэ, Полине хотелось уж не просто идти, а бежать к нему, чтоб не успели занять стул. "Ну и трус ты, Полинка... - словно бы услышала она мальчишеский голос.Ну и трус" И осталась недвижной. Альфред Феликсович Платэ встал неторопливо, как бы разминаясь, шагнул к ней, посмотрел на формулы, которые она выводила на листочке. Переглянулся с Силаевым, недоуменно пожимая плечами. ...Когда Полина приближалась к академику Казанскому, у нее кружилась голова. Она заметила только красно-полосатую душегрейку Платэ, который делал успокоительные знаки. Академик Казанский сидел на почетном месте. За длинным лабораторным столом. Замкнутый, отчужденно сухой. Губы нитяные, как, говорят, у всех недобрых людей. И улыбнулся тоже суховато, даже иронически. "Дура ты набитая,- словно говорила уязвленной Полине эта улыбка.- Деревенщина". Полина зябко повела плечами. "Ну и трус ты, Полинка, ну и трус..." Казанский взял тонкой белой рукой ее листок с формулами, мельком взглянул на них, отложил в сторону: мол, знаете, и ладно. Поговорим о том, чего не знаете. -Напишите бекмановскую перегруппировку... Полина зажмурилась в панике. Ничего не помнит. Ни единой формулы. Перед глазами точно снежная целина. -Разрешите подумать? -Казанский взглянул на нее поверх очков, сказал добродушным тоном: - Но недолго. Полина напряженнейшим усилием, так вытаскивают из колодца полное ведро воды, вытянула откуда-то из глубины ослабевшей памяти цепь разворачивающихся формул, может быть, самое трудное для нее в университетском курсе. С нажимом, так, что трещало перо, разбросала по листку стрелки движения формул. Заметила боковым зрением, Альфред Феликсович Платэ встревоженно глядел на нее, перестав спрашивать студента, который сидел перед ним. "Родные вы люди..." Пока Полина медленно поясняла, Казанский оглядел ее листочек со всех сторон и отложил в сторону; спросил, как если бы все начинал сначала: -А теперь напишите... -Разрешите подумать,-- сдавленным тоном произнесла Полина, выслушав вопрос. 1102" Казанский хмыкнул: "Гм". Этого оказалось достаточно, чтобы Полина мысленно собралась и ответила сразу. После следующего "разрешите подумать" Казанский поднялся и прошелся возле стола. У всех экзаменаторов сменились студенты, а академик Казанский все еще не отпускал девушку, которая будто специально злила его своим меланхоличным, надо не надо, "разрешите подумать". Деликатнейший Казанский поглядел на студентку поверх стекол. И, промокнув высоколобую голову платком, поставил студентке жирную четверку. -- Я ему все ответила,-- всхлипывала Полина, сидя в коридоре на лестничной ступеньке, -- кто возьмет меня на органику с четверкой. -- Ура! - закричали в один голос Владя и Алик-гениалик. И даже руками развели для убедительности. Полина взглянула на них и невольно улыбнулась. Пат и Паташон. -- Знаешь, кто имел четверку по органике? -- воскликнул Владя, пригибаясь к Полине. - Академик Зелинский. Сам! Четверка по органике для химика -- это все равно что дрожание икр у Наполеона перед сражением. Великий признак. Алик, ребята, поклянитесь, что я не вру. И вся группа, как один человек, пошла в клятвопреступники. Владя подал Полине руку, помог ей встать и потянул ее вниз по лестнице. - Побежали! - Да что с тобой? Куда? - Ко мне! Нас ждут обедать... Они выбежали из университетского двора, держась за руки. Владя остановил такси, и спустя несколько минут они входили в новый дом на улице Горького. Стол уже был накрыт и сервирован так, словно ожидался дипломатический прием. Накрахмаленные салфетки стояли у тарелочек голубями, казалось, подойди к ним -- упорхнут. И картины по стенам в золотых рамах на библейские сюжеты изображали порхание толстеньких ангелов; Брюллов, кажется? И даже мать Влади, дородная белолицая дама с крупным ожерельем желудевого цвета, преподаватель философии, вышла к ним какой-то пританцовывающей, будто порхающей походкой. Только хрустальные рюмки стояли прочно. Даже позванивали от шагов, не шевелясь. Они были такими же длинношеими, как Владя и как отец Влади, который вышел к столу, улыбаясь и бася добродушно: -- У нас, когда я учился, говорили: сопромат сдал -- жениться можно. Органика приравнивается к сопромату, да? Никогда Полина не ела такого душистого гуся, никогда не пробовала соуса ткемали, от которого горело по рту. Полина отказалась было от грузинского вина, но мать Влади сказала, понизив голос, что именно это вино любит сам... Как же не попробовать! Когда наконец справились с кофе глясе, мать Влади, обняв Полину за плечи и сострадательно ощупав пальцами ее худые, выпирающие ключицы, повела в комнату, где, сказала, Полина может чувствовать себя как дома. - Милочка моя! -- воскликнула она, и глаза ее увлажнились.- Вам пришлось столько перенести. Теперь живите -- не тужите. Все к вашим услугам. Вся Москва. Когда Полина уходила и отец Влади помогал ей надеть подбитое ветром пальто, она услыхала сочувственный шепот матери Влади: - Владь, почему у Полиночки погибли родители? Они были военными? -- Они были евреями, -- помедлив, ответил Владя. Полина увидела, как у матери Влади вытянулось лицо. ... Владя догнал Полину только у трамвайной остановки. Полина прыгнула в отходивший автобус, не взглянув на его номер; дверь захлопнулась, Владя бежал за ускорявшей движение машиной, стуча кулаком по прозрачной двери и крича в страхе: -- Полина! Полина! По-олинка! Глава вторая Вечером в сторожке грохнула дверь, заскрипели половицы. Ввалился московский дядя, заиндевевший, с букетиком подснежников в одной руке и кулечком из газеты -- в другой. Полина уткнулась в мокрый каракуль дядиного воротника. Какое счастье! Дядя разделся и, по обыкновению, сделал ревизию ее запасов. Осталась ли у нее хоть какая-нибудь еда? Сама ничего не попросит. Уж он этот вреднющий характер Забежанских знает. Сам такой. Слазил в кухонный шкафчик, пошарил по полкам. Лишь в банке пшено на донышке. И немного овсянки. Высыпал в пустую сахарницу полкило песку. Не помешает. Полина взялась за чайник, дядя остановил ее. -- Идем, Полюшка! Нас ждут. Полина поцеловала его и попросила не уезжать. -- Фимочке сегодня восемнадцать, Посидим... Дядя был угольщиком, всю юность проработал в шахте, и глаза у него были угольные, спокойные, добрые. Мамины глаза. И с таким же острым антрацитным блеском, как у нее. Только хитреца была в них не мамочкина. Собственная. Дядя прикрыл глаза ладонью, постоял так, покачиваясь, сказал по-прежнему решительно: - Идем, Поля! Обещал... - Голос у него басовитый, низкий, а что-то в интонациях напоминает голос матери. Дядя потащил Полину куда-то вдоль села Алексеевского, по сугробам, мимо занесенных бревенчатых халуп. Подвел к незнакомому дому, побеленному снаружи, словно украинская мазанка. Сказал напористо: -- И наличники вон как у вас. Полина взглянула на резные наличники, выкрашенные ядовито-зеленой краской. Нет, у них были другие. Их ждали: кто-то принялся стаскивать с Полины пальто, женский голос крикнул в глубь дома: -- Пришли! В большой комнате накрыт стол. Яства праздничные, пасхальные. Рыба фаршированная, рыба жареная. Рыба пареная с красным перцем. На углу стола маца. - Сейчас Пасха? - робко спросила Полина, усаживаясь возле дяди и оглядываясь. Ни одного знакомого. Какие-то кирпичные, скуластые лица. Дядя не ответил, а стал подталкивать ее куда-то к противоположному концу стола, где пустовало кресло с бархатными подлокотниками. Полина упиралась. Она хочет быть рядом с дядей. Но тут весь стол начал упрашивать Полину оказать им честь и... сесть возле лысоватого широкоскулого парня в военном кителе с орденами, который улыбался ей застенчиво и боязливо. Полину словно огнем опалило. Неужто опять сватают? Она покосилась на дядю, который разглядывал холодец. Прикусила губу. "Дочь не посмел бы так оскорбить..." Сказала едва слышно: - Устроил... Сватовство майора. -- Подполковника,- с достоинством поправил гость с другой стороны стола, видимо обладавший острым слухом. - Что?! -- Он подполковник, - повторил гость и стал жестами звать жениха; мол, давай подгребай. Жених устремился к ним, как в реку кинулся, потеснил дядю и уселся рядом с Полиной. Если Магомет не идет к горе, - забалагурил он,- то гора идет к Магомету. "Ты еще и нахал?!" Уголком глаз Полина видела погон с двумя просветами. -- А шпоры у вас есть, майор? -- Я сапер, -- с достоинством ответил подполковник. -- А собака есть? -- Н-нет... - Должна быть собака, легавая. И псари. А выездные рысаки? - Есть, - оживился жених. - "Опель". С иголочки. - А дворянство у вас родовое? Или пожалованное, майор? Полина поднялась, и в голосе ее уже явственно звучал гнев: - Ни псарей, ни рысаков. Разве это достойная партия? - У Полины брызнули слезы: - Дурачье вы... позапрошлогоднее! - И, натыкаясь на углы стеклянных горок, буфетов, кресел, кинулась к дверям. Полина бежала домой в кромешной тьме, проваливаясь в сугробы и вытаскивая из снега слетавшие с ног туфли-лодочки. Едва отыскала свою обледенелую сторожку. Бросилась на постель лицом вниз. "Мамо! Мамочка ридная!.." попыталась заснуть. Люминал кончился, а без снотворного -- куда там!.. Порывисто потянулась к тетрадке, записала крупными буквами, поперек страницы: "Хватит! Я хочу к маме!" ... Первым заметил, что с Полиной худо, Альфред Феликсович Платэ, хотя ничего в ее университетской жизни не изменилось. Так же жужжал возле нее мотор, вращая в колбах "мешалки", и в трехгорлых колбах пузырились, клокотали реакции Гриньяра. Все вещества разгонялись к сроку, и он как руководитель не имел никаких претензий. Но вдруг увидел, что она вовсе не та, что вчера. По ее поникшим рукам. Когда это было, чтоб ее сухие узкие руки, красноватые, шершавые руки лаборантки-химички, лежали на рабочем столе так вяло и безжизненно?.. Он подошел к Полине и сказал, что геологи привезли гурьевскую нефть, много образцов. Ее нужно перегнать, определить состав. Разгонка новой нефти оказалась трудной. Она требовала внимания неотступного. Ни о чем другом и подумать некогда. Зазеваешься -- выбросит горячую нефть из колбы. И все начинай сначала. Но Полина прошла школу Карповского завода. Там аналитической лабораторией, которая контролировала готовые партии лекарств, руководила старая женщина, русская немка. Она дрессировала лаборанток с немецким педантизмом и российской бесшабашностью. Полину, во всяком случае, вымуштровала так, что та, задерживаясь в лаборатории до полуночи и перевешивая пробы десяток раз, ставила свой лаборантский номер на готовой партии тяжелевшей от ответственности рукой. И сейчас было не легче. Нефть разных глубин. Одна, поводянистее, вела себя как необъезженный скакун, плескалась, клокотала в колбе и снова дыбилась вверх нефтяным гейзером. Другая, богатая парафином, застывала в холодильнике. "Каждая нефть по-своему с ума сходит", - говаривал Плата. Но вот перегнала.. Намного быстрее, чем предполагал Платэ. С внутренним торжеством положила на его рабочий стол таблицу нефтяных констант. Когда на другой день Полина вошла в лабораторию, увидела вначале приподнятые удивленно медвежьи брови Платэ, а затем его сияющие, почти счастливые глаза. Как обрадовалась сияющим глазам профессора! Господи, хоть кто-нибудь ей рад! Профессор тут же попросил ее получить новое вещество, и неприметно Полина, как сказал Платэ, "втянулась в диплом...". Над дипломом работалось с азартом. С неотступным отчаянием человека, на котором пылает одежда и он пытается погасить на себе огонь. Все получалось удивительно точно, и стали осмысленными вечера, когда она могла увенчать стол Платэ колбой с новым препаратом. Но... Оказалось, что в такие вечера семья нужна не меньше. Как же хотелось не возиться с углем и печкой, а прийти в теплую комнату, и чтоб встретила мама, и поесть суп с клецками или даже картофель с домашними огурцами, а потом забраться с ногами на диван, читать вслух Шевченко, а мама чтоб слушала. Вечерами Полина боялась идти в свою сторожку, оставаться там наедине с собой; работала, пока не выключали электричество или газ. Глядя на синие огни гудящих горелок, она частенько думала о родных, не понимая еще, что со дня на день крепла их верой, их неразвернувшейся силой. Они погибли, веря в нее. Она не может их обмануть. Не смеет обмануть. Это для них, может быть, хуже смерти. И эта подспудная, заглохшая было мысль стала исцелять ее, придавая силы. Однажды за полночь к ней неслышно подошел академик Зелинский в своей неизменной черной шапочке, пошевелил добрыми усами, глядя на ее снующие руки, спросил, получается ли. Посмотрел записи, взял карандаш, прикинул что-то... Вздохнул: -- Пора спать, полуночница. И, достав из оттопыривавшихся карманов своего белого накрахмаленного халата один из бутербродов, которыми он оделял всех полуночников, ушел домой. Зелинский жил тут же, в университете, но, увы, наведывался в лабораторию в последние годы все реже. А утром влетел шумный неугомонный Платэ, продекламировал Полине с порога: "Старик Державин нас заметил и... благословил..." Оказывается, Зелинский вызвал Платэ и расспрашивал о Полининой работе. Полинка, как шутили в лаборатории, теперь уж растила и холила свою дипломную работу, как ребенка, и ждала, каждое утро ждала Платэ,- что он скажет? Как-то она вытурила знакомого аспиранта - члена партбюро, который, правда, беззлобно назвал лабораторию Платэ "французской кухней". Она к Платэ неравнодушна, заговорили подруги. Полина сердилась. Она терпеть не могла кретинок, которые влюбляются в теноров, в прославленных преподавателей. Без таких, как Платэ, университет - звук пустой. Памятник старины, и только. К весне снова занемогла. Голова болела, "весь череп поднимается", говорила Полина. А сердце... кажется, до утра не дотянешь. Полина измерила температуру. 35,2. К врачу боялась идти. Скажет: лежать. А когда лежать? Она начинала опыт и, заперев дверь и туго затянув голову мокрой косынкой, влезала на подоконник и дышала в форточку. Иногда боль отпускала. Платэ врывался как тайфун: -- Обедать ходили?-- И отрывал свой "итээровский" талон: - Я отстраняю вас от работы, пока не пообедаете. Как-то оставил на ее столе бутылку молока. Полина знала, что у Платэ двое маленьких детей, и не притронулась к молоку. Платэ на другой день раскричался так, что она тут же выпила бутылку залпом, зубы стучали о горлышко. -- Я вами доволен! - сказал он, когда она поставила бутылку. Полина была убеждена, это он о молоке. Оказывается, не в молоке дело. Он был дотошным, Платэ. Как и все на кафедре Казанского. Прежде чем отправлять студенческую работу в печать, он заново разгонял на колонке вещество, сам определял все константы, все рефракции. А ныне он произвел это почти в ярости: когда Полину похвалил академик Зелинский, кто-то пустил слух, что ей делают поблажки; если пересчитать результаты ее опытов, наверняка там напутано. Платэ перепроверил все, заставил считать аспирантку, которая, по его подозрению, могла распустить такой слух. - Я вами доволен,- повторил Платэ.- Все у вас сошлось до четвертого знака. Официальным оппонентом назначили академика Казанского. Полина пришла в ужас. Опять он? Да что это за напасть? Когда отвезла диплом Казанскому, казалось, что оставила там, на Калужской заставе, свое сердце. Внутри пустота. На защиту диплома пригласили академика Зелинского. Он восседал во главе стола патриархом всея химической Руси, жестом прогнал фотографа из газеты; тот, изгоняемый, успел все же сделать несколько снимков, которые Полина хранит теперь вместе с фотографиями родных. Задавал вопросы академик Казанский -- въедливо, со своей постоянной улыбочкой. Добряк Платэ поинтересовался тем, что, по его убеждению, Полина изучила назубок, - ответила ему быстро и виновато. Патриарх молчал, покачивая головой в черной академической шапочке; сделав несколько записей в своем блокноте, сказал деловито, что эту работу туда же... Полина вышла из аудитории со стесненным сердцем. Куда -- туда же?.. Оказывается, на конкурс дипломных работ; позднее Полине вручили Почетную грамоту, на которой был нарисован кубок,- видно, грамота предназначалась для футболистов. Под кубком напечатали, что она заняла на конкурсе университетских работ второе место. - Ну что? - торжествовал Платэ. - Я же сказал. Все сошлось до четвертого знака... Еще раньше, сразу после защиты диплома, жена Платэ, дочь академика Зелинского, испекла в честь ее диплома пирог. Платэ подарил на память свою книжку... Полина сбросила туфли, взобралась на ковровый диван с ногами, вместе с шестилетним Федюшкой, сыном Платэ, с которым они всегда были большими друзьями, и читала Федюшке есенинское "К матери", а когда он нетерпеливо заерзал - "Собаку Качалова". На другой день Полину вызвали к академику Казанскому. Казанский сказал, как всегда, сухо, что он был бы не против, если бы Полина пошла в университетскую аспирантуру. К нему, академику Казанскому. - Ну как? - Он поднял глаза на онемевшую Полину и улыбнулся своей обескураживающей улыбкой.-- Надо подумать? ...Лето сорок шестого года было знойным. Лето лесных пожаров и экзаменов. Даже странным казалось Полине, что когда-то думала о смерти. За плечами теперь были не только неудачи, но впервые - большая удача. Точно она на планере взлетела и ее несет восходящий поток. Она даже позвонила дяде. Он обрадовался, что простила наконец дурацкое сватовство. Дядя басил в трубку: "Мо-олодец!" Она снова слышала сердечные родные интонации и была счастлива. - - Приезжа-ай! Деньжат нужно? -- Нет. Я сказочно богата. У нее и в самом деле появились деньги. Неделю назад Платэ достал из бокового кармана стопку десяток. Полина вскинула руки в испуге. - Это ваш заработок,- спокойно сказал Платэ. -Работа с нефтью договорная. Это ваша доля. Полина по-прежнему глядела на него с недоверием, пока старшая лаборантка, Федосья Ивановна, не выпучила на нее глаза: разве ж Полина не знала, что с геологами договор? - ... Богата? - удивился дядя.- За что это тебе? -- Заработала. Платэ устроил. Аспирантские экзамены сдавала все с тем же возвышающим ощущением легкости и удачи. И когда они остались за спиной, у дверей аудитории ее ждал представитель профкома с путевкой в руках. - Распишитесь, Забежанская. Путевка в Геленджик. В санаторий. За полцены. Вагон швыряло; рядом сидел какой-то солдат, он крикнул: "Заспиваемо!" -- и затянул неизменную эшелонную: "...Эх, руса коса до пояса, в косе лента голуба!.." И Полина подтягивала, захлебываясь от теплого ветра и горького восторга: навстречу стелилась родная земля. Проскочили ивы, топольки. Топольки все в белом пухе, как птенцы, вылупившиеся из гнезда. Медленно плыли, кружась, израненные поля с зелеными яровыми и высокими, начавшими желтеть озимыми хлебами. "Украина, маты моя! Ненько моя!" Глава третья. Когда Полина вернулась в Москву, она узнала, что в аспирантуру ее не утвердили. Она примчалась в лабораторию, где сидел, обхватив голову руками, Алик-гениалик. - Алик, это правда? Алик поднял голову, кивнул. -- Но... почему? - Пятый пункт. - Что -- о? -- Пятый пункт. Национальность. - Бред! - Бред!- согласился Алик-гениалик. - Пьяный бред... Но попробуем встать на почву фактов.-- Алик вынул из кармана блокнот и со свойственной ему обстоятельностью написал на листочке фамилии двадцати кандидатов в аспирантуру, которых представил химический факультет университета. Министерство высшего образования шестнадцать кандидатов утвердило. Алик вычеркивал их, одного за другим. Это были русские, украинцы. Один китаец. Один немец. На листочке остались четыре еврейские фамилии. Среди них фамилия единственной на курсе сталинской стипендиатки, а стипендия имени Сталина выдавалась только студентам выдающихся способностей. Замыкал список отверженных... сам Алик. - Как?! Тебя не утвердили? -- ошеломленно воскликнула Полина. Алик улыбнулся грустно, потерянно. Предложил съездить в министерство: "Там Фигуровский. Свой человек. С химфака". "Свой человек" был изысканно вежлив c ними. Он терпеливо объяснил, что, судя по документам, у Полины родители были на оккупированной территории. Надо проверить, как там и что. Полина ушла из министерства почти успокоенной. Что ж, они по-своему правы. В оккупации всякое бывало. Любка Мухина и Нинка Карпец -- вся "Звильнена Украина" тоже может приехать в университет. Надо проверять и проверять. Она вернулась в свою сторожку и написала в Широкое Нине Полуяновой, чтоб прислали официальный документ о судьбе семьи. Затопила печку. Разболелась голова - угорела, наверное. Впервые в жи1326"зни она задумалась над тем, что в ее документах существует, оказывается, пятый пункт, Какой в нем смысл? Для государства. Для нее самой... Было ли когда-нибудь в детстве ощущение, что она не такая, как все? Хотя бы намек на отчужденность? А что, собственно, могло разделять? Религия? Широкская десятилетка, двухэтажная, добротная, с большими овальными окнами, размещалась в бывшей синагоге. Клуб - в бывшей православной церкви. Они, широкские, с богами не знались. В школу пришла, еще и семи не было. Босичком. -Как твоя фамилия? - спросила учительница, раскрывая классный журнал. -Забижня! - закричал класс. Все ее окликали "Забижня*- и она стала отвечать "Забижня". Так все десять лет и значилась -- Забижня". Придет начальство:" -- Сколько учеников?"- "Сорок!" - "Сколько украинцев?"- "Сорок". Только в аттестате об окончании десятилетки записали "Забежанская". Как в паспорте. В доме разговаривали по-украински. Когда приезжал московский дядя -- по русски. Услыхав еврейскую речь, они с Фимочкой затихали, настораживались. По-еврейски родители общались друг с другом только тогда, когда хотели что-то скрыть от детей. Когда она впервые подумала о себе: еврейка? Не такая, как ее подруги. Уже здесь, в парткоме Московского университета, когда ее намеревались было забросить к немцам, а потом сказали, что немцы расстреливают евреев. Когда Полина спустя месяц зашла утром по дороге в университет к дяде и тот спросил ее, как с аспирантурой, она, помявшись, призналась, что не берут. О причине дяде не заикнулась. Как можно сказать серьезным людям: "Не берут, возможно, из-за того, что еврейка"? Дядьку вон назначили какой-то шишкой в Министерстве угля. Чуть ли не замом министра. При чем тут национальность? Но дядина жена, властная неугомонная женщина, не успокоилась; ей не понравилась уклончивость Полины. Почему не берут? Может быть, у тебя что-нибудь с поведением? Ты что-то скрываешь от нас Пришлось сказать. Чужими, непривычными еще словами - Пятый пункт. Национальность. Тетка вдруг ожесточилась. Как будто в словах Полины она ощутила угрозу себе самой, своей семье. Угрозу нужно было отбросить от себя. Отшвырнуть подальше. - Неправда! Болтовня все это... Ведь его,-- она показала на мужа,назначили на большую работу, это тебе не какая-нибудь копеечная аспирантура. Тебя правильно не взяли, если ты можешь так думать! Полина опешила. Лишь позднее узнала, что в тот день на филологическом факультете университета вычеркнули из списка будущих аспирантов дочь тетки, способного искусствоведа, уже напечатавшую свои первые статьи, которая к тому же кончила музыкальную школу, а Третьяковку знала как собственный дом. - Кто ты?! - кричала тетка, и белое рыхлое лицо ее исказилось. Деревенская деваха, которая умеет варить украинский борщ, стирать тряпки и скрести добела полы. Что ты еще умеешь?! Тебе вскружил голову этот... Как его? Твой француз. Платэ. А в министерстве разобрались. Там не дураки сидят. При чем тут пятый пункт?! Полина задохнулась, зажмурилась, как если бы ее обдали из помойного ведра. И бросилась по лестнице вниз, в глубине души надеясь, что дядя окликнет. Не окликнул. ...Вернулась, потрясенная, в сторожку, снятую для нее дядей, собрала постель, связала книги, оставила в шкафу туфли-лодочки, на вешалке голубое платье. Пропадите вы с вашими подарками! Присела у остывающей печки. Такого отчаяния она не испытывала давно. С трудом поднялась. Прижавшись затылком к дверному косяку, на прощание оглядела комнату. Стены белые-белые, как дома; столько раз перебеливала! Полдень, а на улице сумрачно. Сеет дождь. Холодный, сентябрьский. Ветер бьет водяными брызгами по глазам. Куда теперь?.. Москва -- сурова. Сразу и угла не найти. Трамвая не было; одеяло, в которое были завернуты книги и подушка, намокло, и Полина бросилась под навес. Возле нее заскрежетали тормоза. Ока шарахнулась в сторону, но ее остановил веселый голос: - Эй, красавица, на какой вокзал? Оглянулась такси. Полина стояла в растерянности: в кармане последняя двадцатка. Шофер вышел, протянул руку к намокшему узлу и чемодану. - Давай не журись! Кто на тебе женится, когда одеяло мокрое? Он бросил сырой узел на заднее сиденье, посадил Полину рядом с собой. Ну, на какой вокзал? Полина пошевелила горячими губами и неожиданно для самой себя сказала: -- Улица Жданова. Министерство высшего образования. Шофер сразу перестал быть игривым, ответил по-военному четко: - Есть, Министерство высшего образования. Полина попыталась сдать мокрый узел в гардероб министерства, на нее накричали. Она бросила вещи у входа на сырой пол и поднялась наверх. Подойдя к дверям, поглядела на свои ноги в разваливающихся резиновых туфлях и едва не повернула обратно. В отделе университетов были любезны, как и в первый раз. Предложили сесть. Полина сказала измученным голосом, что она больше не может ждать. У нее нет крыши над головой. Нет денег. С августа... третий месяц без хлебных карточек. Взглянула на багрового, грузного, в белой манишке Фигуровского он опустил глаза. Посмотрела на седую женщину с папкой, стоявшую у стола, и та отвернулась. "Как в Широком,-- мелькнуло у Полины с ужасом. -- Все отводят глаза. Будто они, как и те... зарывали могилы. Правили фурой. Соучаствовали... Что же это такое?" Кто-то вошел в комнату за ее спиной, Фигуровский торопливо встал. Кивнув в сторону Полины и назвав ее фамилию, он пояснил кому-то, что она больше ждать не может. Третий месяц без хлебных карточек. Полина так круто обернулась к вошедшему -- сухому, гладколицему человеку, что тот не успел отвести глаза. И Полина увидела в них удовлетворение. Откровенное, блеснувшее желтым огнем удовлетворение на сытом бесстрастном лице. Мол, все идет правильно. Она не выдержит. Полина вдруг поняла: ее убивают. Тихо, без стрельбы. Точно рассчитали, она подохнет. Или бросит свою работу, удерет куда глаза глядят. Закружилась голова, она заставила себя подняться и, ступая твердо, всей ступней, чтобы не упасть, вышла из комнаты. ...Держа мокрый узел и чемодан, Полина побрела вниз по Кузнецкому мосту, дрожа от ужасного предчувствия беды. "Что стряслось? Почему решает Фигуровский? В комсомольском бюро говорили, что бесцветнее Фигуровского в университете не было. Косноязычная бездарь. Студенты называли его "мясником", "окороком". На его лекции ходили по жребию. Чтоб со стипендии не сняли. И "мясник" укрылся в министерстве? Теперь он, как стрелок в укрытии, может избавиться от любого. Даже самого талантливого. Он мстит университету?.." По дороге в университет Полина зашла на Центральный телеграф, позвонила одной подруге, другой -- никого не застала. Хотела идти дальше, не было сил. Полина заглянула в соседний зал -- междугородных переговоров. Здесь теплее и стояли скамьи. Забилась в угол, положив рядом вещи. Звучный, как колокол, голос вызывал: "Ленинград, восьмая кабина", "Днепропетровск, первая...", "Хабаровск...", "Мурманск...". Пригревшись, она задремала и сразу же, как наяву, увидела красноватый камень Ингулецкого карьера. Она карабкается на него, падает, ее подгоняют, толкают, кто-то тянется к ее туфлям, бранит ее: "Рванина какая, доносила!.." Но все равно сдирает с ног рваные туфли. Она пригляделась: да это Фигуровский, корректный "окорок" в белой манишке. Зачем ему рваные туфли?.. Кто-то стоит на бугре, гладколицый, с белыми манжетами, глядит, как стреляют евреев. А стреляют свои, вместе учились. Сзади скрипит что-то, ветер доносит знакомый голос: ~ ... в затылок. Разрывными. Не знаете, что ли? Грохнуло железом, ее затрясло. Полина открыла глаза. Оказывается, ее будила уборщица. Она убирала щеткой на длинной ручке каменный пол, Полинины вещи ей мешали. ...Полина притащилась на факультет с узлом и чемоданом в руках и, постояв в нерешительности, прошла, пошатываясь, в комсомольское бюро. Сизый дымок тянется от приоткрытой двери. Значит, есть кто-то. Счастье какое! Увидели ребята Полину, кинулись к ней. Что случилось? Деловито потрогали горячий лоб. Достали электроплитку, чтоб подсушила расползшиеся туфли. Принесли кипятку. Сунули бутерброд и на всякий случай аспирин. Оставили ночевать в комсомольском бюро на клеенчатом, истертом, с торчащей пружиной "комсомольском диване", как его называли: на этот диван, по обыкновению, усаживали вызванных. К утру перемоглась, хотя голова еще кружилась. Придерживаясь за стену, прошла в лабораторию. ...Тот, кто уходил из комсомольского бюро последним, по обыкновению, заносил ей ключ, Полина, прихватив домашнее лоскутное одеяло, шла спать. Она ночевала в комсомольском бюро на стареньком диване вот уже второй месяц. Однажды в студенческой столовой Полина поймала себя на том, что пожирает глазами недоеденную картошку в миске на соседнем столе. Бросилась из столовой прочь, как будто в спину ей улюлюкали. Была бы московская прописка, все стало бы проще. Ушла б на химзавод, пока решают. Но на Карповском даже разговаривать не стали: мало ли кто у нас раньше работал! Где прописка? Может, вы из лагеря. Ребята хотели устроить ее в студенческом общежитии. Не вышло: комендант общежития неохотно замечал разбитые стекла или засоры канализации, но с рвением занимался вылавливанием непрописанных. От одного берега оттолкнулась, к другому не пристала. Единственная твердая почва, которая еще оставалась под ногами,-- это лаборатория нефтехимии; уставленный трехгорлыми колбами стол, где весь этот месяц Полина исследовала новое вещество. Здесь привычно пахло непредельными углеводородами, и не было запахов роднее и бодрее, чем эти, говорят, противные для чужих резкие запахи. Полина трудилась до полуночи, пока дежурный не закрывал газ и воду. Какое счастье, когда получала препарат, которого до нее на земле не было, прозрачный, как слезы. Какие тайны он хранил? Что подарит миру? Наконец из Широкого пришло долгожданное письмо. Нина Полуянова писала, что райком партии выслал в министерство сведения о гибели Полининых родителей еще месяц назад. По запросу. "У нас был процесс над полицаями. На процессе говорили, что батя твой сказал полицаю, который отказался в него стрелять, что верит в твою жизнь, верит в нашу победу. Любке Мухиной дали восемь лет. Она многих выдала..." В конверт была вложена выписка из "Акта комиссии по расследованию немецко-фашистских злодеяний". Обычный листочек, вырванный из школьной тетради. С печатью Широкского райкома партии. Ученый секретарь факультета Михаил Алексеевич Прокофьев отвез выписку в министерство; вернулся мрачный, сказал Полине жестко: -- Работай! Еще раз поеду и еще раз, пока не пробьем. Она поглядела вслед ему. Он ступал твердым хозяйским шагом, широкоплечий, в синем кителе флотского офицера; в Прокофьеве чувствовалась сила, которой у нее уже не было. "Весь факультет поднялся. И как головой о стенку..." Но стенка начала поддаваться. За месяц утвердили еще троих, в том числе и Алика-гениалика. За бортом оставалась лишь она. Подошли Октябрьские праздники. Полину назначили дежурить, вручили ключи от лабораторий. На демонстрацию идти не в чем. Она смотрела на красные транспаранты, плывущие под окном, и плакала от обиды. Как-то она спешила по университетскому двору, впереди нее двигался старик. Она видела его согбенную худую спину, подумала сочувственно: сколько лет надо давить на человека, чтоб так пригнуть. Перегоняя старика, взглянула на него искоса и ахнула. Да это же академик Казанский! Борис Александрович Казанский, который входил в аудиторию, как гренадер, расправив плечи, стройный, величественный, полный сил. Вот, оказывается, какой Борис Александрович, когда он не на людях! В этот день онапподошла к нему и сказала, что, по-видимому, ждать нечего. Она благодарит сердечно, но что делать?.. Может быть, ей самой что-нибудь предпринять? Казанский сказал сухо, губы его подернулись: -- Это вас не касается вовсе. У вас есть тема. Вы работайте! Если бы он взглянул на ее ноги, заметил бы, что она стоит перед ним в разбитых резиновых тапочках, а на дворе конец ноября, Но он смотрел куда-то в окно. Взгляд его серых глаз был непримирим: - Ничего не понимаю... Но, видимо, он все же понимал. На другой день он сам задержался возле Полины, которая работала у ревущей тяги. - Это не вас учат, Полина. Это меня учат... - И с приглушенной, едва уловимой яростью: - Но -- не научат! Канул еще месяц. У Полины от голода кружилась голова. Начали отекать ноги. Натягивать по утрам туфли стало мукой. Все предлагали ей поесть, и от этого еда не шла в горло. Доцент химфака -- величественная Скворцова, вдова Скворцова-Степанова - протягивала деньги и приказывала: - Марш в столовую!.. Полина клялась доцентам, что она сыта, и бежала к подругам, с которыми жила когда-то в общежитии, чтоб сводили поесть. Сил нет. Кончилась пора сочувственных тычков и бездумных возгласов бывших однокурсников. Никто уже более не кричал издали бодренько: "Ничего, Полинка, крепись!.." Одни спрашивали тихо, участливо, с тоской: "Есть новости?" Другие отводили глаза. И спешили куда-то. У каждого свои дела. Лишь ученый секретарь Михаил Прокофьев поддерживал в ней почти угасшую веру. Стоило Полине заметить вдали синевший под распахнутым халатом морской китель, она улыбалась: еще не все пропало! По ученому секретарю можно было проверять часы. Он приходил точно в шесть утра, готовил докторскую диссертацию. И по утрам порой во всем факультетском крыле работали над своими установками только он да Полина, оба измученные, серые, в черных прожженных халатах. Как-то он не появился и день, и другой, и Полина ощутила надвигающееся отчаяние. Через неделю у нее уж все валилось из рук. "И он прячет глаза?" Полина выбежала на университетский двор и, еще смутно сознавая, чего она хочет, вошла в будку телефона-автомата, набрала номер. Отозвался дядя. Басисто. Протяжно. -- А-алло! Да, а-алло!.. Да что-о такое? Полина повесила трубку, стояла, помертвев, с закрытыми глазами. И на другой день позвонила. - А-алло! Да, а-алло! Повесила трубку; чувство было такое -- вроде тверже стала: родные интонации дядиного голоса прибавляли сил. И каждый раз, когда сердце стучало где-то у горла, словно ее гнали, подталкивая в спину, на Ингулецкий карьер, она бежала к телефону-автомату. Однажды позвонила - никто не ответил. В другой раз прозвучал незнакомый голос. ...Пришел декабрь. За одну ночь выпало столько снега, что приостановилось движение. Под окнам и ревели, пробиваясь, снегопогрузчики с жирафьей шеей. Троллейбусы буксовали, и тонкие длинные дуги их, сорвавшись с проводов и осыпав искрами улицу, угрожающе раскачивались. Все летело к чертям. Все буксовало. На улицу выйти не в чем. Точно заживо замуровали ее в толстых крепостных стенах. На что она надеется? От университета до министерства ходу пятнадцать минут. Акт комиссии о немецких зверствах передан туда два месяца назад. И... этого недостаточно? Хотят еще раз проворить?! Утром в лаборатории у Полины так схватило сердце, что она легла на пол. Лежала на спине долго, а боли все усиливались, отдаваясь в плече, в поясе. Такого с ней не бывало. Еще не рассвело, и Полина поняла, что может не дождаться подруг. Придут, а ее уже нет... Поднялась на ноги, держась за лабораторный стол и морщась от резкой боли в груди. Пошарила в аптечке. Склянка с сердечными каплями пуста. Вырвала листок из рабочей тетради. "Дядя Витя. Когда сил нет, так и соломинка переломит. Я погибаю. Может, не дотяну до утра. Никто в моей смерти не виноват: все мне помогали, подбадривали. Так сложилось. Поедешь когда на Ингулецкий карьер, на могилы, напиши там и мое имя рядом с родными. Чтоб были вместе. Мука умирать, риднесенький. Но еще мучительнее стало жить... Целую тебя... Полина". Полина достала твердый серый конверт со штампом бакинского крекинг-завода, приславшего ей на контрольный анализ свои пробы, вложила туда письмо. Заскрипела дверь, Полина торопливо сунула конверт под химический журнал и, превозмогая боль в груди, распрямилась, иссиня-бледная, неподвижная, в своем изъеденном кислотой, не по росту, черном халате. В лабораторию быстро вошла Мария Васильевна Говардовская, маленькая, в желтоватых, поблескивавших бусах из янтаря, в лаковых туфлях, словно только что из театра. Приближаясь к Полине, не отводила огромных встревоженных цыганских глаз от химического журнала, из-под которого выглядывал уголок серого конверта. Видно, почуяла что-то недоброе. -- Полинушка! Ты что? У меня ватрушка есть. Сейчас чай поставим... Полина села на высокий табурет, обессиленно прислонясь спиной к стене и не отвечая Марии Васильевне. Мария Васильевна налила воду в колбу, поставила ее на газовую горелку, оглядывая в испуге рабочий стол Полины. Схватила одну из пробирок с желтоватым раствором йода, взболтнула, зачем-то понюхала. У Марии Васильевны были пепельные впадины глаз, как будто она горела изнутри. "Горела злобой", - думала Полина. Мария Васильевна была человеком чуждым. Женой врага народа. Кто на факультете этого не знал! Не только мужа у нее арестовали как врага. Но и родного брата. И сама -- из дворян. Муж Марии Васильевны, как специально информировал комсомольцев кафедры хромой парень из спецотдела, готовил взрыв химического комбината, а еще ранее передал в Берлин величайшее открытие Казанского и Плата тридцатых годов - получение бензина из бурых углей посредством крекинга. Нефти в Германии нет, а бурых углей сколько угодно. Поэтому фашистские танки, вопреки расчету советских экономистов, не имели нехватки в горючем. Шли и шли вперед... "Сколько крови пролилось из-за одного изменника!" И представитель спецотдела оглядел притихших комсомольцев, пристукнул по полу хромой ногой. Марию Васильевну, хотя она и была серьезным ученым, доцентом химфака, к студентам не подпускали и на пушечный выстрел. Из университета не выгоняли взашей только потому, что академик Николай Дмитриевич Зелинский об этом и слышать не хотел. Если б она еще молчала, эта Мария Васильевна. Так нет же! Как только заходил разговор о военных годах, она исступленно доказывала, кто бы ни стоял рядом, что муж ее ни в чем не виноват и что убийство его было преступлением. О чем бы ни шел разговор -- о первых шагах химической промышленности или о последних работах Казанского, - Мария Васильевна обязательно вставляла в него, на высокой страдальческой ноте: "Не виноват!" Одни шарахались от нее, другие настороженно молчали. Мария Васильевна вскипятила в колбе чай, заварила его особым способом, на пару, как учил ее муж на Балхаше (она непременно вспоминала это при чаепитии), и, разливая густой ароматный настой в химические стаканчики, произнесла со страстью и гневом: - Алик говорит, пьяный бред -- этот пятый пункт.... Нет, совсем не пьяный бред. Это - кровавый бред. Трезвый кровавый бред... Доколе будут убивать ни в чем не повинных людей? - Мария Васильевна, - сказала Полина измученным тоном, -- о чем вы? О своем, да? - И о своем, и о твоем. - Мария Васильевна разломила пополам черствую ватрушку, кинула в Полинкин стаканчик два куска сахара. Сама пила без сахара. -- Когда убивают ни в чем не повинных и вводят процентную норму для евреев - только слепой не увидит тут общего. Ты что, даже и не слыхала о ежедневных сводках, которые составлялись нашей приемной комиссией? Четыре раздела. Сколько принято русских, украинцев, так сказать, коренного населения, и сравнительно с ними -- сколько евреев и прочих. Государственная сводка. Полина работала с Марией Васильевной в одном пролете, спина к спине, она просто отвернулась бы от нее, если б не болело так сердце: она и слышать не хотела такого. Антисемит для нее означало лишь одно -- фашист, убийца. Кровавый палач. Да, такие тоже завелись. Но как можно обобщать? Сравнивать с тридцать седьмым годом?.. На ее пути встала эта бездарь. Фигуровский. Кто этого не знает? Он боится способных аспирантов -- это же ясно. Хотел сбросить под откос даже Алика. И не один он такой... За ним еще кто-то. Серые, скользкие гады, увивающиеся подле науки. Им надо очистить места для самих себя - вот в чем дело! Любыми путями. Для них пятый пункт -- дар небес. А Мария Васильевна опять пытается все свалить в одну кучу. Видно, правы те, кто говорил: Мария Васильевна озлоблена до того, что готова бросить тень на святое святых - на советскую власть. Нет, этого Полина, комсомолка, бессменный агитатор на избирательном участке, позволить не могла никому. Что бы ни стряслось, советская власть открыла перед ней университет. Мама умела лишь расписаться. Училась вместе с дочерью. Равноправными-то стали лишь четверть века назад, а то прежде, чуть что, все по погребам да конюшням прятались. Нет, советскую власть она, Полина, в обиду не даст. Правильно, что Марию Васильевну к студентам не подпускают! Полине стала неприятна даже белоснежная шелковая кофточка Марии Васильевны, даже краешек шелкового кружевного платка, выглядывавшего из синего кармашка на груди. Она ждала, когда Мария Васильевна уйдет. Но Мария Васильевна, тревожно поглядывая на химический журнал, лежавший на Полинином столе, не отходила от нее. Она то и дело переводила взгляд с журнала на дверь -- вот-вот должны были прийти Полинкины подруги, - затем на Полину, и тогда цыганские глаза ее наполнялись страданием... Увы, гораздо позднее осознала Полина всю трагичность этой воистину сатанинской стены, воздвигнутой между нею и Марией Васильевной. Разве у Марии Васильевны не ее, Полинина, судьба? Ей так же опорой были те, кого уж нет. И лаковые туфли на венских каблуках, которые она носила, и безукоризненные синие костюмы строгого английского покроя, которые вызывали у Полины чувство недоумения -- странное щегольство! ~ она шила только потому, чтоб никто не мог сказать, что она, вдова выдающегося химика Юшкевича, опустилась. Они были сестрами по несчастью, эти две истерзанные женщины, и самый тяжкий крест, который несет Полина, -- это то, что она, как и почти все на химфаке, не доверяла Марии Васильевне, не слушала ее, не спорила с ней -- а ведь было о чем! -а, как правило, лишь отворачивалась. Пришло время, и Марию Васильевну вызвали в Верховный суд СССР и вручили справку о том, что ее покойный муж, выдающийся ученый и соратник Орджоникидзе, ни в чем не виновен и поэтому полностью реабилитирован. Мария Васильевна, машинально теребя пальцами оправдательную бумагу, вернулась домой и, открыв дверь, упала. Сердце не выдержало... И все, кто знал Марию Васильевну,-- и всемирно известные академики, и девочки-лаборантки -пришли на ее похороны и чувствовали себя как побитые собаки. Но это произошло лишь десять лет спустя. А в ту памятную для Полины ночь она весь свой комсомольский пыл обрушила на "пошатнувшуюся в вере" сестру, которая посмела заподозрить - и кого? Повторить страшно. Именно потому, что Мария Васильевна коснулась самых ужасных предположений Полины, тех, в которых она и сама себе признаться не могла, голос Полины звучал непримиримо. Мария Васильевна ушла, казалось, навсегда разругавшись с ней, лишь тогда, когда в лаборатории появились профессор Плата, аспиранты, лаборантки; веселый гомон наполнил факультет. -- А почему у вас губы синие? -- встревоженно спросил Платэ. -Обговорим опыт, и немедля к врачу. Полина показывала ему листочки с записями полученных констант, а сама все еще видела перед собой глаза Марии Васильевны, которые заставляли ее думать над тем, что, казалось, было кристально ясно и что теперь доставляло новые терзания, будто ей недоставало их. Ее добьют доброжелатели, это становилось все очевиднее. Следующая ночь прошла еще мучительней. Пожалуй, трудней и не было. Когда она осталась одна, пришагал длинный Курт, студент из побежденной Германии. Он появился впервые месяц назад, держа руки "по швам", как солдат, и спросил, чем может помочь Полине. У Полины от удивления рот приоткрылся. - Я.. - Я не нуждаюсь ни в чьей помощи. Но Курт не уходил, и она добавила, снова взявшись за свои пробирки: - А почему, собственно, вам пришла такая идея? Лицо Курта было очень серьезным, когда он сказал: - Я -- немец. Я был в гитлерюгенд. Я заучивал, как формулу воды: "Параграф четвертый. Пункт первый. Еврей не может быть имперским гражданином. Он не обладает правом голоса при решении политических вопросов; он не может занимать общественную должность..." Подписали -- фюрер и рейхсканцлер Адольф Гитлер. Имперский министр внутренних дел Фрик. Заместитель фюрера Гесс... Я верил в это. Вы понимаете, я верил в это?! Я верил в то, что привело к Аушвицу и Бухенвальду. Я видел это своими глазами. Я считаю, это мертво. Мертвому место в могиле. Ферштеензи? Полина вздрогнула от немецкого слова. Только этого не хватало! Чтоб помогал бывший нацист. И при чем тут его пункты?! К тому же Полина была твердо воспитана на том, что сор из избы не выносится. Она вежливо выпроводила Курта, радуясь тому, что Мария Васильевна не слыхала их разговора. Попадись ей такое "на зубок"!.. И вот Курт снова появился, в своей неизменной вельветовой куртке на "молниях" и голубом шейном платке, руки "по швам". Полина смятенно показала на табурет, помедлив, произнесла: -- Битте! Курт прищелкнул каблуками, присел на краешек табурета и начал расспрашивать ее о здоровье. -...Я пришел сказать, Полина Ионовна,- наконец приступил он к главному,- надо быстро писать Сталину. Вы писали?.. Нет? - Он взглянул куда-то поверх Полины своими голубыми, как огонь над спиртовкой, беспощадной остроты глазами. "Вот с такими ненавидящими глазами,- мелькнуло у внутренне сжавшейся Полины,- он нажимал курок". -- Надо писать. Без эзопов язык. Писать, что у вас есть наци! И в университете есть. Те, кто исполняет приказы о евреях. Полина в испуге махнула рукой: - Что вы, Курт? Они... они... ну, просто... бездари. Хулиганы. Собаки. Лают-лают, а диссертацию лаем не защитишь. Схватились за успокоительные капли: им мешают евреи... Курт поднялся с табурета, опрокинув его на пол. Таким разъяренным Полина никогда не видала его. -- Вы не возражайт. Наци! Я сам был наци. Знаю, что есть наци. И все знают, Полина. Мы вчера собрались -- и немцы, и болгары, и чехи, и все сказали: "наци". Полина смотрела ему вслед, глотая слезы. Она любила университет, как взрослые люди любят свою мать. Порой они видят: она отстала от времени, у нее немало иных грехов. Но она -- мать. И ей все прощают, потому что она мать. И 1587"мысль, что не где-нибудь, а здесь, в Москве, да еще в университете, хозяйничают хулиганы, которым выгодно притворяться нацистами. Подумать только, выгодно притворяться нацистами! От горечи и стыда ей хотелось кричать. Что происходит? Что происходит?! Едва рассвело, Полина бросилась по снегу в библиотеку. Ноги в резиновых туфлях прижигало так, словно она бежала босой. Университетская библиотека закрыта. Санитарный день. Полина потопталась в подъезде, высоко подымая ноги, и бросилась вдоль Моховой к Ленинской библиотеке. Мария Васильевна выговаривала вчера яростно: возьми черносотенные газеты царского времени, и ты поймешь, сразу все поймешь. И спорить не будешь! Полина выписала их. Но газет ей не дали. Ответили: "В работе". И спустя неделю пришел отказ: "В работе". И спустя полгода - "В работе". -- Что это значит -- "в работе"? -- раздосадованно спросила Полина. Женщина-библиотекарь отвечала с невозмутимым лицом: - Реставрируют, подклеивают. Все рассыпается. В труху... Долго клеят? В Ленинской библиотеке, девушка, миллионы экземпляров старинных книг. Так что... живая очередь. Что ж, это было убедительным. Газеты газетами, а Полина прибежала по снегу не ради них. Они бы и до лета подождали. Она направилась к стенным стеллажам, где стояли под рукой новенькие красные томики Ленина. Толстущие сборники Сталина. Большого формата. Как книги для слепых. Лишь недавно перечитывала, к аспирантским экзаменам. Но хорошо известно: совсем иначе звучат те же самые строки, когда их проглатываешь для экзамена и когда они -- сама судьба твоя. Взяла наугад. "Во всех европейских государствах подобные меры и законы против евреев существовали только в мрачную эпоху средних веков, инквизиции, сожжения еретиков и прелестей... В Европе евреи давно получили полное равноправие и все более сливаются с тем народом, среди которого живут.. " - Ну, как, Мария Васильевна?"...Помимо притеснения и угнетения евреев, всего более вредно стремление разжечь национализм, обособить одну из национальностей в государстве от другой..." Всякие "наци" могут прицелитьс я в нее, Полинку. Могут даже убить ее, как убили родных. Но кто позволит стрелять в Ленина? Бред!.. Курту простительна подозрительность. Кем он был? Обжегшись на молоке, дует на воду. Но как Мария Васильевна этого не может понять? Так озлобиться! Ведь намекает. . . Бог знает на кого только намекает! Полина открыла томик Сталина -- вот ведь черным по белому: "Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма... Антисемитизм опасен для трудящихся, как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли. Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть последовательными и заклятыми врагами антисемитизма.. . "Какое счастье, что есть на свете Сталин!.." Полина бежала вскачь в университет и, возбужденная, щеки раскраснелись, бросила в ответ знакомому, который спросил ее печально: "Как дела?" -Утвердят, собаки! Никуда не денутся... И действительно, утвердили. Четыре месяца Полину промытарили без хлебных карточек, без стипендии, без возможности устроиться на работу, и однажды, перед Новым годом, ее вызвали по телефону из библиотеки. - Утвердили! -- хором сообщили ей встретившиеся во дворе химики. - Утвердили! -- кричали ей почти изо всех дверей, мимо которых она бежала в лабораторию. - Утвердили, да? - горячим шепотом спросила она Марию Васильевну, которая сутулилась, спиной к ней, за своим рабочим столом... - Утвердили! жарко повторила она на ухо обнявшей ее и всплакнувшей Марии Васильевне, и это звучало в ее голосе не только личным торжеством. - Мария Васильевна, милая, утвердили! Утвердили!.. Мария Васильевна плакала, уткнувшись в прожженный халат Полины, плакала беззвучно, все горше, все безнадежнее. Чем жарче Полина успокаивала ее, тем она судорожнее рыдала... Вечером в лаборатории сдвинули столы, техническая лаборантка не пожалела спирта из своих запасов, и впервые в истории Московского университета аспиранты-химики отбивали чечетку на лабораторных столах, а прижавшиеся к стенам монументальная Скворцова-Степанова и другие степенные люди пели, ударяя в ладоши, в такт все убыстрявшейся чечетке: "Полинка -- калинка моя В саду ягода малинка моя..." Глава четвертая Я увидел Полинку на студенческой вечеринке у моего друга детства, физика. Физик был ярым выдумщиком, и вечера у него проходили весело. Он жил на Бронной, возле Государственного еврейского театра, в который выпроваживал в такие вечера всех тетушек, чтоб, как он острил, евреи не стесняли русское студенчество. Гостям тут скучать не давали. В тот день каждого, кто появлялся в дверях, огорошивали требованием немедля, не задумываясь, продекламировать три стихотворные строки. Чем в эту минуту живешь, то и выдай. Звякнул звонок, и физик вскочил с нервной веселостью. Боком, застенчиво, вошла высокая светловолосая девушка отчаянной худобы и, несмотря на худобу, осанисто-статная, в легком, не по сезону, истертом на локтях пальто, и ее -" точно мешком по голове. - Стихи! Три строки - Она вздрогнула, прикусила влажную губу и прочитала первое, что пришло на ум Видал ль быстрый ты поток? Брега его цветут, тогда как дно Всегда глубоко, хладно и темно... Появился еще гость, поднялась новая кутерьма, а Полинка забилась в угол дивана, сбросив прохудившиеся туфли и подобрав ноги, замкнулась, тихая, застеснявшаяся. Я то и дело косил глаза на ее белое, пронзительно доброе лицо. И печальное. Даже улыбалась Полинка с какой-то печальной веселостью, видно, и в самом деле, как ни цвели с холода ее запалые щеки, что-то жило в ней горестное. Я вызвался ее провожать, и Полинка отнеслась ко мне с поразительным, почти детским доверием. Думаю, обязан этим своему морскому кителю. Ничему более. С морским кителем связывалось у Полинки представление о человеческой надежности. Мы кружили с Полинкой по старым арбатским переулкам. Я с энтузиазмом рассказывал о молении Даниила Заточника, о Коловрате Евпатии и Евпраксии, верной женке, которая кинулась с колокольни (я написал о них курсовую работу и потому считал себя самым крупным, после академика Гудзия, специалистом по древнерусской литературе): посередине Смоленской площади декламировал Есенина и пел дурным голосом песню английских матросов, которую слышал в Мурманском порту; какая-то старуха с кошелкой, протащившаяся мимо, бросила хриплым голосом: -- Смотри, как девчоночке голову задуряет! А она рот раскрыла, дура, и слухает. Я так смутился, что Полинка засмеялась и взяла меня под руку. На следующий вечер мне было разрешено посидеть на табурете в узком проходе между Полиной и Марией Васильевной, мешая и той и другой. Я мужественно скрывал, что меня воротит от адской вони химической лаборатории, до тех пор, пока Полина, взглянув на часы, не воскликнула: - Боже, вы опоздали на метро! - Теперь уж все равно! - радостно воскликнул я и посидел еще немножко, а потом шел пешком через весь город, от Манежа до "Шарикоподшипника", размахивая руками, как на строевой, и горланя во весь голос: - ... И Москва улыбается нам! И окоченелые, в овчинных шубах, сторожа у дверей магазинов глядели вслед понимающе: "Во наклюкался -то!" ...Как-то я привел Полинку на филологический факультет послушать очень талантливого и любимого нашим курсом доцента Пинского, которого прорабатывали на всех собраниях и о котором говорили, что его за дерзость мысли скоро посадят, что в точности и исполнилось. Наш факультет в Те годы напоминал телегу, которая тряслась по камням. ПостановлениеЗощенко и Ахматовой. О Шостаковиче и Мурадели* Поэт позднее напишет об этом: "Товарищ Жданов, сидя у рояля, уроки Шостаковичу дает..." Но мы еще не приблизились даже к такому пониманию происходящего. Мы искали мудрости. Вначале с восторгом, затем настороженно. Насторожила нас сессия ВАСХНИЛ, которая только что пронеслась, как буран над крышей, прогрохотавший сорванными железными листами. Разногласия ученых-биологов были жутко темны. Однако никогда еще истина не оказалась столь быстро ясна: в печати и по радио объявили о свободной дискуссии, а в самом конце ее Трофим Лысенко поведал с иронической усмешкой, что его доклад, из-за которого разгорелся сыр-бор, заранее согласован. И не с кем-нибудь. С самим. Значит, это была не дискуссия, а ловушка... Академик Николай Каллиникович Гудзий сказал брезгливо: "Трофим загодя нацепил на своих оппонентов дурацкий колпак с бубенчиком. Чтобы все знали, в кого плевать. Без промаха. Вот каналья! " Лысенковская ловушка была первой ловушкой, в которую наше поколение не попалось. "Облысенивание науки",- говорили в университете с отвращением. Полина спросила как-то: - Неужели и у вас. гуманитариев, возможна такая низость? О святая простота, Полинка!.. Мы бродили по зимней Москве, и наши объяснения напоминали научный диспут, из которого мы выныривали на мгновение, как из водяной толщи, чтобы глотнуть воздуха, и ныряли обратно. Как-то спросил Полинку о родителях, она вдруг болезненно круто оборвала разговор, и я больше не задевал этой темы. Но нельзя было долго молчать о том, что само лезло в уши, в ноздри, словно мы и в самом деле не могли выбраться из водяной хляби. ...Мы вбежали на факультет по чугунной лестнице, остановились в коридоре, забитом студентами, возбужденными до крайней степени. Большелобая, с русыми косичками, торчавшими в разные стороны, чешка Мирослава со славянского отделения объяснила мне, что они проводят "социальный эксперимент", как она выразилась. Чтоб разрешить сомнения. По ее наблюдениям, доцент Б. занижает отметки студентам-евреям. - Этого не может быть! -- запротестовал Гена Файбусович с отделения древних языков.-- Это нонсенс! .. -- А ты пойди и сдай* -- мрачно возразил кто-то. - Попробуй-ка! подзадорили несколько голосов. Я стал проталкиваться сквозь толпу, мы опаздывали на лекцию Пинского, Полинка остано17"вила меня. Голос ее прозвучал глухо, сдавленно: -- Погодите! - Мы опоздаем... - Мы никуда не опоздаем! Я остановился недовольно. Не хотелось бередить то, что болело и о чем Полинка, по моему мнению, не имела еще ни малейшего представления. Откуда-то сбоку прозвучал неуверенный возглас: -Ребята, сдайте за меня. А?.. У стены сидел инвалид войны. Без ноги. Костыли стояли рядом. -- Я ничего не помню. . . Память дырявая. . Воцарилось молчание. -Файбусович, пойди сдай за него! - предложил незнакомый юноша в роговых очках.-- Ты гений! Тебе это пустяк... Произведем, в самом деле, социальный эксперимент. Б.-- антисемит или нет? Файбусович неловко затоптался, поправил очки, которые у него всегда съезжали на кончик длинного носа; сухопарый, узкоплечий, одно плечо выше другого, он походил на еврея из антисемитского журнала времен Шульгина и Пуришкевича и конечно же был наилучшим кандидатом для проведения публичного опыта. Файбусович начал медленно отступать к лестнице, подняв руку, за которую Мирослава хотела его схватить. Отчаянно затряс головой: -- Сдать за другого! Да ведь это обман... Файбусович был человеком открытым и честным, да что там честным - он предположить не мог, что в стенах древнего университета возможны лжецы, невежды, антисемиты. - Он святой!- сказала черноглазая девчушка с классического отделения.Он не может. -- Он не святой -- он святоша!.. -- резко возразили из студенческой толпы. Файбусович затоптался у выхода в полной растерянности. -Ребята,-- наконец, выдавил из себя.- Он меня, наверное, знает... Кто этот Б.? - Взгляни! -- потребовали из толпы. Файбусович чуть приоткрыл заскрипевшую дверь аудитории и, тяжко вздохнув, признал честно: - Не знает! -- Гена! - восторженно вскричала Мирослава.-Другого такого случая не будет! Установим правду! Гена медлил. - Трусишь? - уличили его сразу несколько голосов. - Да ну его к черту! ~ помедлив, выбранился юноша в роговых очках.- Что мы перед ним унижаемся! И тут раздался тихий гортанный голос, почти шепот: - Геночка! Наверное, именно такие девичьи возгласы заставляют юношей входить в пламя, нырять с обрыва в ледяную реку. - Геночка, пожалуйста.., - Ну, а зачетка... -дрогнувшим голосом сказал Гена.- Там же фотография. Тут вышел вперед рябоватый плечистый юноша и сказал: -- Ну, это пустяки. И в миг единый Генина фотография была переклеена с одной зачетки на другую. Обычно к дверям могут прильнуть ухом трое, ну, от силы четверо. Сейчас прильнуло, наверное, человек десять. Представители общественности. Нижние сидели на корточках. Верхние встали на стулья. Но и этого оказалось недостаточно. Тогда дверь тихо приоткрыли. Чтобы общественность могла слышать непосредственно. Без представителей. Это был не просто студенческий ответ на экзамене. Это была песня. -Знаете ли вы письмо Белинского к Гоголю? -- угрюмо спросил экзаменатор. И Гена Файбусович начал наизусть, с ходу: - "Вы ошибаетесь, думая, что мое письмо к вам ~ это слова рассерженного человека..." Он декламировал вдохновенно, как стихотворение в прозе, до тех пор, пока экзаменатор не сказал резко: - Хватит! Затем Гена объяснил, как полагалось, "своими словами". Я никогда не слыхал таких блестящих ответов - видно, сказалось то, что Гена ощущал взмокшей спиной общественность, ждущую его за дверью. Юноша в роговых очках шепотом вел репортаж: - Берет зачетку. Разглядывает. Ставит отметку. Ура! Все отпрянули от дверей. Никто не спрашивал, какую отметку поставили Файбусовичу. В чем тут можно сомневаться! Файбусович, красный как клюква, вышел, открыл зачетку и... приоткрыл рот в испуге. -- Ребята, мне поставили тройку. Наступило молчание. И в этой все более сгущавшейся тишине прозвучал радостный вопль инвалида. Потянувшись за костылем, он запрыгал на одной ноге: - Ребята! Ребята! Этого вполне достаточно. У меня тройка - проходная отметка. На его лице появилось неподдельное ликование. Он ушел, весело погромыхивая костылем. Остальные молчали. И расходились так же молча, опустив головы, как с гюхорон... Прошло некоторое время, и Гена Файбусович пропал. В доносе студентки, его товарища по группе, было сказано, что Гена - "буржуазный националист". Я встретил Геннадия Файбусовича через двадцать лет в коридоре Ленинской библиотеки: спросил фамилию оклеветавшей его студентки, из-за которой он угодил в тюрьму. Гена помялся, сказал, зардевшись: -- Да не надо. Она потом в психбольницу попала. Когда перед ней открылось все. Гена торопился в свое больничное отделение. Оказывается, когда он вернулся, его не восстановили в университете, как других, и он начал все заново. Посмотрел, по его выражению, на филологические книги, как Олег на кости своего коня, и поступил в медицинский институт. Он не сказал мне, что стал кандидатом наук. Одним из лучших терапевтов Москвы. Мы успели вспомнить с Геной, смеясь, лишь "социальный эксперимент" у дверей аудитории, Геннадий сказал вдруг, что, если говорить строго, это был "нечистый опыт". - Понимаешь,- сказал Геннадий, поправляя знакомым жестом спадавшие на кончик носа очки.-Экзаменатора раздражало, возможно, не столько то, что я еврей. А то, что я еврей с русской фамилией. Так сказать, перекрасившийся. Зачетка-то была безногого. . . По лагерям знаю, - добавил он, посерьезнев,-что перекрасившихся не любят более всего. Меня били как еврея только один раз. Уголовники. Загнали в угол: "Жид, танцуй!" А вот перекрасившимся, которые выдают себя за белорусов или за кого еще, куда хуже. Их никто не любит. Ни хорошие люди, ни плохие. Знаешь, это не антисемитизм. Народу органически чужда ложь. И отвратительна. И Гена застучал по ступенькам вниз, застенчивый до отчаяния, мудрый Гена Файбусович, который остался незапятнанно чистым даже тогда, когда его проволокли за волосы по всей грязи земли. ... Едва "социальный эксперимент" завершился и студенты молча разошлись, -- Полинка повернула обратно. Я догнал ее. - Вы куда? А лекция? - Выйдем на воздух, а? Мы вышли из университета и, перебежав Манежную площадь, свернули в Александровский сад, необъяснимо чистый в этом автомобильном чаду. Полинка присела на скамью и тут же поднялась. -- Холодно,-- сказала она.-- Жить холодно... -- Она взглянула на меня пристально, ее серые глаза кричали от боли.- Что происходит? Я хочу знать. Я имею право узнать все. До конца. И у вас, оказывается, то же самое... Ведь они скоро разъедутся по всей земле - и эта чешка, и наш немец, и болгары, и венгры, что они скажут дома? Какой позор! Здесь, на сырой скамье Александровского сада, под кремлевскими стенами, я с удивлением узнал, что Полинка -- еврейка, и услышал о судьбе ее родных. Позднее мое внимание остановила строчка поэта об Анне Ахматовой: "...Тот, кто пронзен навеки смертельной твоей судьбой. . . " Я сидел недвижимо, цепенея, воистину пронзенный смертельной судьбой Полинки. -Что же происходит? -- повторяла она, задыхаясь.- Когда это началось? Как, еще в войну, когда немцы расстреливали евреев? Уму непостижимо! Я прошу вас, я умоляю вас рассказать мне, как это начало пробиваться? Пошло в рост? Почему?! У нас. По эту линию фронта. Вы сами видели? Или знаете по слухам? Расскажите. Если действительно видели. Своими глазами. Я хочу распутать этот клубок. Для самой себя. Это жизненно важно для меня. Вот вы лично чувствовали себя на этой антифашистской войне оскорбленным или уязвленным евреем? Может быть, не вы. Ваши друзья. Знакомые. Чувствовал себя хоть кто-либо из вас евреем, которого можно безнаказанно унизить?.. Вспомните! Прошу вас! Глава пятая 4 июня 1942 года немцы потопили в Баренцевом море караван PQ-17, из английских и американских судов, которые шли на Мурманск, и приказ Ставки бросил нас в Ваенгу. В четыре утра на многих базовых аэродромах, на Балтике и Черноморье, сыграли тревогу, а в полдень бомбардировщики уже садились на самом краю земли, в горящей Ваенге. Тот, кто был на заполярном аэродроме Ваенга, знает, какой это был ад. На любом фронте существуют запасные аэродромы, ложные аэродромы. Аэродромы подскока. Авиация маневрирует, прячется. В Белоруссии мы держались полтора месяца только потому, что прыгали с одного поля на другое, как кузнечики. В Заполярье прятаться некуда. В свое время заключенные срезали одну из гранитных сопок, взорвали ее, вывезли на тачках -- и появилась площадка, зажатая невысокими сопками. Я взбежал на эти сопки полярной ночью, холодной и прозрачно- светлой. Огляделся и... на мгновение забыл , что где-то идет война. Стихли моторы, и стало слышно, как вызванивают ручьи. Какой-то человек в морском кителе с серебряными нашивками инженера собирал ягоды. Протянул мне фуражку, полную ягод,- угощайся, друг. Ягоды отдавали смолкой. Голубика? Скат горы был сизым от них. Кое-где виднелись огромные шляпки мухоморов. Поодаль чернела вероника. Колыхался на ветру иван-чай. Бледно-розовый, нежный и для заполярных цветов высокий, иван-чай густо поднимался у брошенных укрытий-капониров, во всех горелых местах, а в горелых местах, похоже, здесь недостатка не было. Внизу рванулись на взлет истребители, взметая бураны пыли и колкой размолотой щебенки; чуть оторвавшись от земли, они тут же убирали шасси. И лишь затем послышался "колокольный звон" ~ дежурные, выскочив из землянок, били железными прутьями по рельсам и буферам, висящим на проволоке. -Дело дрянь! -- сказал инженер.-- Бежим! И, как бы подтверждая его слова, неподалеку, в Кольском заливе, дробно застучали корабельные зенитки. Мы кинулись в сторону. Ноги утонули по щиколотку в коричнево-рыжеватой болотистой хляби. Теперь, видно, били все зенитные установки. Огонь тяжелых батарей на вершинах сопок сотрясал землю. Сверху нарастал резкий свист. Я бросился было за инженером, но чей-то сиплый голос властно крикнул: - Сюда! Я свернул на голос, с разбегу приткнулся около большого гранитного валуна, съеживаясь от ошеломляющего сатанинского воя летящих бомб. Первые разрывы грохнули посредине летного поля. Вздрогнули сопки. Казалось, земля загудела, как натянутая басовая струна. -- Пошла серия. Сюда идет! -- сипло пробасил кто-то лежавший рядом. Что есть силы я втискивался в болотистую жижу, прижимаясь плечом к гранитному камню. Вспарывая воздух, сотрясая землю, разбрызгивая тысячи осколков, взрывы подступали все ближе, ближе. Раскололась земля. Огромный гранитный валун, века лежавший без движения, пошатнулся. Что-то твердое ударило в бок. "Хана! " Разрывы удалялись. Бомбовая серия гигантскими шагами переступила через меня и ушла дальше. Я медленно согнул руку, не решаясь дотронуться до собственного бока. Боли нет... Наконец приложил ладонь. Пальцы нащупали ком мерзлой земли, отброшенной взрывной волной. Я тут же вскочил на ноги и радостно закричал своим неизвестным товарищам: - Э-эй! Где вы? Ответа не было. Тот, кто лежал рядом, уже спускался: внизу мелькала спина в солдатской шинели. "А где инженер?" Обежал гранитный валун вокруг. По другую сторону его курилась в скалистом грунте неглубокая воронка. -Э-эй! -- в испуге позвал я инженера. Тишина Бросился в одну сторону, в другую, перескакивая через обломки гранита. И вот увидел у вершины сопки, среди голубики, оторванный рукав флотского кителя с серебряными нашивками инженера. И больше ничего... С тоской внимательно оглядел летное поле, где тарахтели трактора, которые тянули к воронкам волокуши с камнями и гравием. За ними бежали солдаты с лопатами засыпать воронки. - Ну, привет, Заполярье! - сказал я, сплевывая вязкую болотную землю. Места тут, вижу, тихие. . . Когда я, кликнув санитаров, вернулся к своему самолету, в кабине кто-то был; из нижнего люка торчали ноги в зеленых солдатских обмотках. Еще на Волховском фронте нам выдали брюки клеш, поскольку мы теперь назывались как-то устрашающе длинно: особой морской и, кажется, еще ударной авиагруппой; никто особенно не ликовал, знали уж, что мы стали затычкой в каждой дырке. Но клеш носили с гордостью, и такой ширины, что комендант учредил одно время возле аэродрома пост с овечьими ножницами в руках: вырезать у идущих в увольнение вставные клинья. Оказывается, издавна существовал неписаный закон: чем от моря дальше, тем клеш шире. А тут вдруг торчат из самолета зеленые обмотки. Видно, кто-то из солдат охраны влез поглазеть. Заденет какой-нибудь тумблер локтем. Потом авария... Болван! Я подбежал к ногам в зеленых обмотках и что есть силы дернул за них. С грохотом стрельнула металлическая, на пружинах, ступенька, на которой стоял солдат, и он повалился на землю. Поднявшись, отряхнул свою измятую солдатскую шинель с обгорелой полой и сказал, как мне показалось, испуганно: - Ты что? - Я тебе сейчас ка-ак дам "что"! - И осекся. Солдату было за сорок, может, чуть меньше. В моих глазах, во всяком случае, он был дедом. -- Дед, да как тебе не стыдно?! У деда было кирпично-красное и широкое, лопатой, скуластое лицо, величиною с амбарный замок подбородок. Грубая, открыто-простодушная, добрая физиономия стрелка из караульной роты, мужика, который всю жизнь в поле. Только глаза какие-то... неподвижные, извиняющиеся; затравленные, что ли?Глаза человека, который ждет удара. Но произнес он со спокойным достоинством: -- Я прислан штурманом! Меня жаром обдало. Я встал по стойке "смирно". Понял, с кем имею дело. У нас уже бывали штрафники. И потом... да это тот, кто меня спас?! - Скнарев, Александр Ильич,-- представился он.- Рядовой. Он стал штурманом нашего экипажа, Александр Ильич. А через неделю -флаг-штурманом полка. Еще бы! Он был у нас единственным настоящим морским волком. Остальные только клеш носили. А над морем ориентиров нет. "Привязаться", как привыкли, к железной дороге или к речке нельзя. Только вчера у одного "клешника" девятнадцати лет от роду, забарахлил над морем компас; паренек вывел самолет вместо цели -- на свой собственный аэродром и -- отбомбился... Счастье, что не попал в нас и что командир нашей авиагруппы генерал Кидалинский был отходчив. Как что - кричал: "Застрелю!" да так за все годы никого не застрелил. Хороший человек! Скнарев с кем только не летал. Никому не отказывал. Ни одному ведущему группы. Он выматывался так, что у него порой не было сил дойти до землянки, засыпал тут же, у самолета, на ватных чехлах. Над головой не прекращалась "собачья свалка" истребителей. Из-за залива пикировали, оставляя белые следы инверсии, "мессершмитты". Ваенга вышвыривала, как катапульта, навстречу им "миги", английские "харрикейны" и "киттихауки" с крокодильими зубами, нарисованными на отвислых радиаторах. Они возвращались на последней капле горючего, другие сменяли их. 19"Жиденько захлопали зенитки. "Юнкерсы" прорвались? Я смотрел на небо с белесыми, вытягивавшимися на ветру дымками разрывов и думал: "Будить Александра Ильича?" Решил, по обыкновению, не будить. "Пусть..." После встречи на сопке с инженером, который угостил меня на прощание голубикой, я стал фаталистом. От своей бомбы не уйдешь, чужая не заденет. Как-то здорово меня встряхнула та бомбочка. И, как это ни странно, успокоила. Впрочем, так или иначе, но в Ваенге "успокаивались" почти все, кому не хотелось в сумасшедший дом. Психологический барьер между бытием и в перспективе -- небытием брали, как позднее звуковой, на большой скорости. И немудрено. Аэродром бомбили по шесть-семь раз в сутки. Часто полутонными бомбами; а как-то даже и четырехтонными, предназначенными для английского линкора "Георг V", который, видно, не нашли. Вот когда я вспомнил Библию: "И земля разверзнется..." С этого начинался день. Сорок -- шестьдесят "юнкерсов" прорывались к Ваенге, стремясь хотя бы расковырять позловреднее взлетную полосу, чтобы истребители не могли подняться. Когда это удавалось, вторая волна "юнкерсов" шла мимо нас на Мурманский порт и на транспорты союзников, которые ждали разгрузки, густо дымя в Кольском заливе. Ягель на сопках горел все лето. Торфяники курились; казалось, воспламенились и земля, и залив. Не потушить. К аэродрому тянулись дымки, запахи гари. - Что там? - сонно спрашивал Скнарев, когда зенитки начинали захлебываться, и поворачивался на другой бок. Определив по крепчавшему свисту немецких пикировщиков -- пора! я расталкивал штурмана, и мы сваливались в щель, которую выдолбили в каменном грунте прямо на стоянке. Здесь, на моторных чехлах в узкой осыпающейся щели, Александр Ильич Скнарев и рассказал мне свою историю. Он был майором, штурманом отряда на Дальнем Востоке. Этой зимой его самолет - гофрированная громадина - тихоход "ТБ-З" - совершил вынужденную посадку в тайге. Отказал мотор. Через неделю кончились продукты, и Скнарев вместе со стрелком-мотористом, парнишкой моего возраста, отправился на поиски. В одном из таежных сел ему встретились подвыпившие новобранцы, в распахнутых ватниках, с гармошкой. Узнав, что надо Скнареву, зашумели. "Дадим, однако! На заимке мука есть. Дерьма-то... Охотиться нынче некому. Все трын-трава.- И неожиданно трезво: -- Реглан вот дай!.." Александр Ильич скинул с себя кожаный летный реглан, принес к самолету в обмен на реглан мешок муки и ящик масла. Через неделю "ТБ-З" кое-как взлетел, дотянули до своего аэродрома под Хабаровском. Александр Ильич собрал со всего гарнизона вдов, многодетных и разделил оставшиеся продукты. "Масло ниткой делили, муку "жменями",рассказывал мне в Североморске, в прошлом году, старый летчик, полковник Гонков, который на Дальнем Востоке служил вместе со Скнаревым. ...Только распределили продукты, пришла шифровка о том, что в таежном поселке разграблен военный склад. Немедля отыскать виновных. А где они, виноватые? Подвыпившие "друзьяки"из маршевой роты.. . Под Москвой? Под Сталинградом? Может, иные уже и погибли. Виноватых искали остервенело. Целой группой. Перед войной вышел указ о хищении соцсобственности. Говорили, по личной инициативе Сталина. Что бы ни похитил человек -- пучок колосков, сто граммов масла, булку - десять лет лагерей. Арестовали Скнарева. Увели обесчещенного, недоумевающего. Судили военно-полевым судом... "Виноватого кровь -- вода,-- тихо рассказывал Александр Ильич, поглядывая на белесое небо, где то и дело слышался треск пулеметных очередей, - приговорили меня к расстрелу. Посадили в камеру смертников". До Москвы далеко. Пока бумага о помиловании шла туда -- сюда, прошло пятьдесят шесть суток Из камеры смертников, затхлой, без окна, вывели седого человека, прочитали новый приговор. Десять лет. Как за булку. А потом, усилиями местных командиров, "десятку" заменили штрафбатом. И вот Скнарев в заполярной Ваенге, лежит на чехлах... Сюда, к чехлам, принесли Александру Ильичу письмо. С Дальнего Востока. О жене. Что муж у нее теперь новый, капитан какой-то. А о старом она не позволяет и вспоминать. Гораздо позднее выяснилось, что письмо ложное. Кому-то было жизненно важно Скнарева добить. Чтобы он не вернулся с войны... Но мы оба, и я, и Александр Ильич, приняли его за чистую монету. Я выругался яростно, с мальчишеской категоричностью проклял весь женский род. От Евы начиная. И того капитана, мародера проклятого, вытеснившего Скнарева. Нет, хуже, чем мародера! Александр Ильич урезонил меня с какой-то грустной улыбкой, мудрой, отрешенной: -- Что ты, Гриша! Ведь что взял на себя человек. Двоих детишек взял. Семью расстрелянного... Я поглядел сбоку на тихого человека с красным и грубым мужицким лицом, освещенным незаходящим заполярным солнцем. И замолчал, раскрыв свой птенячий клюв. Видно, с этой минуты я к Скнареву, что называется, сердцем прикипел, Что бы ни делал, под рев зениток, треск очередей, пожары думал чаще всего о Скнареве. Как помочь ему? Что предпринять? Что мог я на горящем аэродроме, рядовой "моторяга", сержант срочной службы, который даже во время массированных бомбардировок не имеет права отойти от своей машины? А вдруг она загорится? Никто не скрывал, что бомбардировщик дороже моей жизни. И намного... Кто меня послушает? Никогда я не чувствовал себя таким червяком. Но так я жить не мог. Я думал-думал и наконец придумал. Выпросил у Скнарева штурманский карандаш. И, таясь от него, исписал на обороте всю старую полетную карту. И отправил в газету "В бой за Родину". Чтобы все знали, какой человек Александр Ильич Скнарев. Это была моя первая в жизни статья. Я отправил ее с оказией в штабной домик, где ютилась редакция. Туда же послал второе письмо -- о Скнареве. Третье. Наконец шестое... Они проваливались. Как в могилу. Ни ответа, ни привета. Какое счастье, что Скнарев о моих письмах и не подозревал!.. Через месяц меня вызывают к какому-то старшему лейтенанту. "Бегом!" Вымыл бензином руки, подтянул ремень на своей технической куртке из чертовой кожи, поблескивавшей масляной коростой, и отправился к начальству. Старший лейтенант ^оказался газетчиком. Невысокий, в армейском кителе, на котором не хватало пуговиц. Из запаса, видать... Он обругал меня за то, что я пишу о штрафнике. "Ты что, не знаешь, что о штрафниках - ни-ни?* Ни слова... - И вздохнул печально: - "Ни слова, о, друг мой, ни вздоха". Из запаса, ясно". Я усадил старшего лейтенанта на патронные ящики и рассказал ему о Скнареве. О том, чего не было в моих статьях, которые конечно же повествовали только о подвигах флаг-штурмана. Плечи старшего лейтенанта, одно выше другого, как у Файбусовича, дернулись нервно. Он поправил очки с толстущими линзами, ссутулился и стал похож на бухгалтера, у которого не сходится баланс. Он не был рожден военным, этот низкорослый человек, это ясно. Я только не знал еще, что он был единственным мобилизованным газетчиком, которого командующий флотом, адмирал Головко, случайно встретив его на пирсе и взглянув на подвернутые брюки газетчика, приказал немедля переобмундировать в сухопутную форму. - Таких моряков не бывает!.. Так он и ходил, единственный на аэродроме, в пехотном. В звании повышали, а брюки клеш не давали. Какое счастье, что именно он приехал к нам. Подперев ладонью плохо выбритую щеку, он сказал, прощаясь, тихо и очень серьезно: - Как тебя зовут?.. Ты, Гришуха, пиши, а я буду держать твои материалы под рукой. Начальство, увидя меня, почему-то всегда улыбается. Можно когда-то из этого извлечь пользу! А? Рискнем. С газетой, где впервые появилась фамилия Скнарева, я бежал через всю стоянку. Я размахивал газетой, как флагом. Вид у меня был такой, что изо всех кабин высунулись головы в шлемофонах. Уж не кончилась ли война? Конечно, моей статьи в газете не было. Но на самой первой странице, под названием газеты, вместо передовой была напечатана крупным шрифтом информация о том, что группа бомбардировщиков, которую вел флаг-штурман А. Скнарев, совершила то-то и то-то... Главное, появилась фамилия! Оттиснутая настоящими типографскими знаками. Законно. А. Скнарев!.. Вскоре на аэродром прикатили морские офицеры, о которых мне сказали испуганным шепотом: "Зачем-то трибунал явился..." В штабной землянке на выездном заседании трибунала Северного флота со Скнарева была снята судимость. Он вышел из землянки, застенчиво улыбаясь, в своих голубых солдатских погонах. "Погоны чисты, как совесть",- невесело шутили летчики. Они обняли его, потискали. Я протянул ему букетик иван-чая, который собрал в овраге и на всякий случай держал за спиной. Судимость со Скнарева сняли, но недаром ведь говорится: дурная слава бежит, добрая лежит.. Правда, он уже не значился в штрафниках, в отверженных. . . Однако Скнарев был, как непременно кто-либо добавлял, "из штрафников" или, того пуще,-- "из этих"... Он заслуживал,, наверное, трех орденов, когда ему вручили первый. Я писал о Скнареве после каждой победы. Радовался каждой звездочке на его погонах. Вот он уже лейтенант, через месяц - старший лейтенант. В нижней Ваенге, в порту, был ларек Военторга, я сбегал туда за звездочками для скнаревских погон. У меня теперь был запас. И капитанских звезд, и покрупнее -- майорских. Купил бы, наверное, ему и маршальские, да не продавались в Ваенге. Не было спроса. Когда Скнарев стал капитаном, я, дождавшись его у землянки (теперь он жил отдельно, с командованием полка), поздравил его. Был он, сказал, когда-то майором, и майорская звезда снова не за горами. Все возвращается на круги своя. Боевых орденов у него уже -- шутка сказать! -- два. У Скнарева как-то опустились руки, державшие потертый планшет из кирзы. -Что ты, Гриша,- устало сказал он.- Вернусь я домой. Думаешь, что-нибудь изменят мои майорские звезды? Спросят, какой это Скнарев? "Да тот, которого трибунал... к расстрелу... Помните?" На весь флот опозорили... От этого не уйти мне. За всю жизнь не уйти. Боюсь, и детям моим... -И вдруг произнес с какой-то сокровенной тоской: -- Вот если бы Героя заработать!.. Так говорил мне старик крестьянин после войны: -- Хватило б хлеба до весны... Я был по уши наполнен скнаревской тайной. Подобно воздушным стрелкам, надевавшим перед трудным боем броневые нагрудники, Скнзрев мечтал, и я, мальчишка, "моторяга", знал об этом, надеть нагрудник потолще. Чтоб ни одна пуля не взяла. Не то что плевок. Ведь если в этом случае спросят: "Какой Скнарев?" - ответ будет: "Герой Советского Союза. Наш земляк..." Теперь я писал о Скнареве остервенело. Доставал у разведчиков фотографии транспортов, взорванных им. "Сухопутный" редактор газеты, верстая номер, говорил: "Сейчас при6ежит этот сумасшедший Гришуха. Оставим для него "петушок*? Строк двадцать". Скнареву вручили еще один орден. Повысили в майоры. Перевели в соседний полк, на другой край аэродрома, с повышением. А Героя -- не давали.. Когда установилась нелетная погода и о Скнареве ничего не печатали, я ходил злой от такого непорядка: наконец меня снова осенило. После отбоя мы садились со Скнаревым рядышком, и он рассказывал мне (писать он не любил) свои большие, на целые полосы, теоретические статьи, к которым я чертил схемы и давал неудобопроизносимые, но зато нестерпимо научные названия вроде: "Торпедо-метание по одиночному транспорту на траверзе мыса Кибергнес". Я также очень любил заголовки, где были слова: "...в узком гирле фиорда..." Это звучало поэзией. А Героя все не давали. . . Однажды к летной землянке подъехал командующий Северным флотом адмирал Головко. У землянки стояли несколько человек. Самым старшим по чину оказался капитан Шкаруба, Герой Советского Союза. Шкаруба был песенным героем. Знаменосцем. Его портрет был помещен на первой странице газеты. Шкаруба громко скомандовал, как в таких случаях полагается, всему окружающему: и людям, и водам, и небесам: "Сми-ир-рна!" И стал рапортовать. Пока он рапортовал, адмирал Головко почему-то приглядывался к его морскому кителю. И вдруг все заметили: ордена у Шкарубы на месте, а там, где крепится Золотая Звезда Героя, дырочка. - Почему не по форме? - строго спросил адмирал. Капитан Шкаруба потоптался неловко на месте в своих собачьих унтах, собираясь, может быть, объяснить, что его Звезда на другом кителе. Он хочет, чтоб осталась семье, если что... Но доложил он громко совсем другое. -- Товарищ адмирал! Я потопил шесть транспортов противника. И -- Герой Советского Союза, Майор Скнарев потопил двенадцать транспортов и военных кораблей противника. Вдвое больше. И-- не Герой Советского Союза. Как же мне носить свою Звезду? Как смотреть своему товарищу в глаза?.. Оцепенели летчики. Что будет? Только-только загремел в штрафбат полярный ас летчик Громов, кавалер четырех орденов Красного Знамени... К счастью, командующий флотом Головко был адмиралом молодым и умным. Он распорядился во всеуслышание дать капитану Шкарубе пять суток домашнего ареста за нарушение формы одежды. А лотом заметил что-то - куда тише стоявшему рядом штабному офицеру, отчего тот пришел в лихорадочное, непрекращающееся, почти броуново движение... А на другой день по беспроволочному писарскому телеграфу стало известно, что бумаги о присвоении Скнареву Героя ушли в Москву. Ждали мы, ждали указа, так и не дождались... В те же дни перевели меня в редакцию газеты "Североморский летчик". Командир полка полковник Сыромятников вручил мне вместо напутствия свою авторучку (тогда они были редкостью) и сказал улыбаясь: -Ну, скнаревовед. Давай действуй. ... На другой день утром из штаба ВВС сообщили, что торпедоносцы потопили транспорт, на борту которого находились пять тысяч горных егерей. Я вскочил в редакционный "виллис", помчался на аэродром. Как раз вовремя' Механик открыл нижний- скнаревский - лючок, подставил стремянку. О стремянку, нащупав носком ступеньку, оперся один сапог, другой. Кирзовое голенище сапога было распорото осколком снаряда и отваливалось; из продранного комбинезона торчали клочья ваты. Скнарев спрыгнул на землю и крикнул возбужденно-весело, шутливо Сыромятникову, у которого, похоже, не было сил выбраться сразу из кабины: -- Борис Павлович, двинем отсюда, тут убить могут!.. Ночью в землянке был банкет. В честь победы. Теперь-то уж наверняка дадут Героя За каждый потопленный транспорт полагалось, по флотской Традиции, потчевать поросенком. Случалось, подсовывали и кролика. "Побед много, на всех не напасешься". На этот раз привезли настоящего поросенка. Молочного. Без обмана. Пригласили всех, кто был поблизости, даже красноглазого тощего Селявку, "сына беглянки", как его окрестили, старшину-сверхсрочника. Селявка как-то объяснял, почему его называют сыном беглянки: "Родительница моя бежала из колхоза..." Но не любили его вовсе не за это. Селявка был известным на аэродроме "сундучником", "кусочником", "жмотом". Как-то зимой искали валенки для больного солдата, которого отправляли в Мурманск. Ни у кого не оказалось лишней пары. Так и увезли солдата в ботиночках. А на другой день открылось, что у Селявки в его огромном деревянном чемодане-сундуке была запасная пара валенок. Селявку избили. С той поры жмотов на аэродроме урезонивали так: - Не будь Селявкой! Однако в такую ночь и старшина Селявка -- гость. Налили ему в железную кружку спирта, и он разговорился. Селявка недавно вернулся из Могилева, где посетил свою родительницу. Рассказав о могилевских ценах и о том, как мучилась родительница в оккупации, он воскликнул дискантом, что все бы ничего, одно плохо -- евреи. Повозвращались обратно. Поналетели как саранча. Родительница свободную квартиру заняла, отремонтировала - назад требуют. Пьяно наваливаясь на край стола, он протянул вдруг в ярости, его красные глаза побелели: -- Жидов надо всех н-на Н-новую землю. Скнарев швырнул в него изо всех сил банкой тушенки. Селявка кинулся к выходу. Скнарев за ним. Я запоздал на пиршество, приехал как раз в этот момент. Пробираясь на ощупь вдоль оврага, мимо валунов, я едва успел отскочить в сторону. Мимо промчался Селявка. размахивая руками и крича что-то своим дискантом, - по голосу его можно было узнать даже в кромешной тьме. За ним, бранясь, тяжело, в унтах, бежал Скнаров. Следом еще кто-то, потом я присмотрелся, узнал: штурман Иосиф Иохведсон, скнаревский ученик. Он кричал изо всех сил: - Александр Ильич! Александр Ильич! Вам не надо его бить! Вам не надо! Скнарев остановился, тяжело дыша. Из землянки выглянул капитан Шкаруба, без кителя, в тельняшке, подошел, хрустя унтами по сырому снежку: - Ты что вскипел, Александр Ильич. Подумаешь, ну, ляпнул... Ты что? А? И в этой тяжелой ночной тишине мы услышали: - Я сам еврей. Шкаруба гулко захохотал, даже присел от хохота на своих собачьих унтах. - Ты?! С твоей-то рязанской мордой. Тут уж все захохотали, даже лейтенант Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку. Смеялись от души, бездумно-весело. Затихли. И в этой сырой тишине послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный. - Я - еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На мне отыгрываются.... - И в глубоком молчании, только снег поскрипывал под ногами: - Ну? Не еврей я? Никто не произнес ни слова. Так и стояли, обступив Шкарубу, я, Скнарев, Иосиф Иохведсон, и тучи над заполярным аэродромом показались мне и ниже, и чернее, и тягостнее. Стылую, пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы: - Ну, так, евреи. Пошли. Запьем это дело русской горькой. ...14 октября 1944 года флаг-штурман Скнарев сгорел вместе с нашим командиром полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез: "...Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно): ...гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу, ...гвардии майору Скнареву Александру Ильичу..." Часть вторая "Вынос Хоругви..." "Сто раз ты заглядывал смерти в глаза. Ничего ты не знаешь о жизни." Аполлинер. Глава шестая Еще рассказывать или на сегодня хватит? -- спросил я притихшую Полину. Мы поднялись, походили по дорожкам Александровского сада. Полина простилась со мной, попросила зайти вечером. За полночь, когда в химической лаборатории не осталось, кроме нас, ни одной души, она произнесла словно вскользь, не оставляя пробирок и колб ни на минуту, встряхивая колбочку с какой-то жидкостью: - Мне все время хочется спросить о вашем отношении. Лично вашем. "О себе скажи!" -- так кричат на собраниях. Вы стали в конце войны газетчиком. Значит, много ездили, видели, обобщали... Конечно, думали и об этом факельщике. О Селявке. О его подлости. Не могли не думать! Ведь это не шутка, когда поджигают твой дом, Я знаю теперь о Скнареве. Больше, чем о Скнареве. Я хочу знать и другое. Ваши мысли в тот год, когда появился Селявка. Хорошо? ... Скнаревым год кончился. А начался - Катуниным. Катунин тоже сгорел над немецким караваном. Баренцево море но оставляло большого выбора. Даже самым бесстрашным. Катунин направил объятый черным дымом самолет на немецкий сторожевик -- от взрыва, казалось, море взлетело в воздух. И Звезду Героя он заслужил, как Скнарев,-- посмертно. Немедля на аэродром выехал мой товарищ, король заполярной журналистики Костя Зародов. За ночь Костя подготовил прекрасный материал об Илье Борисовиче Катунине -- целую страницу, с фотографиями, с воспоминаниями друзей. Костины очерки шли, по обыкновению, без правки. И на этот раз карандаш главного редактора вычеркнул о Катунине всего-навсего полторы строки: ". . . родился в бедной еврейской семье. . . " Красный карандаш изменил текст почти незаметно: "...родился в Белоруссии". Вскоре в типографию ушел очерк о другом знаменитом летчике - разведчике Герое Советского Союза Туркове. Турков был мордвином, и об этом мы также не забыли - полторы строки в тексте. Эти полторы строки красный карандаш редактора вынес в броский, на всю страницу, заголовок: "Сын мордовского народа". - Костя, в чем дело? -взволнованно спросил я своего товарища, когда мы остались одни в крохотной комнатушке, где стояли в два этажа наши койки. Костя потер свой выпуклый лоб, вспоминая, что в средние века, когда эпидемия чумы опустошала города, заражались и врачи. -- Мы в этой войне врачи... -Чумных изолируют! - возразил я.- Строят для них чумные бараки. А не назначают главными редакторами газет! - Ну, при чем тут редактор! - поморщился мудрый Костя. - Он виноват не больше, чем мы с тобой. Мы спорили с Костей до полуночи, он устал, махнул рукой: - Ты не спорь. Не русская это зараза, Гриша. Мы с тобой, во всяком случае, тут ни при чем. На этой мысли мы и остановились. Только непонятно было, почему первым заразился полковник -редактор ежедневной газеты, чей карандаш гулял по газете со дня на день все более целенаправленно. Рядовые летчики не заразились. К "технарям" (Селявка не в счет) не пристает; видать, оттого, что на полярном аэродроме, всякую заразу выметает поземкой. Со свистом. А в штабных кабинетах пристает?.. Как-то я был ночным редактором, дремал одетым на топчане, в типографии. Меня растолкали, протянули сырые полосы, остро пахнущие краской. И снова вычерки? Из готовой полосы выпала строка - о национальности штурмана Иосифа Иохведсона, потопившего военный корабль. Раньше я был твердо уверен, что в нашей газете брезгливо не замечают Селявку; так мы под Волоколамском, отогреваясь в уцелевших избах, не обращали внимания на крысиный писк в подполе. Пищат твари, и черт с ними. Не до них! Оказывается, замечают. Все замечают. И... оставляют поле боя за Селявкой? Это уж совсем другое дело. Ухо мое невольно стало различать "крысиный писк". "Все евреи в Ташкенте". "Все евреи -трусы". "А майор Шней?! -- невольно подумал я, устранив все опечатки "газетные блохи", как мы их называли, и подписав сырую полосу. Шней Владимир Маркович, наш вездесущий начальник штаба, с которым мы встретили 22 июня 1941 года?" Наш полк отступал тогда к Гомелю. Один за другим возвращались в часть сбитые летчики, пробираясь через фронт в лаптях, в крестьянских армяках, заросшие. Возвратившись, прежде всего спрашивали: -- Шней вернулся? Шней улетел в Старый Быхов, где оставались еще жены и дети летчиков-офицеров. Разнеслись слухи, что танки Гудериана уже там... Летчики не спали ночами. Отворачивались друг от друга, чтоб не выдали влажные глаза. Уходили бомбить немецкие аэродромы, а думали о доме. Майор Шней испробовал до своего полета все виды связи. Связь со Старым Быховом оборвалась. По-видимому, надо было кому-то рискнуть и немедля приземлиться на связном самолетике в Старом Быхове. И вот вызвался сам Шней, хотя семья его там не жила... Шней был достопримечательностью полка. Маленький, юркий, в желтых крагах, с иностранным орденом чуть ли не во всю грудь, он вызывал улыбки наших ширококостных парней, отобранных в авиацию еще по довоенным меркам. Он летал, говорили, на всех "этажерках" времен гражданской войны. Был неумолимо педантичен. И от непрерывного грохота моторов глуховат на одно ухо. Но это бы все ничего, если бы начальник штаба не был фанатиком строевой подготовки. Она была для авиационного полка не совсем обычной. На аэродроме - конечно, лишь до войны -- выстраивался меднотрубный оркестр (его пытались отобрать у нас все начальники гарнизонов, поскольку духовой оркестр в авиаполку "по штату не положен", но майор Шней отбивал оркестр с отвагой былинного богатыря. Когда это стало делом уж совершенно невозможным, лучшие техники взялись обучать музыкантов -- призванных на военную службу студентов музыкального училища -ремеслу оружейных мастеров. Вместе со мной бомбы подвешивали, помнится, два баса и корнет-а-пистон. Под этот превосходный оркестр мы вышагивали по Могилевскому аэродрому, не очень лестно отзываясь о "строевом" энтузиазме майора Шнея и не подозревая о том, что майор Шней вел в эти дни научный "строевой" дневник. Оказывается (это было запечатлено в дневнике), после таких смотров-парадов нарушений дисциплины при увольнении в город было во много раз меньше, чем обычно. Торжественный марш подтягивал. Меня же Шней подтягивал еще и индивидуально: у начальника штаба была тяга к образованным. Он останавливал меня у ворот аэродрома, заставляя проходить мимо него, чеканя шаг, рука к пилотке, раз - другой, а затем говорил своим лапидарно-штабным языком: - Вы - студент. У вас - знания. А где строевая культура? У вас должно быть все красиво.- И он отправлял меня к коменданту гарнизона, на строевой плац. Чтоб у меня было все красиво. ...Наконец пришла весть из Старого Быхова. Когда маленький, тарахтящий "По-2" сел на пустынном, брошенном уже быховском поле, к нему помчалась автомашина с вооруженными людьми, явно не красноармейцами. Юноша-пилот привстал, сдвинул набекрень шлем, чтоб услышать решение начальника штаба, предложил: " Я сбегаю, узнаю!" Приподнявшись на худых руках, майор Шней перекинул свое легкое тело через фанерный борт и, бросившись навстречу машине с автоматчиками, крикнул пилоту: - Если это фашисты, я стреляюсь, а вы взлетаете. .. ...Прислушиваясь к равномерному шуму типографской машины, я продолжал оскорбленно думать о том, о чем уже не думать не мог. "Ну, ладно, Шней. Шней -- это давно. . . А - сейчас?" Я попробовал взглянуть на мир глазами Селявки: отдельно моряки-евреи и отдельно неевреи. Это мне не удалось даже, когда я поставил перед собой такую задачу. Во-первых, кто-- еврей, а кто нет? Анкет к рубкам подлодок и к самолетным хвостам не клеят. В Ваенге национальность летчика никого не интересовала, разве что кадровиков, которые сидели в глубине сопок, не появляясь на поверхность. Один полет над Баренцевым морем - и человек ясен. Без анкет. Подозревать всех жгучих брюнетов? Самый жгучий брюнет - Герой Советского Союза штурмовик Осыко, усатый красавец. Но он, по-моему, русский или украинец^ По звучанию фамилий? Прославленный командир подводной лодки Каутский -еврей или не еврей? Летчик-истребитель Рольдин - еврей или не еврей? Пустая это затея... - Спроси у Селявки,-- посоветовали однажды солдаты-наборщики, веселые вологодские ребята, на глазах которых выбросили из газетной полосы слова о Катунине - "из бедной еврейской семьи" и которые сами сказали мне, что тут дело нечисто. -У него, у Селявки, наверное, учет. -Обошлись без Селявки. Политотдельский писарь, веселый выпивоха, сходу, не заглядывая в документы, начал называть .мне фамилии. "Во, учет,- я удивился несказанно. - Как в... гестапо". А писарь сыпал и сыпал. У меня глаза округлились. Огкуда в Заполярье столько евреев? Перед писарем лежала последняя телефонограмма. Врезался в сопку самолет-пикировщик. Погиб штурман эскадрильи старший лейтенант Зильберг. Часом раньше позвонили в редакцию. В Кольском заливе прогремел пушечный выстрел: вернулась из похода черная субмарина "малютка" Фисановича, Героя Советского Союза. В моем столе лежали невыправленными две статьи, они терзали меня, как всегда терзает меня не сделанная в срок работа. Одну написал знаменитый Миша Вассер, воздушный стрелок, сбивший позавчера "Фокке-Вульф-190". Вторую -флаг-штурман Пейсахович, отчаянный Пейсахович - Скнарев штурмового полка. Катунин, Пейсахович, Вассер... - в конце концов у меня не хватило пальцев на руках. "Целая летающая синагога",- весело сказал политотдельский писарь. Когда я вернулся в редакцию, на моем столе лежала записка редактора. "Иохведсон взорвал торпедой транспорт в десять тысяч тонн. Срочно информацию. В номер". Черт возьми! Иохведсон и Завельбанд! Закадычные друзья. Забыть о них, о смертниках... Тонкий, гибкий, как юнец из балета, беспечный Завельбанд. "Завель" был настолько юн, что еще мысленно играл в свои мальчишеские игры. "Мы, низкие торпедоносцы,- тореро,-говорил он мне.-- Торпедная атака коррида. Все побаиваются рукопашной. Только тореро умеет подавить свой страх. Взглянуть в глаза разъяренного быка с острыми, как клинки, рогами". Медлительный, грузный, застенчивый Иохведсон вечно подтрунивал над ним, как-то сказал мне, смеясь, что после войны они с Заведем будут работать на пару. Завель - тореро, а он, Иохведсон, быком. Когда через неделю пал норвежский город Киркенес, там, в разгромленном доте, обнаружили протоколы допроса советских летчиков, сбитых над Норвегией и попавших в плен. Я видел в штабе эти протоколы. Почти у каждого пленного летчика спрашивали: "А что, евреи торпедоносцы Иохведсон и Завельбанд еще летают? Ну-ну, успеем их расстрелять". А они, как и я, наверное, начисто забыли, что они евреи. Пока в тебя не стреляют, пока в тебя не плюют, ты и не вспомнишь, еврей ты или турок. Ты человек, этого достаточно. А вот когда плюнут раз-другой: "Евреи-трусы", "Все евреи в Ташкенте...". В последние дни только и разговоров, что о Иохведсоне. Иосиф привез из боя торпеду. Не смог сбросить ее в атаке, и в атаке страшной, самолет вернулся как решето. Заело сбрасывающее устройство, и, как ни нажимал Иосиф красную кнопку сброса, торпеда не пошла... Одни одобряли Иохведсона: мол, честный парень, торпеда стоит без малого миллион, решил свою боевую репутацию поставить на карту, но не избавляться от торпеды на обратном пути ручным способом, не топить в море народные деньги. Другие шепотом корили. Селявка, которого не взяли в гвардейский торпедный полк и он жил на другом краю аэродрома, специально прибегал возмущаться. Он был обескуражен, почти разгневан. "Такой честности я не понимаю! -- кричал он пронзительным дискантом.- Снял человек штаны и просит: "Бейте!" Заело торпеду над караваном. Баренцево море велико, швырнул ее куда-никуда и молчи в трАпочку. -- И уж с полным презрением: -- А еще еврей' " Одного еврея на войне он все-таки заметил... Интересно, как устроены красные Селявкины глаза. Неужели как у всех людей?.. В "Правде" вдруг напечатали любопытную сводку. Герои Советского Союза. По национальному составу. Оказалось, евреи, составляющие два процента граждан СССР (кажется, на одиннадцатом месте по численности населения), по количеству Героев Советского Союза - на пятом месте. -- Умеют награждаться,- объяснил Селявка. Его ничто не могло сбить: ни гибнущие на его глазах один за другим летчики-евреи, ни статистика. "Евреи что хочешь подтасуют! " Мне приходилось дежурить раз в неделю ночным редактором. Ночь, острый запах типографской краски и ритмичный шум печатных машин, рождавших в эти минуты новости о людях, способствовали раздумью. Я то и дело возвращался в мыслях своих к. расплодившимся селявкам и корил себя: "Ищу газетных "блох". Во все глаза. А Селявка - не "блоха". Опечатка серьезная. Ее все видят и... как бы не замечают. Кому на руку это "узаконенное" натравливание на евреев?. Что это? Злой умысел? Крупнейшая в СССР диверсия? Или чиновничья тупость?.." Трудно было ответить себе на мучительный вопрос. Время ответов еще не приспело. Даже не брезжило... Одно было ясно. Наши редакционные споры с Константином Зародовым пришли к концу. ("Мы-то, по крайней мере, в стороне",- утешался он. "Нет, совсем не в стороне, Константин. На поле боя в стороне не стоят. Либо в одном окопе, либо в другом".) Наша ежедневная газета последовательно, ухищренно, да чего таить, жульнически, подтасовывая факты, старалась ни в коем случае не опровергнуть того, что оголтело пропагандировал Селявка. Поле боя оставлено за Селявкой. Гуляй, Селявка! Размахнись рука, раззудись плечо, как говаривали в старину. И я, фронтовой газетчик, да еще партбилет вчера выдали, как ни вертись, в одной цепи с Селявкой. Плечом к плечу идем. Коль молчу, я - соучастник антисемита Селявки, пусть даже внутренне протестующий. Плевать селявкам на то, что я внутренне протестую. Главное, чтоб с ноги не сбился... Это была, может быть, самая тягостная ночь в моей жизни. "Хоть голову разбей о камни, а - соучастник!" .. .Я не был в Ваенге недели две, не более. Пришел к торпедоносцам, незнакомые лица. У иных над губой пушок. Видать, и не брились ни разу. В землянке ни одного старого летчика - куда девались? Ребята лежат, с грохотом забивают "козла", пишут письма. В чистеньких, добротных комбинезонах, с новенькими планшетами из кирзы. Некоторые даже в шлемофонах, из-под которых белеют свежие шелковые подшлемники. В углу, на тумбочке, полевой телефон. На него нет-нет да и взглянут тревожно... У печки сушат унты, спорят. Мальчишеский голос взмыл фистулой: Перестань! Мы -торпедоносцы, смертники... Ох, не любят в штабе таких разговоров. "Нездоровые настроения. Красуются сосунки! Друг перед другом. Преувеличивают опасность!.." .. .Через двадцать лет, когда я приехал в Баенгу с киногруппой "Мосфильма" снимать художественный фильм "Места тут тихие", меня познакомили с официальными данными, давно уже несекретными. За два с половиной года войны гвардейский торпедный полк потерял триста процентов летно-подъемного состава. Обновился трижды... Увидя меня, торпедоносцы прекратили спор. Румяный круглолицый паренек в комбинезоне, сброшенном до пояса, вяло посмотрел в мою сторону, протянул с издевочкой: - А-а, щелкопер! И, повернувшись ко мне, стал попрекать меня за псе "ляпы" во всех газетах, на которые, известно, особенно наметливы молодые, еще не прославившиеся летчики. "Вон, даже в "Правде", в передовой -подумать только! -- фамилию Шкарубы перепутали. Напечатали "Скорубо". Дела нашего не знаете..." - А откуда им вообще понять, что такое торпедная атака, -- протянул срывающимся голосом кто-то невидимый в полумраке,- Им абы гонорар. Еще полгода назад я, пожалуй бы, рассмеялся. Супермены! У меня, сержанта -"моторяги", и то, наверное, больший налет, чем у них, скороспелок. Покачало бы их, как меня, в хвосте допотопного тяжеловоза, который летчики иначе и не называли, как "братская могила"!.. Не успели пороха понюхать, а распускают перья. Но за эти полгода много воды утекло в Баренцево море... Я шагнул в глубь мрачноватой, освещенной вполнакала землянки. - Чего вы, ребята, шумите?.. Не понимаю, что такое торпедная атака? Да, не понимаю. Возьмите в торпедную атаку - пойму. Притихла землянка. Свесившись с нар, в коридорчик выглянули любопытные. В торпедную атаку? По своей воле... Парнишка в летном комбинезоне, снятом до пояса, сказал недоверчиво: -Да я что... Командир эскадрильи разрешит -летите, пожалуйста. Он на старте сейчас. Я завертел ручку полевого телефона. -- Старт! Дайте командира эскадрильи...-- Я назвал его имя. Это было имя одного из самых храбрых людей Заполярья. Командира подозвали. Узнав, в чем дело, он прокричал напряженным, застуженным голосом, что лететь мне никак нельзя. - . . .Ты в состав экипажа не входишь. Так? А если ты не вернешься, по какой графе я тебя проведу. . . -- Закашлялся, ругнулся: Командир полка разрешит - увезу хоть к черту на рога. Сыромятникова (он тогда еще был жив) я не застал. Помощник Сыромятникова буркнул что-то невнятное, я понял, что пойти в атаку можно, но... с разрешения командира дивизии. Летчики, узнав об ответе, засмеялись, кто-то в глубине землянки сказал примиренно: -Ладно, бросай, не достучишься... Я закрутил ручку телефона уже нервно. С командиром дивизии генералом Кидалинским разговаривать непросто. Я попал в веселую минуту. - ...Хэ-хэ-хэ!..- Он смеялся в трубку сипловато-рычащим смехом, от которого у меня по спине побежали мурашки.- Тебя что, гонит кто? А нет -сиди в своей газетке и газеткой накройся... А то пропадешь не за понюшку табаку. Схарчат! Я судорожно глотнул слюну, объясняя, что печать летчики не ставят ни в грош, а это непорядок. В ответ новый взрыв хохота. "Спиртику он принял, что ли?" -- Свирский, я люблю летающих евреев. У меня к ним слабость. Но позволить тебе не могу... Я почувствовал, во мне что-то подымается. - У вас, товарищ комдив, план по летающим.. - я заглотнул слово "евреев" (комдива ведь летчики не слышат),- план по летающим... выполнен? Кидалинский перестал смеяться, может быть, уловил изменившийся тон. Сказал добродушно, устало: - Свирский, да лети хоть к Нептуну в зубы. Умирать процентной нормы нет... Командующий ВВС разрешит, и с богом! Узнав, что сказал Кидалинский, летчики повскакивали с нар, подошли ко мне вперевалочку, по-медвежьи топая унтами. Заговорили в один голос: "Брось ты это дело!..", "Видим, по-честному хотел! ", "У начальства шкура как барабан. Все отскакивает...", "Ладно, прилетим, расскажем. Как на духу". Я молчал, сжимая кулаки. К командующему обращаться не мог. Не по чину. Да и не соединят. Мелькнуло вдруг: "А если к зам. командующего ВВС по политчасти?" Вчера ночью я бегал к нему домой с газетным оттиском. На подпись. Он вроде мне улыбнулся. Мягкий, добродушный, интеллигент. Была не была. До губы Грязной дозвониться было трудно. Попробуй пробейся через ворох коммутаторов. То один занят, то другой... Наконец в трубке засвистело, заиграл струнный оркестр, и вдруг прозвучало басовито и нетерпеливо: - Ну?! Я принялся объяснять, сбиваясь и начиная снова. Меня перебили строго: - Добро! Я положил трубку на деревянный короб, оглянулся, чтоб вскричать: "Разрешили! Разрешили!" - и обмер. В землянке ни души. Оказывается, я с таким напряженным вниманием разговаривал с высоким начальством, что не заметил, как вбежавший дневальный крикнул: "По машинам!" -- и летчики, шмякая унтами по хлюпавшему полу, выскочили из землянки... Я вылетел наверх, едва не сбив дневального. Сыромятников, судя по всему, был в самолетном ящике. Этот дощатый, покрытый толем ящик из-под английского "харрикейна", превращенный наземный КП, чернел на другом конце аэродрома. Из ящика струился дымок -- подтапливали, значит. Листовками. Дымок белый, почти бесцветный. На стоянках заводили моторы. "Палки" вертелись все быстрее, наполняя узкое, зажатое сопками летное поле саднящим гулом. Вот опять сбавили обороты. Летчики, как утята в разбитых яйцах,. вертели желтыми, в щлемофонах, головами. Ждали ракеты на вылет. "Опоздаю?" - мелькнуло испуганно, и я кинулся со всех ног к самолетному ящику. Дощатая дверца его приоткрыта. Остановился, чтобы перевести дух, и вдруг услышал из дымной глуби КП голос начальника штаба. Горестный тихий голос, не голос -- вздох: -- Хорошо бы половина вернулась... Я почувствовал: не могу двинуться. Словно на мне оказались водолазные, из металла, ботинки, а землю намагнитили. Подошвы как приклеенные. Пытаюсь оторвать ноги от земли -- не могу. Дергаюсь вперед всем телом " ни с места... Из дверей выглянул полковник Сыромятников: - Свирский? Что ж ты?' Оперативный звонил мне... Давай!.. На тройку. Меня как пришпорили. До стоянки мчался вскачь. Жестами показал молоденькому летчику, сидевшему в кабине в своих марсианских очках, что меня направили к нему. Тот сбавил обороты, перестало сеять в глаза каменистой пылью. Нижний стрелок выпрыгнул из кабины без дискуссий. Торопливо отдал свою полинялую капку - спасательный жилет. Парашют был подогнан, наверное, на Гулливера, болтался на груди, как сума. Я попытался укоротить лямки, опасливо глядя на торпеду с круглым авиационным стабилизатором, подвешенную под брюхом самолета. Она матово-желто отсвечивала в лучах заката, длинная, как вытянутый, греющийся на солнце удав, и все же никак не вязалась с чудовищной смертью, которая раскалывает океанские корабли, как орех. - Ладно! - сказал мне подбежавший "технарь", видя, как я воюю с лямками парашюта. - Все равно прыгать некуда. Баренцево парашютистов не жалует...- - С этим напутствием он затолкал меня в нижний люк. Торпедоносец на рулежке бренчал, как телега. Его пошвыривало на выбоинах и засыпанных воронках, в которых просела земля. В кабине пахло нагретым плексигласом, какой-то эмалью. Стрелок-радист, веснушчатый мальчишка лет восемнадцати, нагнулся ко мне, спросил жестом, не мутит ли меня в полете. Прокричал на ухо: -Если что, снимай сапог-- и в сапог. Я изобразил на лице несказанное возмущение. Пока мы устанавливали взаимопонимание, тяжелая машина, дважды плюхнувшись колесами о грунт,наконец взлетела. В желтоватом плексигласе мелькнула сопка, а вскоре серо-зеленый гранитный хаос прибрежья... И началась вода, вода без конца, черная, как нефть. И совсем рядом, рукой подать. Черная купель. При такой высоте снизу и птица не подберется, не то что "мессер"... Я потряс стрелка-радиста за белый унт: не лучше ли мне сверху глазеть? Помогу... Он чуть потеснился, я высунул голову в верхнюю полусферу, спросил, кто летчик. Позади шли, чуть вздрагивая в воздушных потоках, четыре торпедоносца, сверкая кабинами над черной водой. Облака были густыми, плотными, они висели, как освещенные солнцем аэростаты в огромном прозрачном и ослеплявшем мире, где не было ни конца ни края ни этой ледяной черной купели, ни этому небу... Самолеты прижимались к самой воде; на волнах оставались от винтов дорожки ряби. Где-то сбоку поднялись с воды потревоженные птицы. Целая туча птиц. Заметались в панике взад-вперед, остались позади. Я вздохнул спокойнее. Неделю назад такая птичка пробила штурманскую кабину, ранила штурмана. Этого еще не хватало. . . Теперь мы одни. До самого полюса - никого. Свежий ветер гнал к берегам пенистые барашки. Над ними маленькими пушистыми комочками белели две чайки. Они медленно летели вперед, отчаянно борясь с ветром. Обессилев в этой неравной борьбе, чайки разворачивались и, подхватываемые воздушным потоком, стремительно неслись к берегу. Я увидел в глазах стрелка-радиста скрытую боль, тоску. "Летят, - словно думал он. - Вот срежут нас... А они все летать будут". Заметив мой пристальный взгляд, стрелок-радист сразу подобрался, лицо его стало непроницаемым. Моторы звенели час, другой... Погода ухудшилась. Мокрый снег с дождем, вставая на пути экипажей, растекался по стеклам длинными каплями. И снова -- солнце в лицо. Я уже почти гордился своей необходимостью в боевом экипаже, но тут стрелок-радист, не отводя глаз от блеклого неба, вытянул из унта свернутый вчетверо журнал и сунул мне: -- Почитай пока!.. Я взял обескураженно. Это оказался свежий номер "Крокодила". Бросил взгляд вниз - кипят бело-пенные гребни. И развернул журнал. Никогда не летал с таким комфортом, как в эту немыслимую атаку. Разве что после войны, на рейсовых "Ту-104". Я похохатывал несколько свысока над карикатурами, когда услышал в наушниках возглас штурмана: "Вижу корабли!" Отшвырнув журнал, припал лбом к желтоватому плексигласу кабины, увидев над темной водой серо-черные дымы кораблей. Огромную, расползающуюся папаху дыма. - Двадцать три. .. - подсчитал штурман. - Петро, двадцать три!повторил он возбужденно.- Вон еще выползают... В ответ - молчание. Только ревут моторы. Их надсадно-звенящий рев стал уже нашей тишиной - осязаемо-плотной, настороженной. Я почувствовал обычную, как перед бомбежкой, тревогу, слегка стеснившую сердце. Будто сжал его кто-то жесткими и шершавыми ладонями. - Петро! -- Голос штурмана стал каким-то сдавленным, хрипловатым.-Сорок три единицы. Охранение тремя кольцами. Схарчат!.. Звенят моторы. Звенели б они так и дальше. Хоть всю жизнь... И вдруг в этой ставшей уж до боли желанной тишине - панический вскрик штурмана, брань. - Ты что, спятил... мать твою?! Куда ты лезешь?.. Сорок три единицы!.. В бога душу... Петро-о! Словно аркан набросили на человека и тянут - в костер, а он бьется в истерике: - Петро-о! Позднее я узнал, экипажи имели право не идти на такой караван. Этот "орешек" для совместного удара всех родов оружия. И подлодок, и торпедных катеров, и авиации... Мне показывали еще на земле расчеты. За пять минут пребывания в огне по самолетам, атакующим караван в двадцать пять единиц, немцы выстреливают одним бортом около пятидесяти тысяч снарядов и полмиллиона пуль. Штурман видел уже сорок три корабля... - ...Петро-о!..-- надрывался он. Я молчал, ощущая себя так, как, наверное, ощущал бы себя всадник, усаженный лицом к хвосту несущейся карьером лошади, которой предстоит перескочить широкий и бездонный ров. После отвратительно долгого, целую вечность длившегося молчания прозвучал мальчишеский альт летчика: -- Штурман, курс... Это было ответом. И тут же отозвался штурман. Напряженно-сдержанным тоном, деловито, словно это не он только что ругался и кричал благим матом: - Курс... градусов! Товарищеская дискуссия окончилась. Началась работа. Прошли секунды, и вдруг все пропало - и небо, и море. Черно-зеленые столбы встали перед боковым плексигласом. Огромные столбы, лениво опадающие в море. Немецким пулеметам еще рано было вступать в дело. Били миноносцы конвоя. Главным калибром. Не по самолетам. По воде. Всплеск от тяжелого снаряда до восьмидесяти метров. А мы идем на тридцати. Всплеск под крылом -- и прости-прощай. Справа, слева вскипает море; водяные смерчи идут с нами, как эскорт. Машину вдруг встряхнуло, она взмыла, натужно взревела. Забрызгало кабину. Капли вытянулись поперек желтого плексигласа, их стряхнуло ветром, как тряпицей. Проскочили! - Восьмерки нет! - закричал стрелок-радист и затанцевал, задвигался в своих белых унтах, словно это к его ногам подступала вода. Я кинулся к противоположному смотровому окошку. Там, где шла, подрагивая в воздушном потоке, восьмерка с торпедой под голубым брюхом, опадал столб воды. И больше ничего не было. Ни самолета, ни неба. Одна вода. Кипящий, клокочущий пенный водоворот... А корабли словно вспухали над морем, становясь все крупнее, -- Правый пеленг! -- прозвучал в наушниках уже знакомый альт. И самолеты стали расходиться для атаки.- Не лезьте на миноносцы! Миноносцы в голове! "Парень-то толковый, а?" - мелькнуло успокаивающе. С переднего миноносца, который вдруг задымил густо сажей, взлетела красная ракета, и сразу весь караван открыл огонь. От горизонта до горизонта медленно пошли на нас, собираясь в огненный пучок, красные, зеленые, синие трассы... Вот они уже близко... "Ну, зараз.'.." -- прозвучало в наушниках. И -- прямо в глаза красные головешки!.. В эту секунду я зажмурился. Самолет встряхнуло. Открыл глаза. И сбоку и сверху хлещут разноцветные трассы. Сверху их столько, что кажется - на самолет набросили о огромную сеть из хаотично переплетающихся трасс. Как на дикого зверя. . . Иногда разрывы так близки, что кажутся прямыми попаданиями. Самолет повело в сторону. Но он тут же выровнялся. "Пошли, ребята! -- прозвучало в наушниках. -Очи страшатся, бля... руки делают..." Самолет снова подбросило вверх, он задрожал, рванулся в сторону - настоящий зверь, попавший в капкан... Позднее оказалось: снаряд разворотил приборную доску штурмана, изрешетил фюзеляж сквозными рваными дырами. Стало вдруг хлестать мокрым ветром. Ветер бил по глазам, и засвистело отвратительно тоненько, угрожающе. Огонь усилился. Трассы походили теперь на огненные ножницы; пересекаясь по курсу машины, они грозили срезать ее, как только она подойдет на дистанцию торпедного залпа... Частыми залпами били орудия миноносцев; безостановочно швыряли в воздух "эрликоны" свои огненные иглы. Стреляли и со сторожевиков, и с катеров-"охотников", и с тральщиков. Огненный коридор то сужался до предела, и тогда казалось: он сплющит самолет, то расширялся. Какой-то катер -"охотник" рванулся к высокому борту огромного транспорта, чтобы принять торпеду на себя... Поздно! Самолет подбросило вверх - торпеда шмякнулась о воду, зарылась в ней и вот всплыла уже сзади, за нашим хвостом, на пенной волне, пошла-пошла, оставляя за собой пузырчатый след. . . "Ну, теперь дай бог ноги..." Ощущения стали импульсивными, мимолетными... Справа круто отвернул самолет, стал уходить, не заметив прямо под собой крошечного, как шлюпка, "охотника" и подставив на развороте под его счетверенные "эрликоны" весь размах своих крыльев с красными звездами. И тут же вспыхнули и густо задымили оба его мотора. Наш никуда не отвернул. Пошел прямо на уцелевшие корабли. Что за черт! Отбило рули?!.. Но нет, летчик прижал самолет к морю так, что снова пошли по воде от винтов две дорожки ряби. И проскочили ниже палуб, ниже орудий, между двух транспортов, на корме одного из них спряталась за щиток орудийная прислуга в желтых спасатольных жилетах: их "эрликон" вышвыривал огненные иглы безостановочно... пока мы не оказались совсем рядом. Тут их "эрликон" вдруг замолк, опасаясь, похоже, полоснуть по своему кораблю, идущему следом. Заминка была секундной. Этого было достаточно. Чтобы уцелеть. Как только корабль оказался за хвостом машины, в сфере моего огня, я нажал на прощание гашетку и из родимого "шкаса" - в белый свет как в копеечку. Чуть ствол не сжег. Едва не задевая плоскостью за крутой обрывистый берег, окутанный розовой дымкой, самолет развернулся, и тут я увидел, как над скалой взлетели, кружась, остатки атакованного транспорта. Вечером, перед тем, как приняться за поросенка, мы подошли с летчиками к самолетной площадке. Двух машин как не бывало. . . Сиротой глядит самолетная стоянка, когда машина не возвращается. Там, где только что ждали своего часа моторы,-- лишь темные пятна масла. Раскладная стремянка тянется,.. в никуда. Вопиет своими деревянными руками к синему небу... Вытоптанный клочок земли, окруженный насыпным валом,- что в нем? Идут и идут сюда молодые ребята в кургузых летных куртках и стоят, ежась на ледяном ветру; их окликают, они не слышат. .. А потом, по обыкновению, пошли пить. Праздновать. Не очень весело. И победа и поминки одновременно. Два экипажа -- это восемь человек; старшина эскадрильи укладывал подле нас их вещи в чемоданы, составляя опись. Круглолицый розовощекий летчик -- старший лейтенант выпил кружку спирта. И я, как интеллигент,-- двести граммов... Он мне рассказывал, какая надежная машина "Ильюшин-4" ("Русская машина. Ее бьют, бьют, а она, бля... все летит!") и как сегодня "технарь" вынимал его из комбинезона. "Пар из комбинезона валил. Как от самовара". Это я и сам видел. Я слушал старшего лейтенанта растроганно, испытывая к нему острое чувство нежности, хотя мы впервые пожали друг другу руки лишь час назад, когда самолет зарулил на стоянку. Будет так еще в жизни - один полет, и готов за человека жизнь отдать?.. Когда вокруг начали басить дурными голосами: "Ой, Гапю, Галю, Галю молодая..." - я признался летчику шепотом, что струсил. Глаза закрыл. Тот откинулся с удивлением. - А вот когда трассы вышли - доверительно шептал я,-- а до самолета не дошли... И летят красные головешки в глаза... Старший лейтенант засмеялся, сказал умиротворенно, явно чтобы успокоить: -Дурочка! Я в тот момент всегда закрываю... Пришел вызванный по телефону его друг из соседнего полка. На торжество. Такой же безусый и розовощекий. Спросил негромко, кивнув в мою сторону: - Это кто? И веснушчатый стрелок-радист, с которым я летал,- он сидел к вошедшему ближе всего - поднялся и, показав большой палец, желтый от оружейного масла, с энтузиазмом возвысил меня как мог: - Во, парень! Свой в доску! - И вполголоса добавил: -- Хотя и еврей... ...С месяц, наверное, я летал остервенело. С каждым полком Заполярья. С разведчиком Колейниковым, который вогнал в воду попавшийся на пути гидросамолет с черными крестами. Мы дошли до скалистого, плоского, как стол, Нордкапа в поисках фашистских караванов. С застенчивым Мишей Тихомировым, который прилетел в Ваенгу на штурмовике после четырехмесячных курсов пилотов. По поводу этого выпуска старые летчики острили, что те боятся своих машин больше, чем немцев. Острили, но -учили... И снова с гвардейцами-торпедоносцами. С веселыми и дерзкими капитанами Казаковым и Муратовым. Муратов бросал светящиеся бомбы над караваном, который топили подкравшиеся с моря катерники дважды Героя Шабалина. Феерическое это зрелище, неправдоподобное. Ночное море раскалывает ослепительно белый, как расплавленный металл, взрыв. Я уходил с аэродрома радостный и вместе с тем с каким-то чуть ноющим чувством, смысл которого понял не сразу. Нет, не сразу осознал я, что и в моем азарте, и в моем боевом остервенении было что-то глубоко унизительное. Мне нужно было снова и снова доказывать, что я "хоть и еврей, а не хуже, чем все". В день, когда погиб Скнарев, меня взяли в полет без всякого разрешения. -Давай,-- сказал мне пилот, друг Скнарева. -- Попадет?..Ниже колхозника не разжалуют, дальше передовой не пошлют. И я думал, что победил Глава седьмая Когда я вернулся с войны, меня не приняли в университет. Возвратили мой пожелтевший аттестат с золотой каемкой, дававший мне право быть зачисленным без экзамена: вежливенько, отводя глаза, секретарша объяснила, что меня действительно обязаны принять, не могут не принять, но, увы, я опоздал с документами. И только тут она заметила на моей папке порядковый номер. Я отдал документы в числе первых. Твердым матросским шагом вошел я в кабинет заместителя декана, быстроглазого человечка в кителе защитного цвета. -- Ваша фамилия Селявка? - тихо спросил я, когда мне предложили сесть, -- Нет, вы меня с кем-то спутали, - замдекана так же перешел на шепот. - Какое! - Я еще более понизил голос. - Евреев в университет не принимаете. На отделение русской литературы. Конечно, Селявка! - Тш-ш! - вскричал замдекана, вскакивая на ноги: шел только 1946 год, и еще испуганно вскрикивали: "Тш-ш!.." - ...Дальше, Полинушка, тебе известно,- закончил я свой рассказ. -- Это повторение твоей истории с аспирантурой. Только драться пришлось самому. Мы стояли на пустынной станции метро "Библиотека Ленина". Уборщица водила взад-вперед по мокрому полу свои скрежещущие механические щетки; визг стоял такой, что казалось: камень не моют, а дробят. Перестав ерзать своей камнедробилкой, она крикнула нам, чтоб мы садились в вагон. Это последний поезд. Но Полина словно не слышала ничего. Я за руку затащил ее в вагон. Иначе последний поезд ушел бы без нас. Но она, видно, не заметила и этого. Серые глаза ее остановились. Такие глаза я видел когда-то у олененка, который доверчиво подошел к людям, а в него выстрелили. Он упал на передние ноги и вот так, с недоумением и смертной тоской, глядел своими круглыми глазами на нас, еще не пришедших в себя от варварского выстрела. - Что происходит? -- наконец, произнесла она. - Полицаи продолжают стрелять... Когда, казалось бы, и духу их не осталось?.. Продолжают стрелять? - повторила в отчаянии.-- Что делать, скажи? Я поцеловал ее в побелевшие губы. Это было единственное, что мог сделать. Полина приезжала в свою лабораторию в восемь утра. Ночью, без двадцати час, мы выскакивали из университета, чтоб не опоздать на последний поезд метро. Филологички махнули на меня рукой: я переселился на химфак. Химическая лаборатория заменяла мне библиотеку, дом, театр, спортзалы. Я уже привык к ее тесноте, к ее разноцветным склянкам, кипящим "баням" и рычащим вытяжным шкафам. Даже вонь лаборатории не казалась мне такой ужасающей. Вполне терпимая вонь. Полина возилась со своими колбами, а я, по обыкновению, читал ей что-либо. Вот уже несколько дней мы листаем русскую историю Ключевского: ищем ответы на все наши "почему?". За этим занятием нас и застал немолодой приземистый человек, распахнувший дверь лаборатории хозяйским тычком, нараспашку. "Страшный человек",- подумал я. Вошел и остановился молча, повертел головой. Лысая голова точно надраена бархоткой. Сияет. Лицо одутловатое, дряблое, без глаз. Приглядишься -- глаза есть. Но водянистые, пустые. Как у гончей. Приблизившись к нам, он бесцеремонно уставился на Ключевского. Впрочем, может быть, и не на Ключевского. Попробуй пойми, когда один глаз на нас, другой на Арзамас. Протянул руку за книгой. Властно. Так у меня отбирал книги старшина Цыбулька. "Фигушки",-- я сунул книгу себе под мышку. - Это -- Костин,- сказала Полина своим добрым голосом.- Замдекана. Не кидайся на людей. Я неуверенно отдал книгу, тот оглядел ее, полистал недобро, разве что не обнюхал, словно русская история и была для университета главной опасностью. Впрочем, она и в самом деле была главной опасностью. Не для университета, естественно... Это мы поняли, когда добрались с Полиной до тома, в котором Ключевский повествует о разгроме университетов, учиненном в начале XIX века бывшим последователем Сперанского, неким Магницким, затем "раскаявшимся". Никто так не опасен прогрессу, по свидетельству истории, как "раскаявшиеся" прогрессисты. Магницкий испросил монаршей воли публично казнить пронизанные "духом робеспьерства" университеты, т.е. физически разрушить, разнести по кирпичику. Когда "по кирпичику" не разрешили, он приступил к искоренению науки с другого конца Лично занялся "вольтерьянским духом" университетов. Новый дух был сформулирован предельно просто: "Русское государство упреждало все прочие". Высшая школа "всегда платилась за грехи общества" -- так Ключевский начинает свое эпическое повествование о разрушении университетов. А кончает фразой: "Знаменем этого нового направления был известный Аракчеев.". Иосиф Сталин листал Ключевского. Это несомненно. Иначе он не смог бы последний период в одной из наук столь предельно точно окрестить "аракчеевским режимом". Сталин вообще очень точно характеризовал оживленные им социальные процессы, но до понимания этого нам с Полинкой было еще, как до звезды небесной, далеко. "Русское всегда упреждало" -- становилось краеугольным камнем учебных программ, лекций, докладов университета. Имена иностранных ученых в курсовых работах и диссертациях считались признаком неблагонадежности. Французские булки переименовали в городские. Время искало своих героев. В университете все в большую силу входили твердые, как камень, косноязычные неулыбы, которые ставили своей задачей "поднять" и "очистить" университет. В потрепанных кителях без погон, в яловых офицерских сапогах, приспущенных гармошкой, или в серых армейских валенках, они любой вопрос "заостряли" до острия казацкой пики. Одного не учли: со времени Аракчеева прошло сто с лишком лет. И тут же начались конфузы -- прежде всего на естественных факультетах. Как-то я пришел в химическую лабораторию, Полина торопливо мыла пробирки; сбросив прожженный халат, сказала: -- Бежим, опоздаем! Мы примчались в битком набитую аудиторию. Внизу надраенной корабельной медяшкой сияла лысая голова. -- Вон он... страшный человек! -- показал я Полине сиявшую голову.-Рядом с Платэ... -- Это прекрасный человек! -- возразила Полина, выискивая глазами знакомых -- Страшный человек! -- воскликнул я, вставая. - Прекрасный человек! -так же убежденно повторила Полина. Это уже напоминало добрый семейный скандал. Мы поглядели друг на друга и расхохотались. -Это же Костин,- пояснила Полина, отсмеявшись.- Без его помощи я бы ноги протянула... Кто бы мог предположить, что в своей горячности мы были правы оба. Но об этом позднее: время Костина еще не пришло... Пока что он сидел внизу, "на подхвате", за столом президиума. Председательствовал спокойный жесткий академик Несмеянов, который начинал заседания с точностью диспетчера пассажирских поездов. Но что творилось на трибуне! Груболицый парень в полинялой гимнастерке, с тупо скошенным затылком, стуча кулаком по кафедре, клеймил самых выдающихся ученых страны -академика Фрумкина и академика Семенова, будущего лауреата Нобелевской премии. Они - де не приносят русской земле никакой пользы. За столом президиума, рядом с побагровевшим Несмеяновым, сидели, потупясь, закрыв глаза ладонью, академики Фрумкин и Семенов, и все, как завороженные, слушали хриплую брань невежды, а затем академик Фрумкин смиренным голосом нашкодившего школяра обещал исправиться, быть ближе к практике... - Кто это? -- спросила Полина о бранившемся парне.- Таким нельзя давать спуску. Она оторвала клочок газеты и послала в президиум, чтоб дали слово. Слова ей не дали. Времени не хватило. Обещали предоставить позднее. Спустя неделю или две открытое заседание продолжалось. Оно началось с того, что приветливо сияющий, царственный Несмеянов поздравил академиков Фрумкина и Семенова с присуждением им Сталинской премии. Они были награждены несколько дней назад - по секретному списку - за выдающиеся открытия, принесшие сугубо практическую пользу. Хохот в университете - во всех аудиториях, во дворе, в студенческой столовой -- стоял такой, что голуби, садившиеся, по обыкновению, на университетские окна, целый день очумело носились над крышей. Казалось, с доморощенной аракчеевщиной покончено. Раз и навсегда. Не тут-то было. Полина показала мне статью, в которой на этот раз козлом отпущения был избран всемирно известный ученый академик Полинг. Споткнувшись на академиках Фрумкине и Семенове, проработчики тщательно выбрали очередную жертву, без которой они были так же нелепы, как инквизиция без костров, на которых сжигают еретиков. Полинг подходил по всем статьям. Во-первых, американец, во-вторых, отец теории резонанса, объявленной идеалистической. Более того, космополит. .. Звание лауреата Сталинской премии ему никогда не дадут. Взойти на трибуну и возразить он не сможет. Кандидатура безошибочная, откуда ни взгляни. И поволокли Полинга, фигурально выражаясь, на лобное место. Какой-то остряк предложил сделать чучело Полинга и сжечь. Ему врезали по комсомольской линии, чтоб не острил. Когда Полинга, что называется, разделали под орех: и реакционер он, и космополит, - в газетах промелькнуло сообщение, что академика Полинга в те же самые дни вызвали в Вашингтон, в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. К Маккарти. И уличили его в том, что он активный сторонник мира и друг Москвы... Университетские проработчики испугались не на шутку, к утру нашли выход: объявили, будто это совсем другой человек. Реакционер - это Полинг. А друг Москвы- это Паулинг. Другая транскрипция. Не знаю, суждено ли когда-нибудь осуществиться экономической конвергенции, в это трудно поверить, но духовная конвергенция американских и отечественных мракобесов и шовинистов в 1949-1953 гг. была достигнута полностью, хотя они, наверное, дико вскричали бы от благородного негодования, услышь такое. Как две секты одного и того же средневекового ордена, люто бранившиеся друг с другом ("своя своих не познаша"), они делали одно общее дело: преследовали "ереси", т.е. подлинных ученых, порой, как видим, даже одних и тех же. И тут уж как ветром повалило фанерные надстройки, на которых аршинными буквами была намалевана аракчеевская мудрость: "Русское всегда упреждало". Впрочем, я, наверное, обижаю Маккарти. Он ведь не прикидывался социалистом. Не обосновывал разбой цитатами из Маркса. Он был откровенным мракобесом. На Руси без ряженых "под патриотов" не обходится... Студенты смеялись и на разных факультетах по-разному все чаще замечали, что расписанные петухами бутафорские челны космополитической кампании, на которых как бы выплывали солисты, влекутся по усохшему было на Руси вонючему каналу антисемитизма и нечистоты все прибывают.... Вспыхнуло вдруг "громкое" дело. Профессора-философа Белецкого уличили в том, что он еврей, а свою национальность скрывает. Почему бы? С какими целями? Но Белецкий был белорусом и потому, если б даже и хотел, не мог раскаяться. На родину профессора Белецкого отправили гонца из партбюро на розыски пропавшей грамоты, сиречь -метрики. Искали в ней слово "еврей", как ищут уголовное прошлое, тайные убийства.... Белецкий наконец доказал, что он... сын священника. Это была уж полная реабилитация. Профессор-историк Юдовский, больной, задыхающийся старик, во время лекции, на которой я присутствовал, назвал возню вокруг "еврейства" Белецкого своим именем; его тут же окрестили буржуазным националистом, воинствующим сионистом и еще кем-то, и он умер от инфаркта. Гибель Юдовского возмутила одних, испугала других. Ждали расследования... Молодой преподаватель марксизма, израненная в боях женщина-партизанка, побледнев, как если бы она зажигала короткий бикфордов шнур и взрыв мог затронуть и ее, прочитала нам на семинарском занятии из Ленина филиппику против великорусского шовинизма; подобно всему нашему поколению, она все чаще уже не тянулась к Ленину, а хваталась за него, как за спасательный круг, порой как за камень, которым хотят отбиться от хулиганов. Студенты переставали ходить на лекции антисемитов. Одного прогнали с трибуны. Самым распространенным университетским анекдотом сорок девятого года стал анекдот о русском приоритете во всем и вся. "Россия -- родина слонов".... Супруга ректора университета, простодушная властительная Галкина-Федорук, к которой я пришел сдавать экзамен по современному русскому языку, спросила меня вдруг доброжелательно: -- Вы, извините, еврей? И объяснила, что она, боже упаси, не антисемитка. У нее все друзья евреи. Пробудились от летаргии даже самые осторожные, самые высокооплачиваемые. -- Средневековье умело ругаться,-- как бы случайно сказал мне академик Гудзий, когда мы шли с ним по пустынной вечерней улице Воровского к Союзу писателей. - Вчера, знаете, проглядел один манускрипт. Такие терминологические излишества: "отродье древнего змия", "исчадие антихриста", "дьявольский пес", "элохищное чудище". -- И он скосил на меня умные, хитрющие глаза. Я бросил ответный взгляд - этого было достаточно, чтобы почувствовать, что ты сейчас не один на белом свете. Мы вошли в подъезд Дома литераторов, открыли дверь и на мгновение остановились, потирая озябшие руки и вбирая в себя сухое тепло старинного особняка. Сверху из ресторана доносился низкий, с раскатами, голос секретаря Союза писателей СССР халтурщика-"драмодела" Анатолия Софронова, захлебывающийся, восторженный: -- Мы чувствуем, как распрямилась грудь, появилось горячее желание еще лучше работать... Под ноги нам со ступенек свалился, оступившись, незнакомый человек. Худой. Щеки запали. Нос заострен. Он с силой ударился об меня. Затуманенные водкой глаза его ничего не различали. И бсе же он ощутил, что ударился мягко. Не о стенку. О живое. Глядя куда-то поверх меня, он произнес с незлобивой и потому пронзительной тоской: -- Чего они хотят от нас? А?.. Мы уже пьем, как они... Гудзий остолбенело глядел вслед ушедшему; взял меня за руку, как ребенка. -- Пойдем отсюда, Гриша. - Кто это? -- спросил я почему-то шепотом. - Михаил Светлов. Мы ходили с Николаем Каллиниковичем по безлюдным арбатским переулкам, и специально подобранные арбатские дворники подозрительно глядели нам вслед. Пошел холодный дождь вперемежку со снегом. Зачавкала под ногами закоптелая, ядовитая дорожная слякоть. Мы постояли в подъезде, затем снова принялись месить ледяную грязь. Мои студенческие ботинки набухли, сырые ноги коченели, точно босиком шел по снегу. -- Как известно, датчане спрятали всех датских евреев. Король, говорят, надел желтую звезду, и за ним все датчане. Многих ли спрятали мои соотечественники? -- воскликнул он голосом, в котором и глухой уловил бы страдание.- Я ведь природный хохол. Шесть миллионов евреев расстреляно. Целый народ... Говорите, прятали? Пытались прятать? Я знаю два-три случая, и только. И после этого... вот... Михаил Светлов... светлый, светлейший человек! По праву псевдоним. Какая безысходность в голосе! И покорность судьбе!..-- Гудзий постоял, лержась за сердце, оттопыренные губы его все время отдувались, словно он дул на что-то.- А ведь он русский поэт. Истинно русский. Как русский -- Левитан. Где же выход? Евреи -- как динозавры. У динозавров слабая нервная проводимость. Палеонтологи предполагают: когда у динозавров отъедали хвост, их точку опоры, они этого не чувствовали и, громадные, неповоротливые, тут же переворачивались и погибали... Отгрызают точку опоры! Точку опоры отгрызают! - вдруг вскричал он фальцетом. - У людей! Во что людям верить после этого?! Сколько я живу, вас давят сапогом петлюровским, гитлеровским, бандеровским, софроновским, и конца этому нет... Какое-то беличье колесо! Сперва бьют до посинения. Затем колошматят в кровь. . . за посинение. Посинелый от побоев еврей -- это уже опасно. Как бы не вздумал в ответ размахнуться! И тогда сызнова лупят. За то, что стал красным. От собственной крови красным... И так без конца. Какой ужас!.... Николай Каллиникович повторил вдруг светлов-скую фразу, и хрипловатый гибкий живой голос его, сорвавшийся от бессильной ярости стариковским фальцетом, до сих пор стоит в моих ушах: "Чего они хотят от нас? Мы уже пьем, как они... А?" Никакими памятниками Светлову такого не отмолить! Никакими памятниками! . .. - В самом деле, чего же они хотят от нас? -изнеможенно спросил я Полину, добравшись наконец до ее лаборатории. Я был измучен и чувствовал, что заболеваю. Полина заставила меня скинуть расползшиеся ботинки, нагрела на газу кирпичи, положила их мне под ноги, вскипятила чай. -- Чего эти софроновы хотят?! Полина взглянула на меня внимательно и, на мгновение отвлекшись от своего клокочущего в колбе раствора, сказала: - Хотят того же самого, что Любка Мухина. Отнять зеленую плюшевую скатерть. Других идей у погромщиков нет! У меня сердце защемило. Я подумал, что она имеет право на такие слова, но упрощает. Но все же я слушал ее куда более внимательно -после похорон Михоэлса. Мы отстояли тогда три часа в скорбной веренице людей, которые медленно двигались по Бронной, к Еврейскому театру, в котором лежал Михоэлс. На многолюдных и долгих похоронах люди, по обыкновению, нет-нетда и скажут шепотом о своем, даже улыбнутся невзначай. Здесь и тени улыбки не было. Гнетущая, страшная тишина, подчеркнутая одиноким захлебывающимся старческим кашлем, поразила меня, а еще более поразили меня гневные слова Полины: - Кому надо было убить Михоэлса? Какому полицаю? Я оторопел: - Как?! Убить?'... Даты что?! Ей все было гораздо виднее - с высоты Ингулец-кого карьера. В почетном карауле стоял народный артист Зускин, с закрытыми глазами и вытянутой шеей, затянутой галстуком туго, как удавкой. Может быть, и он был чуток, как Полина: осталось не так много времени до варфоломеевской ночи, когда антифашистский комитет, в том числе и его, великого артиста Зускина, расстреляли, как Полинкиных родных. Спаслись немногие. Глава восьмая ..Расстрелял антифашистский комитет Сталин, Я понял это лишь 5 апреля 1953 года, когда проталкивался к длинным, как забор, стендам, на которых были наклеены газеты (от этого ли "забора", или, скорее, потому что последние годы газеты густо насыщались бранью позабористей, знакомство ними называлось в университете "заборным чтением") "Заборным чтением" я занимался на бегу. И вдруг остановился, как громом пораженный: в "Правде" напечатали сообщение, что дело "врачей - отравителей" -- гнусная провокация. Слышу за спиной прерывистое дыхание читающих. Люди ошарашенно молчат, кто-то выматерился изумленно; девочка с косичками запротестовала: "Этого не может быть!" Старушка в очках рядом со мной нервно пробормотала: -С нашим правительством не соскучишься..... Пожилой колхозник с сумкой, доверху набитой буханками черного хлеба, пробасил простодушным голосом - Не успел, значит, преставиться, как все повылазило... Я поежился, будто мне снега натолкали за шиворот. Я еще верил в него. Но... вспомнился вдруг упрек язвительного старика языковеда: "Вы принадлежите к поколению с заторможенным мышлением!" Это было в гостях у общих знакомых. Полина наскочила на языковеда со всем своим комсомольским пылом; тот вскричал в ярости, что мы с Полиной глухи и слепы, что нас обоих разбил интеллектуальный столбняк. Мы покинули тот гостеприимный дом молча, с каменными лицами, подобно послам оскорбленной державы... И вот у газетного "забора" нахлынуло вдруг то, что не раз слышал, но что, видно, обтекало меня, как вода обтекает железобетонную опору моста: Сталин в эти годы вмешивался во все. Никому не верил. Без подписи Сталина не обошлись ни строительство дачного поселка для академиков, ни даже смена лифта в редакции "Известий". Так мог ли хотя бы волос упасть с чьей-либо головы без него? Мог ли прозвучать хоть один выстрел по его единомышленникам? Возможно, чтоб без его подписи?.. По крайней мере, без его молчаливого одобрения?.. "Повылазило..." Глас народа - глас божий... Теперь, спустя годы, столько уже "повылазило", столько известно, и факты все прибывают, как полая вода, что и десятой доли достаточно даже для самого застенчивого революционного трибунала. Достаточно и в том случае, если будет рассмотрен только один из вопросов русской революции -национальный, а в нем одно - единственное звено ~ прививка антисемитизма. Иосиф Сталин был в своей семье хулиганствующим, крутым на расправу антисемитом - этого не скрывает теперь даже дочь Сталина, Светлана Аллилуева, акцентирующая юдофобство Сталина главным образом на его "семейных" расправах с евреями -- ее женихами, мужьями. Оставим сейчас в стороне женихов Светланы, тему, саму по себе трагическую. И хотя об антисемитизме Сталина старые большевики говорили еще со времени его туруханской ссылки, мы не будем касаться и этого. Нас интересует Генеральный секретарь большевистской партии. Был он злобным юдофобом на своем высоком посту? Или в самом деле пал жертвой обмана, провокации, дьявольского хоровода берий" ежовых, абакумовых, рюминых, которые кружили вокруг него свое нескончаемое кровавое коло? К сожалению, Институт философии и истории Академии наук СССР и другие официальные учреждения не помогли мне в исследовании этой темы. Официальная наука молчит. Молчит подобно нашей фронтовой газете, которая не мешала селявкам делать свое дело. Предоставим слово документам. И прежде всего ученым-энтузиастам, многолетним исследователям Сталина и его времени. Привлечем архивы старых революционеров. Только факты. Только работы серьезных ученых-историков. Только документы. Был ли Сталин прогрессивным деятелем? Хоть сколько-нибудь прогрессивным деятелем, несмотря на ошибки и преступления, о которых человеческая совесть не может забыть, как бы этого иным ни хотелось! И куда влечет нас его тень? Его последователи, тайные и явные?.. Чтобы ответить на вопрос, пишет серьезный исследователь Сталина Г. Померанц, надо его правильно поставить. Надо ясно различать мандат, который деятель не может не выполнять, и его личный вклад. Сталин получил власть на известных условиях и, пока он не превратил свою власть в абсолютную, не мог ими пренебрегать. Он не мог не проводить индустриализацию, кооперацию сельского хозяйства, не мог не руководить международным рабочим движением, не мог не заботиться об обороне страны. Любой другой деятель, избранный Генеральным в секретарем, решал бы те же задачи. Поэтому важно не только то, что Сталин делал, а как он это делал. Кроме писаного мандата -- Программы партии -Сталин прислушивался к неписаным мандатам, носившимся в воздухе. Прежде всего это то, что Ленин называл "азиатчиной". Вы помните, наверное, статью "Памяти графа Гейдена": раб не виноват, что находится в рабстве. Но раб. который жить не может без хозяина, - это холуй и хам. Века татарщины и крепостного права оставили достаточно внушительную традицию холуйства и хамства. Революция поколебала ее, но, с другой стороны, революция вывернула с насиженных мест массы крестьян, потерявших старые устои и не очень усвоивших новую идеологию. Эти массы не хотели углубления и упрочения свободы, да и не понимали, к чему она -- свобода личности. Они хотели хозяина и порядка. Таков сталинский мандат номер два. Мандат номер три -- это мандат обезглавленной религии. Мужик верил в Бога и в образах Спаса или Казанской Божьей Матери находил предмет любви и бескорыстного преклонения. Мужику объяснили, что Бога нет, но это не упразднило религиозного чувства. И Сталин дал трудящимся бога, о котором невозможно сказать, что его нет. Бессознательное религиозное чувство, давшее Сталину мандат номер три, было чистым. (Корыстные мотивы религиозного чувства я склонен отнести к мандату номер два.) Слово "Сталин" здесь легко заменить любым другим словом всеблагого, всемогущего, всеведущего существа, источника всех совершенств или, как тогда говорили, вдохновителя наших побед. Каким образом Сталин мог осуществить три таких разных мандата одновременно? Для этого, конечно, нужен был талант, особый талант. На языке Сталина этот талант называется "двурушничеством". Мы коснемся, как уже говорили, лишь одной стороны его "особого таланта". Но ее постараемся рассмотреть по возможности подробно. Пойдем не вширь, а вглубь... 1924 год. Сталин выступил над гробом Ленина с клятвой быть подлинным интернационалистом и предал интернационализм тут же над гробом. Это широко известно историкам КПСС и ветеранам революции. Вот, в частности, свидетельство М. П. Якубовича, старого революционера, проведшего полжизни по тюрьмам и лагерям: "У Владимира Ильича было два заместителя по работе в качестве Председателя Совета Народных Комиссаров -- А. И. Рыков и А. Д. Цюрупа. Когда Ленин заболел и нужен был не заместитель, а человек, который бы фактически, во время болезни, заменял Ленина, ЦК, по предложению Ленина, остановил свой выбор на Л. В. Каменеве. Ему Ленин передал бразды правления государством на время своей болезни". После кончины Ленина Сталин, как известно, немедля оттеснил Каменева от поста главы Советского государства. Здесь нас интересует не сам факт отстранения Каменева, а то, какими аргументами оперировал Сталин. "Сталин, - пишет далее Якубович, - убедил ЦК разделить должность Председателя Совнаркома на две: Председателя Совнаркома и Председателя СТО -- под предлогом неудобства назначения Председателем Совнаркома в нашей мужицкой стране еврея по происхождению. (Каменев по отцу был евреем и по царскому паспорту носил фамилию Розенфельд. ) Этот довод не убедил бы большинство ЦК, если бы его сразу не поддержал сам Каменев..." (Заметим, кстати, что националистические мотивы к самому себе, Иосифу Джугашвили, возглавлявшему Российскую социал-демократическую партию, он, естественно, не относил...) Сталин не был первым на Руси национал-революционером. "Русский список" открыли эсеры, которые в свое время по тем же соображениям отвели кандидатуру председателя Учредительного собрания... Соловецкие острова принимали арестованных эсеров, этап за этапом, но генеральная идея их, как показало будущее, осталась на материке... "Теперь, слава богу, только два хозяина на Руси. Ты да я..." - сказал Сталин, по свидетельству Марии Ильиничны Ульяновой, Рыкову, когда того избрали, вместо Каменева, Председателем Совнаркома. "У меня, помню, мороз по коже",-- говорила Мария Ильинична писателю Степану Злобину. На Соловках и Печоре, случалось, уже расстреливали без суда. Архангельская глухомань постепенно превращалась в концлагерь. Так, в самом деле, кто у кого учился? Сталин у Гитлера? Или Шикльгрубер у Джугашвили? ..."Фолькишер беобахтер", а за ней и другие фашистские листки выразили недовольство тем, что в советских газетах появляются еврейские фамилии. Сталин немедля шагнул навстречу своему неблагодарному ученику. Со страниц "Правды" и других центральных газет исчезли одно за другим всемирно известные имена журналистов. Приведу лишь один пример -- пример большого мужества, когда журналист не уступил угрозам и шантажу и, вопреки всему, сохранил свое собственное доброе имя советского журналиста-исследователя. В 1936 г. заместителя главного редактора газеты "За индустриализацию" Хавина вызвал главный редактор Васильковский, польский коммунист, вскоре уничтоженный Сталиным, и предложил ему немедля изменить фамилию. - Берите любую другую, товарищ Хавин! Только с русским окончанием. На "ов". Хотите, например, Хавков?.. Не хотите? - возмутился он.-- Вы что, слепы? Вот был Иерухимович, корреспондент "Правды" в Лондоне. Весь мир знал его как Иерухимовича. Он стал кем? Ермашевым...- Редактор стал приводить и многие другие примеры... Неблагозвучные для уха Гитлера фамилии корреспондентов центральных газет в те дни облетали, как осенние листья. Достаточно перелистать старые подшивки, чтобы убедиться в этом. Отказ от собственного имени многим не казался предосудительным. Что ж, если требуется опустить перед боем забрало... Пройдет время, и журналистов-евреев начнут бить смертным боем за то, что они "прячутся" за псевдонимами. Михаил Шолохов выступит в разоблачительной статье "Под закрытым забралом". Но эта быль еще впереди. Самих корреспондентов пока что не выгоняли и не убивали, как евреев. Сталин любил говорить, что он постепеновец. Все в свою очередь. Следующим годом был тридцать седьмой. Я набрасываю эти строки в больничной палате, куда пришел к товарищу. Товарища увезли в перевязочную, и я жду его. У койки соседа, безнадежно больного старого большевика, собрались его друзья, он не отпускает их, понимая, что жить ему осталось считанные дни. Я стараюсь отвлечься от чужого разговора, почти не слышу, о чем говорят. Различаю лишь рефрен, произносимый с большей экспрессией. То один, то другой голос вставляет: "А потом его посадили!" И так уже битый час. "А потом его посадили..." Рассказывал умиравший, с опавшим желтым лицом, старик. Бог мой, какую горькую чашу надо испить, чтобы и в свой последний час об этом! Только об этом... Тридцать седьмой покатил антисемитское колесо быстрее. Сталин в документах ТАСС собственноручно "исправил" фамилии Зиновьева и Каменева, сообщив населению о дореволюционных фамилиях жертв террористического процесса - Радомысльский и Розенфельд. Как оживились робкие селявки и карьеристы, которые уловили наконец, откуда ветер дует... В 1938 году официально уничтожаются существовавшие на Украине еврейские школы и еврейские отделения в институтах, чем загоняется в тупик и вся советская литература на идиш, которая стала терять своих читателей с катастрофической скоростью. Это уже не было завершающим актом ассимиляции, благодаря которой еврейские школы на Украине год от года теряли своих учеников. Это были первые залпы. В 1939 году Сталин заявил, что нельзя гитлеровцев называть фашистами,-идеология есть идеология. Слово "фашизм" исчезло со страниц газет. Вскоре зато напечатали речь Адольфа Гитлера, в которой фюрер объяснил, что его целью является борьба с безбожием и еврейской плутократией,-- сейчас уже нет на земле человека, который бы не знал, что понимал Гитлер под словами "еврейская плутократия". Освенцимские печи, ингулецкие карьеры, бабьи яры -- миллионы братских могил расстрелянных евреев -- рабочих, ремесленников, ученых могли бы стать преградой загудевшим на земле глухим пожарам антисемитизма. Сталин не дал угаснуть огню, он сызнова поднес спичку. Чтоб дружней горело. С обоих концов. В 1942 году по его распоряжению были написаны брошюры и книги о русских полководцах Суворове и Кутузове. Когда ему принесли пахнущие типографской краской книги, Сталин высказал резкое недовольство, что авторы их с нерусскими именами. В те же дни он не утвердил списка главных редакторов фронтовых газет, так как в нем были и еврейские фамилии. Выразил недовольство составом музыкантов, отправляющихся с концертом в Англию. "Опять Флиер-Млиер, а где русские?.." Тут-то и началось позорище, которому я был свидетелем во фронтовой газете Заполярья. Антисемитизм был вызван его прямыми указаниями, как дудочкой вызывают дремлющую змею. Сталин не терпел еврейские имена и в дни дружбы с Гитлером. "Высокая политика",- стыдливо объясняли лекторы райкомов в парках культуры и отдыха, когда их спрашивали, почему Иерухимович стал Ермашевым. Сталин искоренял еврейские имена и в дни священной войны с фашизмом, когда полицаи расстреливали еврейских детей разрывными пулями в затылок. В послевоенный период Сталин, прикрываясь разговорами о контрреволюционной деятельности международных сионистских организаций (как будто за границей нет многочисленных русских белогвардейских организаций или организаций украинских, грузинских и иных националистов), взял курс на постепенное вытеснение евреев из партийного и сойотского аппарата... В большинстве высших учебных заведений, в научных учреждениях, даже на многих предприятиях была введена для евреев негласная процентная норма. "Тропинка антисемитизма, по давнему выражению Сталина, могла привести только в джунгли". Сталин сам оставил прямое свидетельство того, на какую "тропинку" он вступил. В докладе на XII партсъезде он исчерпывающе охарактеризовал великодержавный шовинизм "Великодержавный шовинизм выражается в стремлении собрать все нити управления вокруг русского начала, подавить все нерусское". В 1945 году Сталин, как известно, произнес тост за русский народ как за "руководящую нацию". Эволюция взглядов? Вряд ли... Просто "аракчеевский режим", применяя выражение Сталина, окреп, "всякая возможность критики" отсутствовала; чего ж в таком случае стесняться в своем Отечестве. . . Сталинская практика геноцида не уступала гитлеровской. Даже по размаху. По подсчетам историков, общее количество выселенных нацменьшинств, неугодных Сталину, превышало пять миллионов человек! Большая часть высланных погибла, Не доверяя потомкам так же, как и современникам, Сталин сам трактовал свою историю, по крайней мере краткий курс ее, облыжно назвав ее "Кратким курсом истории партии", поставил самому себе исполинские памятники на каналах и в парках и, "великий провидец", сам, своею собственной рукой, начертал себе приговор революционного трибунала: "В СССР активные антисемиты караются расстрелом.. ." И чтобы приговор был окончательным и обжалованию истории не подлежал, Сталин на этот раз -- возможно, подсознательно -- свое погромно-шовинистическое нашествие на СССР воплотил даже в .... камне. Как известно, в сталинские годы в Москве не было памятников Марксу, Энгельсу, даже Ленину. Однако был воздвигнут памятник Юрию Долгорукому, удельному князю XII в. , и для сооружения этого памятника на Советской площади, напротив здания Моссовета, был разрушен воздвигнутый по предложению Ленина "Обелиск Свободы". Сколько же людей раздавлено медными копытами княжеского коня, ставшего символом сталинской государственности?.. Сколько миллионов советских людей?! Самые кровавые элодеи земли - герцог Альба и Филипп II - уничтожили в своей ортодоксальной свирепости менее 50 тысяч еретиков. Вся священная инквизиция во Франции за сто лет - примерно 200 тысяч... В царской России с 1825 года и по 1904 год были приговорены к смертной казни 42 человека. Даже Александр III за тринадцать лет царствования заключил в тюрьмы всего пять тысяч "смутьянов". А Сталин?*.. Точно учтены только члены Коммунистической партии. Членов Компартии было уничтожено миллион двести тысяч человек. В тюрьмах и ссылках погибли три четверти всех старых большевиков: от рабочих, бравших Зимний дворец, до бойцов, сражавшихся в Испании. А сколько всего невинных людей не вернулось в свои семьи? Считают историки количество жертв, даже подсчитать точно не могут. Или -- не решаются?.. ...В 1949 году мы с Полиной не могли уже не видеть: стреляли в нас. Мы были энтузиастами эпохи, несли на демонстрации знамена или воздушные шарики, что поручили, и горланили во всю силу молодых легких: "Сталин и Мао слушают нас..." Москва заговорила о том, что в конце года приедет Мао; мы втайне надеялись: может быть, он скажет Сталину, как компрометируют советские идеи доморощенные черносотенцы. Скажет или нет? А газетная пальба все усиливалась. Стреляли залповым огнем, как в царской армии, где взводные, не надеясь на рядовых, командовали осипшими голосами: "Взво-од, заряжай!.. Целься!.. Эй, ты, харя, куда целишься? Ниже бери!.. Пли!!!" Кто командует провокационной стрельбой?.. Кто этот прокравшийся к высокому креслу провокатор? Кто?!.. Это было для нас и, беру на себя смелость сказать, для нашего поколения (исключения почти что неизвестны) тайной великой, за семью печатями. Ложь обрушилась на молодежь как горный обвал. и на много лет погребла под собой... Мы твердо знали лишь одно: главный враг погромщиков - человеческая память - а значит, прежде всего, русская история, и мы инстинктивно тянулись к читальным залам. Как-то Полина посетовала на то, что вот уже больше года она не может получить в Ленинской библиотеке газету "Русское знамя"... А, говорят, она очень поучительна. . . Естественно, при первом посещении "Ленинки" я выписал подшивки "Русского знамени" за пять лет,- правда, для этого мне пришлось доставить официальную бумагу, в которой убедительно доказывалось, что "Русское знамя" для моих занятий подобно колесной мази. На ленточном транспортере прибыли девственно пыльные фолианты в картонных переплетах с рыжевато-желтыми ветхими газетами. Я принялся листать, чихая от бумажной пыли на весь зал. Оказалось, "Русское знамя" - это официальный орган черносотенного "Союза русского народа". Газета русских погромщиков. Ну что ж? Как говорится, приятно познакомиться!. . Я достал чистый лист бумаги и принялся делать выписки из первоисточника по всем правилам научного реферирования -- для Полины. Основополагающий вопрос в первоисточнике повторялся много раз: "Может ли истинный христианин быть социалистом?" Ответ: "Быть христианином и вместе с тем социалистом невозможно, как нельзя в одно и то же время служить Богу и сатане". Полнота аргументации меня изумила. Чаадаев в своих философских письмах указывал на отсутствие глубины мышления как на национальный порок. История всех народов и государств свидетельствует, что этот порок отнюдь не только национальный. В черносотенном "Русском знамени" этот порок доведен до блистательного совершенства. В газете нет и попыток мыслить, рассуждать, доказывать; вовсе нет, хоть шаром покати!.. "Русское знамя" - газета-вопленница. Газета-матерщинница. Но зато как она матерится, как вопит, с каким подвывом, особенно когда речь идет о конкурентах. "Жидовские самовары! " ~ не пейте чай из жидовских самоваров. . . появляются камни в желудке, рвота и т.д. ... "Да что же это такое! " -- евреев допустили до сахароварения. "Вон жидов из армии!" - подумать только, иудеям разрешили быть военными капельмейстерами, "Проснись, жид идет!" "Спасите от жидов!" И уж вовсе пропадают охотнорядцы. Аршинные заголовки: "Мне страшно!" "Берегись!" "Подкоп под устои" (где-то конечно же по наущению жидов попытались уменьшить рабочий день до восьми часов). И чтоб уж вовсе не было никакого сомнения: "Всему миру известна зловредность жида..." "Всему миру известна!.." Чего же доказывать? Ломиться в открытые двери. Потому, естественно, доводы разума, логики, даже расследования царского суда ничего не могут поколебать. "Бейлис оправдан -- жидовство обвинено". А вот другие, увы, тоже знакомые мотивы, вынесенные в газетные "шапки": "О псевдонимах". "Об интеллигенции". Естественно, она -- враг No 1. После жидов, которые даже хуже интеллигенции. "Интеллигенция никогда не была выразительницей народных чаяний..." "Она выражала или, вернее, отражала заветные думы различных Шлемок, Ицек, Чхеидзе, Сараидзе, Начихайло и других инородцев по духу. От всего, что дорого русскому народу, она стояла слишком далеко". "Рахитичная московская интеллигенция". О студентах, разумеется, только так: "Из мрака "студенческой жизни" -- постоянная рубрика... "Политиканствующие шайки из интеллигенции" -это о забастовщиках. Ну и газета! Когда вышел ее последний номер? Оказалось, за день до Февральской революции 1917 года. Еще Керенский ее прихлопнул... Начинаешь понимать Марину Цветаеву, которая мученически страдала при виде газет. Уж лучше на погост, Чем в гнойный лазарет Чесателей корост, Читателей газет!.. Из номера в номер на самом видном месте чернели аршинные заголовки призывы, непоколебимые в своем фантастическом упорстве, яростные, как "пли!". "Недопустимы жиды в области педагогической деятельности! " "Недопустима служба жидов по судебному ведомству! " "Не могут быть терпимы в России жиды-врачи, жиды-фармацевты и жиды-аптекари". "Жиды-отравители!" "Не могут быть терпимы в русских низших, средних и высших учебных заведениях жиды -учащие и учащиеся..." "Недопустимы жиды - издатели газет, жиды-редакторы и вообще - жидовское участие в русской печати... " В конце концов, руки мои от общения с "Русским знаменем" стали графитно-черными; я их потом целый вечер отмывал. Собрал тяжелые, пахнущие газетным прахом подшивки и отправился сдавать. Стоя в очереди к библиотекарю, заметил своего товарища, фронтовика, инвалида, окончившего университет раньше меня. Он подошел ко мне. Лицо его было мокрым и растерянным. Глаза блуждали. Он сказал мне почему-то шепотом, что его только что выгнали из Радиокомитета. И не только его. Всех редакторов-евреев. Даже беременную женщину. Даже тех, кто работал в Радиокомитете всю жизнь. "Знаешь, по единому списку. Без мотивировок. Просто выкинули на улицу, и все". У меня вывалились из рук подшивки. Стукнулись об пол. И из них выпали листочки; ранее я считал их закладками и не обращал на них внимания. А сейчас, подняв, осмотрел рассеянно. Это были разорванные пополам официальные бланки Ленинской библиотеки. На каждом из них, на оборотной стороне, строгое распоряжение: "Не выдавать, отвечать, что в работе". Не помню уж, как вернул газеты, как выбрел на улицу. Заметил, что флотскую ушанку держу в руках, лишь когда голова окоченела. Я оказался почему-то в Александровском саду, возле кирпичных стен Кремля. "Значит, все они, и Молотов, и Каганович, и Маленков, и Щербаков... Они ведают, что творят?! Ведают, что вступили на преступную тропу?! Потому строжайший приказ: "Не выдавать". Потому подшивки всегда "в работе", чтоб и следов их не сыскали. Что они делают с Россией, негодяи? Что делают? И... как им удается обманывать... весь свет?! " Я замедлил шаги возле наглухо запертых, таинственно-темных ворот Кремля в состоянии, в котором бросаются с голыми руками на танк, стреляются или... пытаются прорваться к Сталину с челобитной... Вдруг отделились от фонаря и, приблизясь ко мне, остановились неподалеку две фигуры в одинаковых шляпах, их длинные тени колыхались и задевали меня. Я стоял, сжав оледенелые на морозе кулаки. Вздрогнул оттого, что кто-то коснулся моей руки. встревоженный добрый голо -Господи! Да куда же ты запропастился! В 'Ленинку" прибежала - нет. Жду тебя, жду. Полина. Платок сбился на плечи. - . . . Я жду тебя, жду! Глава девятая Свадьбу справляли в "Татьянин день "- давний студенческий праздник. Полина сняла к тому времени крохотную комнатку на улице Энгельса, на первом этаже, с густо зарешеченными окнами, уютную камеру-одиночку, по общему мнению; мы свезли сюда в одном чемодане и узле все наше имущество. У Полинкиных друзей это была единственная квартира без родителей, почти "холостая квартира", и сюда вот уже несколько раз набивались едва ль не все аспиранты кафедры академика Зелинского. В мороз приоткрывались окна, иначе нечем было дышать, и отбивалась традиционная "аспирантская чечетка", радость мальчишкам со всей улицы, которые прилеплялись белыми носами к нашим окнам. Иногда кто-нибудь приносил химически чистый спирт, по глотку на брата; однажды его выпили под шутливый и торжественный тост: "Бей жидов и почтальонов!" Я попался на удочку, спросил с удивлением: "А за что почтальонов? Раздался дружный хохот: оказывается, за последние годы ни один человек еще не спросил: "А за что жидов?" Свадьбу решили справить по-семейному. Без этой оголтелой аспирантской чечетки. Пришла моя старенькая мама с фаршированной рыбой и Гуля,закадычная Полинкина подруга -- океанолог, умница, черт в юбке. Мама ушла от своего мужа, моего отца, четверть века назад; Гуля только что и на сносях. Гордо хлопнула дверью. У обеих свадьба обернулась слезами горючими. Мама настороженно, почти испуганно поглядывала на хлопотавшую у стола Полинку. Гуля так же тревожно - на меня. Как-то сложится? Мама уже дважды спрашивала меня шепотом: правда ли, что Полина ~ еврейка? Может быть, прикидывается? -Ты бы взглянул на паспорт. А? Я захохотал, потом возмутился: - А если она - эскимоска? Латышка? Украинка? Это что, хуже?! - Нет-нет, я ничего! - соглашалась мама, тыча вилкой мимо рыбы. Дождавшись, когда Полинка с Гулей отправились на коммунальную кухню в конце коридора, она объяснила, краснея, что она вовсе не какая-нибудь отсталая кретинка, но она не хотела б дожить до того дня, когда Полина крикнет в трудную минуту: "Пошел вон, жидовская морда!.." -...Нет-нет! Я ничего! Пожалуйста! Женись хоть на эскимоске. На самоедке. Дуракам закон не писан. Вот уж не думала - один сын, и тот дурак. Вечер прошел по-семейному. На другой день народ повалил без всякого приглашения, и каждый обещал меня убить, если я буду отрывать Полинку от коллектива. "Презренный филолог!" -- иначе новоявленного мужа Полинки не называли: в конце концов меня вытолкали на кухню готовить хрен. Натирая коренья и обливаясь слезами, я услышал вдали нарастающий деревянный гул: вступала в дело "аспирантская чечетка"... Существует выражение "язык - что бритва". У Гули язык -- рота автоматчиков. Но в то утро она превзошла самое себя. Нервно постучав в окно, крикнула в форточку на бегу: -Включайте радио! Свадебный подарок от государства! Я включил трансляцию, и комнатку наполнил до краев металлический набатный, уличающий голос диктора: - "Группа последышей...", "выписывая убогие каракули"... "Цедя сквозь зубы"... "с издевательской подковыркой"... "развязно орудует"... "старается принизить"... "отравить... тлетворным духом"... "гнусно хихикает"... -- Новый суд начался? -- тихо спросил я Гулю, когда она вбежала к нам. -- Что ты! -отозвалась побледневшая Гуля. У ее отца, крупнейшего в стране специалиста по семитским языкам, только что, после очередной "дискуссии" о языке, был инфаркт.- Какой суд?!.. Это просто... утонченный литературный диспут. О театре.-- И она протянула мне газету со статьей "Об одной антипатриотической группе театральных критиков". А набат все звенел. По всей Руси звенел в эту минуту набат, звенел об еврейской опасности. -- ...обанкротившиеся Юзовские, Гурвичи... Борщаговские... окопались... охаивали... -- Свадебный подарок,-- напряженным шепотом сказала Полинка, прошлепав босыми ногами по комнате, выдернула штепсель трансляции, воскликнула обнадеженно и со слезами в голосе: -- Товарищи! Но хоть это-то Сталин прочитает?!.. Не может не прочитать!.. Каждое утро мы кидались к "Правде". Круги ширились. Вот уж отозвалось в Ленинграде, Киеве, Одессе... В одном только Харькове, оказывается, "орудовали Г. Гельфанд, В. Морской, Л. Юхвид, некий А. Грин, М. Гриншпун, И. Пустынский, М. Штейн, Адельгейм и т.д...". Почти каждый раз перечень новоявленных аспидов завершался знаменательным " и т.д.", которое разъяснялось тут же: "...орудовали с соучастниками...", "отравляли зловонием...". "Средневековье умело ругаться",- вспоминал я академика Гудзия... "Отравляли зловонием" - это уже почти на уровне "элохищного львичища"... И снова -- почти с каждого газетного листа... "и т.д."... "и т.п."... Ищите, да обрящете!.. На нашем факультете участились "китайские церемонии" дотошные беседы иа бюро, где спрашивали очень вежливо и с сокровенными интонациями: "Где проводите время?". "С кем?", "О чем говорите?".. . Они именно так и назывались студентами - "китайские церемонии", хотя, естественно, тогда в них не вкладывалась вся трагическая глубина смысла, обнаружившаяся позднее. В коммунальной квартире нашего обветшалого лома обходилось без церемоний. Соседка, несчастная, вечно голодная женщина, потерявшая на войне мужа и сына, прикладывала ухо к нашим дверям. А когда я случайно застал ее за этим древним, как мир, занятием и пристыдил, призналась, плача навзрыд, что это ее участковый принудил. Мы успокоили ее, как могли, накормили жидким студенческим супом, и она поведала нам шепотом, всхлипывая и озираясь на дверь, что мы участковому подозрительны... То гостей у них собиралась, говорит, целая синагога. А теперь запираются, шепчутся. От кого запираются? О чем шепчутся?.. Ты, сказал он, ответственная съемщица. Глядеть в оба. А не то загремишь знаешь куда?!.. И разъяснил ей, уходя: - Евреев колошматят чем ни попадя, должны же они что-нибудь предпринимать? Люди небось, не железо... ... Мы действительно искали с Полиной уединения. Действительно запирались. И даже шептались. Мы повернулись спиной к участковым. К "литературному" кликушеству. К антисемитской отраве, которой, казалось, пропитались газетные листы. Мы хотели сына. Впрочем, я бы ничего не имел и против дочери. Но Полина хотела сына. Только сына. Говорят, что жизнь продолжается и под топором. Человек живет надеждой, пока от удара не хрястнет шея. И хотя, как показало время, завершился лишь первый акт кровавой трагедии, продуманной до деталей великим постановщиком, еще два-три года оставалось до запланированной варфоломеевской ночи, когда участковый, правда на другой улице, занесет нас в свои тайные проскрипционные списки гугенотов", а уж все пьянчуги и уголовники нашей старенькой заброшенной улицы Энгельса почуяли себя боевым авангардом... В нашу форточку то и дело влетали, крошась о решетку, снежки и комья грязи, и чей-либо пьяный голос хрипел: "Эй, Моцарт, собирай чемоданы. Колыма по вас плачет'.." (Почему Моцарт попал в евреи, так и осталось неясным.) А в бюро обмена и на "квартирном толчке" Москвы, где мы искали комнату побольше, нам отвечали порой с нескрываемой усмешкой: - Расширяться, значит, хотите. Ну-ну!.. Однако мы с Полиной все равно были счастливы на своем привычно -лобном месте, хотя время от времени я возвращался туда с окровавленной губой или синяком под глазом после очередной творческой дискуссии с дворовыми или трамвайными антисемитами, которых невзлюбил. Разве молодожены в купе поезда менее счастливы - за минуту до крушения, о котором и думать не думают, хотя б они и знали, что дорога опасна? Нас было двое, и я видел огромные иконописные Полинкины глаза и был счастлив тем, что они сияли. Будильник своим жестяным утренним звоном отмерял конец сказки, но сказка не кончалась, она звучала в глубоком сердечном голосе Полины, которой я звонил в лабораторию после каждой лекции. И я радовался тому, что глаза ее не переставали быть счастливыми даже тогда, когда в нашем зарешеченном окне вдруг появлялась на мгновение румяная, озабоченная физиономия участкового, которому, видно, не терпелось узнать, чем же мы все-таки занимаемся? Не листовки ли печатаем? А то ведь пропадешь с этими евреями. Ни за понюшку табаку пропадешь... Увы, лобное место -- это все же лобное место. Удар пришелся сильный, наотмашь. И совсем с другой стороны. Откуда и не ждали. ...Видно, все дало себя знать. И непрекращавшаяся травля, и голодные годы; Полина слегла, со дня на день слабея. Румянца будто и не бывало. Анализ крови оказался такой, что врач сам примчался с ним посреди ночи. Гемоглобин - 38. И тут началось кровотечение. Я кинулся к брошенным в ночи ларькам-сатураторам за льдом, бежал с тающим льдом, не зная, застану ли Полину в живых. Кровь в запаянных стеклянных ампулах из Института переливания крови держал в трамвайной давке над головой, и какой-то паренек оттирал от меня толчею, которая вминала меня в стенку трамвая. К каждой ампуле была приклеена бумажка с фамилией донора. Фамилии были русские, татарские, украинские. -- Кадровики должны от тебя отстать,-- весело сказал Алик-гениалик, приехавший проведать больную Полину,-- поскольку в тебя влита кровь всех союзных республик. Полина засмеялась и притихла, помрачнела. Почти год возили Полину по известным и неизвестным диагностам, аллопатам, гомеопатам, к которым записывались на полгода вперед. Профессора аллопаты крестили гомеопатов прохвостами, гомеопаты бранили профессоров тупицами. А Полина ходила, держась за стенки. Кровь переливали без надежды, от отчаяния. Горькая больничная тропа вывела нас наконец к Зинаиде Захаровне Певзнер, рядовому палатному крачу одной из клиник на Пироговке, похожей скорее на толстую добрую бабушку из "Детства" Горького, чем на лучшего диагноста Москвы, поднявшей почти из могилы сотни женщин. Певзнер поставила диагноз, который яростно отрицали и главный врач клиники, и знаменитые профессора-консультанты; он оказался точным. Но это произошло лишь после седьмого переливания крови. Да и попали мы к Певзнер случайно. Полину ни за что не брали в клинику, и я потребовал от дежурного врача расписку, что Полина доживет до утра. Расписку, естественно, не дали, положили истекавшую кровью больную в коридоре. Здесь на нее и наткнулась Зинаида Захаровна Певзнер... - Можно ли обойтись без операции? - спросила ее поздней Полина, которую за прозрачный лик и огромные горящие глаза Зинаида Захаровна прозвала Полинкой-великомученицей... -- Жить можно,-- печально ответила Зинаида Захаровна.- Рожать нельзя. Я ждал звонка об исходе операции к полудню. Мне позвонили утром: - Быстрее приезжайте! В клинике навстречу мне вывалился похожий на мясника хирург в халате с рукавами, закатанными до локтей, и, потрясая могучими волосатыми руками, потребовал, чтобы я немедленно забирал свою жену и убирался с ней к чертовой бабушке! -...К чертовой бабушке! - снова вскричал он и бросился назад в операционную. Я отыскал Полину в полутемном конце коридора, она сидела в сиротливом больничном халате, горбясь и держась за живот, словно ее ударили в солнечное сплетение. Рыдала беззвучно. Оказывается, когда ее уложили на операционный стол и были завершены все приготовления, сделаны все обезболивающие уколы, она спросила у хирурга, взявшего в свои волосатые руки скальпель, сможет ли она после операции быть матерью. -- Это было бы в медицине сенсацией,-- сказал он, усмехнувшись.- Что? Пластическая операция? Кто вам сказал о таких операциях? Это шарлатанство! Есть один такой шарлатан в Институте Склифософского. Я - хирург, а не шарлатан. И потом... бездетным не так уж плохо на земле. Полина рывком, болтнув босыми ногами, поднялась со стола и, сопровождаемая оторопелыми взглядами и криком сестер, ушла из операционной. Я обнял ее за плечи, острые лопатки торчали под тоненьким убогим халатом. Привез домой. В эти дни у нас побывал, наверное, весь химфак. В советах недостатка не было. В конце концов выяснилось, что слухи справедливы. В Институте скорой помощи имени Склифосовского действительно есть кудесник-профессор Александров, который артистически делает пластические операции; удаляя опухоли, он подтягивает рассеченные ткани, "штопает" их, и тогда, говорят, еще не все потеряно.. . Даже неопределенного "говорят" было для нас достаточно. Я предстал перед невысоким сухощавым нервным человеком, которому ни секунды не стоялось на месте. Халат его был забрызган кровью; на чуть отстраненных от тела руках надето почему-то две пары прозрачных хирургических перчаток, отчего кисти рук казались неуклюжими. Позднее узнал: от наркоза, от йода, которым непрерывно смазывались руки хирурга, Александрова мучила экзема, на что он, впрочем, никогда не жаловался, только оперировать приходилось в двух парах перчаток. Он наклонил ко мне высоколобую бритую, влажную от пота голову и скомандовал: - Что у вас? Кратко!.. Ваша жена сказала, что ляжет ко мне? -перебил он мое лопотанье. - У меня и так много врагов. Дети вы малые... - Значит, пластика возможна, профессор? -спросил я в страхе, еще не вполне веря этому. - Возможна?! -- удивился Александров.- Я сделал четыреста пластических операций. Меня не признают только...-- Он перечислил имена, наверное, самых известных хирургов Москвы.-- По их мнению, коего они не скрывают даже от студентов, я шарлатан и мздоимец.- Усмехнулся нервно, запалая щека дернулась.- Не будь я православным, наверняка бы уже пустили слух, что я распял Христа. Впрочем, нет, отравил Его! Это современнее.-- Он всплеснул руками, которые все еще казалось мне такими неуклюжими.- О двадцатый век! В коммунизм вошли... стройными колоннами! -- Он быстро пошел к дверям, остановился на пороге: - Гарантировать успех не могу. Операционное поле покажет. Привозите... если не боитесь. Только устраивайте жену сами. Через приемный покой. А то скажут, что это я положил. За взятку. Да-с... Большая половина отделения, которым руководил профессор Александров, в ремонте. Железные койки теснились в красном уголке, в коридорах. В красном уголке больных тридцать, не меньше. Гул от восклицаний таков, что и у здорового голова заболит. Прислушался. Все о том же. О врачах - отравителях. - Сумасшедшие деньги им платят, а они еще травят. .. -- ораторствовала какая-то худющая тетка, опершись о железную спинку кровати, как о трибуну.Я так считаю, надоть жидов стрелять. Без суда и следствия... Дебелая дама со строгим, почти интеллигентным лицом выплеснула на пол лекарство, поданное сестрой. Сказала напористо и враждебно: - Мне доставят из кремлевки. - Это еще хуже, - урезонила ее соседка,- В кремлевке - там самое гнездо и есть. Рядом с Полиной лежала женщина с бескровным покойницким лицом. Инженер. Она знала, что операция не помогла, что она умрет еще до весны; и только она вдруг возвысила голос; наверное, она кричала, но голос ее едва шелестел, и все притихли, прислушиваясь: - Если вы позволяете втемяшить себе в голову, что вас травят,. . зачем вы пришли сюда. . . Уходите вон, болваны!.. И это... в год моей смерти. Когда же я жила? В каком веке? В каждом медицинском учреждении искали своего отравителя. И -- уличали. Неизменно... Впрочем, нет, одно исключение знаю, и оно столь примечательно, что о нем стоит рассказать. В химической лаборатории, связанной с медициной, жертвой наметили престарелого Арона Михайловича, инженера-химика, создателя нового медицинского препарата. Полина просила в свое время, чтобы препарат испыталии на ней. Так я познакомился с изобретателем -- тихим сухоньким человеком с застенчивой улыбкой. Химик да создатель нового препарата! Чем не отравитель! На профсоюзное собрание, которое должно было разоблачить отравителя, научные сотрудники, за редким исключением, не явились. Но конференц-зал был полон, хотя первые ряды стульев почему-то не занимали. Переговаривались, вязали, ели принесенные из дому завтраки лаборантки, уборщицы, препараторши, завхоз, слесарь-водопроводчик, плотник, вахтер. - Ничего. Народ пришел,- с удовлетворением отметил, оглядев зал, начальник отдела кадров. Жена начальника отдела кадров гневно разоблачила отравителя. Оказывается, он дал заведомо неправильное заключение о составе воздуха в подмосковной шахте. Исказил количество кислорода в воздухе и тем травил шахтеров. Когда в это почти поверили (а как не поверить, когда жена кадровика зачитывала официальные документы! ) и участь Арона Михайловича была решена, слова попросила пожилая лаборантка и сказала, что она не может взять греха на душу. Пробу воздуха она брала не в шахте. А в больничном парке. "Так эта просила..." - и лаборантка показала рукой на оторопелую докладчицу. И тут как плотину прорвало. - Уйди! -закричал на докладчицу старик вахтер, надежда кадровика.- Не Арона Михайловича надо гнать, а тебя. Ты только гавкаешь, а он работает. Девчонка-препараторша кинулась к трибуне, рассказала, как Арон Михайлович помогал лаборанткам готовиться за девятый класс. Без денег. - Настька ревмя ревела, ничего не понимала. А Арон Михайлович вечерами с нами сидел, как мобилизованный. Другая напомнила, что он на заем подписался больше всех, чтоб по лаборатории процент был. И чтоб из уборщиц и препараторш последнюю копейку не выжимали... Тут поднялся в заднем ряду слесарь-водопроводчик, отталкивая мешавших ему говорить и словно но видя отчаянных жестов кадровика, отрубил: -Я до войны работал в еврейском колхозе. В харьковской области. Какие там люди были!.. Это был скандал. Позеленевший от испуга представитель райкома партии кинулся к дверям. За ним -- кадровик... ..Прав, бесконечно прав мудрый Гена Файбусович! Народу чужда ложь. И отвратительна. Народ может не видеть лжи - доверчивый, обманутый печатью. Но стоит лишь только просочиться правде!.. То-то ее на кострах жгут. Со дня сотворения мира... ... В один из мартовских дней в больничную палату вбежала молоденькая сестра, закричала: - Включите радио! Сталин умер!.. Она никак не могла попасть в розетку. Палату заполнили мятущиеся звуки шопеновской сонаты. Умиравшая соседка Полины встрепенулась, села на кровати, сложив руки молитвенно. И вдруг прозвучал болезненный вскрик, словно человека ударили. Влажные глаза Полины блуждали. Ее сероватое, измятое болезнью лицо исказилось страданием. - Что же теперь будет?! Что теперь со всеми нами будет?! Полина заплакала, размазывая слезы по щекам, как ребенок. В округленных глазах ее застыл ужас: что теперь будет? Его нет, и теперь некому будет сдерживать газетную погань, пьянчуг, кремлевских сановников-уголовников. Теперь они разойдутся... Как-то под вечер в палату вкатилась маленькая толстенькая Женя Козлова, доктор-колобок, с которой мы подружились. Когда Женя делала операцию, ей подставляли скамейку, иначе она не дотягивалась. - Позвони Грише, чтоб не выходил на улицу! -крикнула она Полине, не заметив меня. Полина вздрогнула. - Уже началось? Погром?.. - Ходынка! - воскликнула задыхавшаяся от волнения Женя. -- Все кинулись к Дому союзов. . . Там, где я тебя принимала, все завалено трупами. . . Везут и везут... Минул день, другой, и Полина, выскочив в халатике на лестницу, говорила мне об Александрове с изумлением: -- Железный человек! В день похорон Сталина не отменил операции. Как мог оперировать? В такой день? У него же все инструменты должны валиться из рук... Не валились из рук Александрова инструменты. Оперировал. С утра и до вечера. Пришел черед и Полины. "Заутра казнь,- написала она мне.-- Или спасенье!! Утром в палату, как всегда, принесли газеты. В них была напечатана выдержка из речи Дуайта Эйзенхауэра: "...кончилась диктатура Сталина..." - Они, наверное, не в своем уме,-- сказала Полина сестре, продававшей газеты.- До чего доводит слепая ненависть. Александров, который вошел незамеченным вслед за сестрой, выхватил у Полины газету и закричал: -Пора уже о другом думать! О другом!. .На стол ее!.. Меня пустили только на следующий день. Постоять у приоткрытой двери, за которой лежала после операции Полина. За дверью слышался немыслимо строгий голос Жени Козловой. Голос звучал непререкаемо: - Температура всего 39,2, а она, видите ли, позволяет плохо себя чувствовать. Позор! Старушка няня, которой я передал банку с морсом, пробурчала незлобиво: - Двадцать пять лет работаю в послеоперационной палате, и каждый день стонут. Когда люди перестанут стонать?.. Из палаты выкатилась Женя, сообщила тоном своего учителя: - От наркоза проснулась поздно. Спокойствие! Михаил Сергеевич звонил всю ночь. Каждые два часа. На завтра - куриный бульон. До свидания!.. Я обежал три или четыре рынка Москвы. Курицы гуляли где-то в стороне. Наконец на Центральном рынке услышал вдруг гневный голос: - Если б она золотые яички несла, тогда бы ей такая цена... Я протолкнулся сквозь толпу скандаливших женщин. Они обступили молодуху в пуховом платке и кричали ей в сердцах все, что она заслуживала и не заслуживала. Перед молодухой лежала желтая большая курица. Одна. А рядом, на листочке, цена-90 р. Я небрежно кинул на прилавок свою единственную, аккуратно сложенную сотню и бросился к выходу, прижимая курицу к груди, под проклятия женщин, которые теперь с яростью уличали меня: де, прощелыга я, и деньги у меня ворованные... Только тогда, когда прозрачный, как слеза, бульон был готов и налит в химическую колбу с притертой пробкой, я сообразил, что университетская подруга Полины, тоненькая педантичная Иринка, к которой я примчался с курицей, не должна быть дома. Сейчас полдень!.. -- Я прихворнула,-- невозмутимо ответила мне Иринка, опустив глаза, так и не сказав, что ее только что выкинули из онкологического института, где она, химик-исследователь, синтезировала средство против одной из форм рака. Почти каждое утро я слышал по телефону взволнованный голос Зинаиды Захаровны Певзнер, и она тоже не сказала мне, что ее взашей вытолкали из клиники на Пироговке; вытолкнули под улюлюканье прохвостов в тот день, когда она выступила на кафедре с тезисами своей докторской диссертации. . . Колба с притертой пробкой долго хранилась у Полины как семейная реликвия: по убеждению Полины, глоток домашнего бульона и вернул ее к жизни. Я -- слаб человек! -- не переубеждал. Женя Козлова, вынесшая мне эту колбу, небрежно сунула ее в мой портфель и, взяв меня за руку, повела в ординаторскую, сказала властно: - Садись! Я испуганно присел на край стула, воскликнув: -- Что случилось? Женя успокоила меня жестом и, откашлявшись, как если бы она собиралась читать стихи, произнесла приподнятым тоном, что она поздравляет маня с такой женой. Я вытаращился на Женю, заметил что-то шутливо, чтобы снять невыносимую торжественность; она сказала сердито, чтоб я заткнулся и слушал. Женя говорила негромко, и в голосе ее звучало несказанное удивление. Больше, чем слова, поразило меня это удивление в голосе дежурного хирурга Института скорой помощи имени Склифосовского, где врачи, работающие порой как на кровавом конвейере, давно отвыкли чему-либо удивляться. Они видели все. - Запоминай каждой слово, Гриша. Тебе придется пересказывать это и детям и внукам своим. Когда ни явись на свет, они должны знать, что родились здесь. 18 марта 1953 года. В день Парижской коммуны. Весь твой род теперь под звездой парижских коммунаров... - Спасибо! -- растерянно сказал я.-- А как отнесутся к этому парижские коммунары? Она не удостоила ответом, закурила нервно, как и ее шеф. Я понял, что надо молчать. Произошло что-то немыслимое. - ...Значит, так... Полина попросила у нас. чтоб ее не усыпляли. Я ей втолковываю, что спинно-мозговой наркоз опасен всякими последствиями. Лучше общий. Она ни в какую. Ввели спинно-мозговой... Через сорок минут взяли биопсию... ну, срезали кусочек опухоли на гистологию; Михаил Сергеевич дает мне, чтоб бегом в лабораторию. Вдруг слышу голос Полины: - Не надо нести на гистологию. Нет у меня никакого рака. Уже брали на биопсию. Я остановилась. Михаил Сергеевич как закричит на меня: - Что ты слушаешь больную, да еще с разрезанным животом?! Минут через двадцать вернулась из лаборатории, опухоль не злокачественная, можно делать пластику, а не вырезать все на свете... Сказала я это Михаилу Сергеевичу и вдруг вижу, Полина побелела, губы сжала, как всегда сжимают от адской боли, говорит, чувствую, через силу: -Профессор, я больше не могу! Михаил Сергеевич вздрогнул, чуть скальпель не выронил. Оказывается, нервная система у нее ни к черту и обезболивание плохо подействовало. Но она промолчала: боялась повторения истории на Пироговской Пойдут, думала, по более простому пути, произведут ампутацию и - не будет сына... И вот собралась в комок, затихла, чтоб знать все, "Что с ней будут делать, чтоб воспротивиться, - наивная девчонка! -- если начнут полную ампутацию. - Ты понимаешь, что это такое?! -- напала Женя на меня, так как мое лицо, по-видимому, не выразило восторженного изумления, - Тебе щеку бритвой порань, как ты взвоешь!. . А тут.. . полтора часа под ножом. .. Сколько слоев проходили, ни стона, ни шевеления... Вспоминаю, она сжимала, тискала "операционную рубашку" на груди. Я думала, от страха. А она... терпела... Женя прикурила папироску от своего же окурка, продолжала негромко и по-прежнему удивленно: - ...А как стало ясно, что все идет нормально, ампутации не будет, тут, конечно, и иссякли силы, прошептала белыми губами это свое: "...больше не могу!" Михаил Сергеевич, едва придя в себя, закричал, как дикарь: "Маску!" Тоже не видывал такого. Ну, Полине к носу лошадиную дозу эфира. И стали зашивать. Спустя полтора года я отвез Полину в родильный дом имени Грауэрмана. На Арбате. - У меня сын, - радостно сказала она дежурному врачу, когда он записывал ее в свои книги. Дежурный поглядел на нее искоса и сказал осторожно: -- Может быть и девочка. . . -- Нет! - сказала Полина.- Сын. Врач снова посмотрел на нее, затем на меня, прикидывая: оба идиоты или только роженица. В операционной, где Полину готовили для кесарева сечения, две сестры подавал шприцы с новокаином, а женщина-врач обкалывала место будущего шва; обкалывала быстро; десятки уколов, один за другим. - Вы должны, доктор, здорово вышивать,- сказала Полина, и врач посмотрел на нее в тревоге: говорит, словно это не ее колют... -- Вы что-нибудь чувствуете? - О да! - подтвердила Полина. Вокруг нее стояли студенты-практиканты, человек двадцать, и изо всех двадцати глоток вырвалось ликующее: - Сын! Врач взяла ребенка за ножку и, уходя, подтвердила: - Сын, черненький. - Боже мой! - воскликнула Полина.-- В кого же сынуля?! Операционная грохнула от хохота. Главный врач, стоявший у изголовья, пожал плечами: - Вам видней. Когда я явился в роддом, меня позвали к главному врачу, он испытующе оглядел меня, позвал еще кого-то, и тот тоже посмотрел на меня. Наконец объяснил, почему меня разглядывают. - Мы были убеждены, что вы -- рыжий. Или блондин. А может быть, китаец. Чего же ваша жена удивляется, что ребенок черненький? А каким же ему еще быть при таком отце?! К сроку Полину не выписали. Началась грудница, а с ней новые операции. Врач соболезнующе говорил: "Тут как в старой песне: "Одна заживает, другая нарывает... " Она у вас терпелива... " Шесть хирургических операций выдержала Полина ради сына. . . . Надо было выбрать ему имя, я пришел с предложениями. - Фимочка сегодня хорошо поел,- сказала Полина.-- Крепко схватил сосок... Конечно, Фимочка. Потому Полинка так хотела сына. Только сына. Она даже представляла его светленьким. Таким, каким был ее расстрелянный брат. Фима. Все мои предложения, естественно, как ветром выдуло. Будет жить на земле Фима! Вопреки расизму. Попреки войнам. Вопреки расстрелам. Глава десятая Но до этого дня еще надо было дожить. Пока что чадил, потрескивал, как факел фашистского шествия, сорок девятый год. Год кровавых auto da fe (что означает, как известно, в переводе с испанского "акт веры"). Год юбилеев, слившихся с auto da fe в нерасторжимом единстве. Они близились, как близится тяжелый, разог гнавшийся состав. Все вокруг начинает дрожать. Даже земля А мы с Полиной словно бы стоим возле гудящих рельсов, и так хочется лечь на землю, чтоб не втянуло под колеса юбилейным вихрем. Уж не только "Правда" -- все газеты набухали еврейскими фамилиями, как кровью. Один высокопоставленный погромщик, из писателей, заметил весело: газеты приобрели шолом-алейхемовский колорит. . . "Крокодил" -- тот прямо захлебывался от еврейских имен. Такие, право, смешные. К юбилеям готовились, как в царское время к выносу хоругви. Прочищались голоса. Звенели стекла b еврейских домах. Вначале вынесли, как водится, под величание малую хоругвь. Бумажный хор тянул в один голос: "Верный сын советского народа. Вы всей своей жизнью и деятельностью показали вдохновляющий пример". Это о Лаврентии Берии. Пятидесятилетие "верного сына". Отпраздновали, и смрад усилился. Затрещали в юбилейном огне почему-то японские имена. Оказывается, это генералы - отравители от бактериологии. Приберегли отравителей - для светлого праздничка. Подобно ядовитым дымовым шашкам, они придали юбилейному смраду резкий, отвратительный привкус. "Чего церемониться с японскими и нашими злодеями,-- услыхал я в те дни на одном из митингов. -Всех на одну осину". Приготовления заканчивались. Ждали выноса главной хоругви... Органы порядка, естественно, были приведены в боевую готовность; наш участковый просто превзошел самого себя. Он влетел к нам. Без стука. Вернее, постучал, но тут же, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Хотел застать врасплох. И действительно - застал. Полина сидела за столом с карандашом в руках и листала реферативный журнал "Chemical abstracts". Я правил на подоконнике рукопись романа, четыре экземпляра. Вся комната бела от бумаги. Точно в листовках. Рослый, моложавый, с комсомольским румянцем во всю щеку, участковый спросил меня о прописке. О чем еще мог спросить? Он давно знал, что я - коренной москвич, прописан по всем правилам (а то бы он с нами разговаривал'.), и потому, не слушая меня, шарил и шарил обеспокоенным взглядом по столу, по подоконнику. по полу. - Сами печатаете на машинке? - спросил он, когда пауза невыносимо затянулась.-- Нет? Значит, большие деньги тратите. Снова помолчали. - Это же на каком языке книга? - спросил он, шагнув к Полине. - На английском,- ответила Полина. - На английском?.. Да-а... Про что это?.. И читаете? - почти дружелюбно спросил он.- Как по-нашенски? - Читаю,- ответила Полина, и вдруг расширившиеся глаза ее блеснули озорством.-- Хотите послушать одну страницу? Прекрасная страница. -Ну что ж,- озадаченно ответил участковый и присел у двери, по-прежнему озирая стены, углы, а то вдруг приподнимаясь, словно ища тайник. "Тайник" был за подушкой. За высокой Полининой подушкой с домашней кружевной накидкой стояло несколько красных томиков. Полина купила, когда денег не хватало и на хлеб. Они были заложены цветными закладками на тех страницах, к которым Полина потянулась, когда антисемитский разлив заплескался у самых ног. Так, ослабев, она принимала женьшень. Корень жизни. Полина, откинувшись на стуле, достала из-за высокой подушки один из томиков, проложенных закладками, и стала читать звонко и предельно отчетливо, так, чтоб каждое слово, как говорят в театрах, отскакивало от зубов. Она цитировала, почти не заглядывая в книгу, по памяти: - "У нас много острили по поводу того, что "Русское знамя" вело себя очень часто, как "Прусское знамя". Шовинизм остается шовинизмом, какой бы национальной марки он ни был..." Понятно? -- спросила Полина, подняв глаза. -- Н-нет! - честно признался участковый. И вглядевшись в обложку: Владимир Ильич?.. Это какой том?.. Мы этот том еще не проходили. Полина, помедлив, взяла другой том с закладкой. Этого уж нельзя было не понять: "Ненависть царизма направилась в особенности против евреев... Царизм умел отлично использовать гнуснейшие предрассудки самых невежественных слоев населения против евреев, чтобы организовать погромы, если не руководить ими непосредственно..." Полина, не глядя, раскрыла следующий: "...И школа, и печать, и парламентская трибуна -- все, все испольбзуется для того, чтобы посеять темную, дикую, злобную. ненависть..." Полина говорила все медленнее, словно участковый собирался конспектировать. Я начал испытывать к участковому почти сострадание. Он шаркал хромовыми сапогами с приспущенными гармошкой голенищами, утирал платком, зажав его в кулаке, побагровевшее лицо. Он был готов ко всему, только не к этому: долгие годы цитаты из Ленина были для него, как и для нас, почти государственным гимном, который слушают стоя. Полина подняла на него глаза и, добрая душа, решила вознаградить его за испытание. Спросила, как гостя: - Хотите чаю? С вишневым вареньем. У нас вишня без косточек. - Нет - нет! Он мотнул взмокшей головой. Тогда -- что поделать! -- Полина углубилась в тему: самые простые истины уже были исчерпаны... Участковый пропал так же внезапно, как и появился. Услышав шорох закрываемой двери, Полина подняла глаза - его уже не было. Мы не спали до утра. Краснощекий участковый с его ошалелыми глазами деревенского парня вызвал мучительные раздумья о том, что прививка "штампа шовинизма" подобна гитлеровским прививкам страшных болезней в лагерях уничтожения. Многие останутся здоровыми?.. Мы вспоминали Любку Мухину, "Эвильнену Украину" и понимали, что многое, чем гордились, летит сейчас под откос, К юбилею. Грохот колес близился. Бумажный хор достиг апогея. Вынос главной хоругви начался. По свежему снежку прибыл в Москву председатель Мао Цзэдун. Газеты поместили снимок: рядом, плечо к плечу, Сталин и Мао в скромных полувоенных гимнастерках. Сама история земли. У тех, кто выжил, остались от памятных дней словно бы багровые рубцы на теле, струпья на опаленном сердце. Но, как они ни болят, эти рубцы, я вряд ли бы стал оглядываться на огонь юбилейных аутодафе; пожалуй, отвернулся бы от сорок девятого, как мы отворачиваемся от стыдных дней, если б он не был, говоря высоким языком космонавтики, историческим годом идейной стыковки двух великих кормчих. -- 700 миллионов солдат Сталина,-- сказал Мао с юбилейным бокалом в руке,- готовы выполнить его приказ... А теперь эти 700 миллионов "солдат Сталина" готовы ринуться на Россию... Мог ли предвидеть это наш "великий и мудрый"? ... Мао покинул холодную декабрьскую Москву с сердцем, полным сыновней любви к вождю и учителю. Так он говорил. Он покинул Москву, когда хоругвь была поднята так высоко, как никогда раньше,- в синее небо на аэростате, отливая там, под огнем боевых прожекторов, багровым и голубым. А шум типографских машин и шелест юбилейно-газетного многостраничья звучали как бы малиновым колокольным звоном. ... Кто из нас думал тогда, во время торжественного выноса главной хоругви, что набухший живой кровью, кичливый великорусский, с грузинским акцентом, шовинизм (а никто так не пересаливает, по свидетельству Владимира Ильича, по части истинно русского настроения, как обрусевшие инородцы), что этот оголтелый помпезный сталинский шовинизм может вернуться из далекой и отсталой крестьянской страны бумерангом? Что он станет, возможно, катализатором бурных и страшных процессов? Страшных и для России... Кто думал тогда об этом?! Кому могло прийти в голову, что праведный гнев Ильича против российских мракобесов не помешает ему самому стать предтечей сталинского мракобесия, что сегодняшними погромами мы обязаны и ему? Подобные мысли могли явиться нашему обманутому поколению разве что в кошмарном сне. Жизнь еще заставит нас вернуться к этому мучительному парадоксу XX века наяву. Но... всему свой час. "Евреев бьют", "Им хода нет", "Они не в почете"... "Инвалиды пятого пункта",-- острили порой студенты отделения русской литературы. Не зло острили, даже сочувственно. "Щиплют вашего брата",-- вторила им профессор, жена ректора, Галкина-Федорук, добродушно вторила, тут же переходя к темам, куда более волнующим ее. В самом деле, ей чего волноваться?.. Щиплют-то кого?! Нам с Полиной и в самом деле было плохо как никогда. Хотя, казалось бы, все шло как нельзя лучше. Полина защитила кандидатскую диссертацию, и защита прошла на факультете как праздник. Я получил поздравительное письмо от главного редактора "Нового мира" Константина Симонова, сообщавшего, что мой роман об университете будет вскоре напечатан. Симонов уезжал куда-то на полгода и просил меня прийти к его заместителю Кривицкому. В приемной "Нового мира" сидел на диване незнакомый мне человек лет сорока, лобастый, плотный, с плечами боксера; рассказывал со спокойной улыбкой о том, как он собирает материалы для романа. "Перешел в другой жанр",- сказал он с шутливыми нотками в голосе. По тому, как его слушали, стараясь не пропустить ни слова, я понимал, что передо мной человек уважаемый, маститый, видно, широко известный. От него веяло собранностью, доброй силой, и, помню, я перестал волноваться, а входил в редакцию, робея. Когда он ушел, я спросил, кто это. - Борщаговский, Александр Михайлович,-ответили мне. Борщаговский?! Я вскочил на ноги. Подбежал к окну. Проводил его взглядом. Борщаговский шел по тротуару так же, как говорил,- не торопясь, уверенно, как хозяин. А со всех сторон, со всех газетных стендов заголовки вот уже какой день кричали, что он -- диверсант пера, "Иуда"... "Агент империализма"... Какой внутренней мощью надо обладать, чтоб сохранять спокойствие, когда на тебя спущены все газетные овчарки страны! Когда каждый стук в дверь может означать, что за тобой пришли. И -- работать, как если бы ничего не произошло. Какая крепость духа и какое бесстрашие! - С-следующий номер ваш,-- объявил веселый заика, деловитый, дергающийся, порывисто-юркий Александр Кривицкий, по прозвищу "Симонов с черного хода", когда я вошел в просторный, раза в три больше приемной, кабинет главного редактора. -- Р-решено. Естественно, я стал листать следующий, номер "Нового мира" прямо у киоска. Он открывался поэмой секретаря Союза писателей Николая Грибачева. Затем была напечатана пьеса "Огненная река" Вадима Кожевникова. -С-следующий... уж точно. Слово джентльмена! А в нем - Анатолий Софронов, главный оратор от Союза писателей на выносе хоругви. Мертворожденная пьеса "Карьера Бекетова". - Н-ну, уж зато следующий... вот вам моя рука. А в нем -- пьеса "Зеленая улица". Автор -- Анатолий Суров, не выпускавший древко хоругви даже в состоянии белой горячки. Теперь даже не верится, что "Новый мир" был для хоругвеносцев домом родным. Я понял, мне нечего ждать, когда Александр Юльевич Кривицкий, сверкнув своими выпученными, казалось, годными для кругового обзора, еврейскими глазами, распорядился пьесу неизвестного мне автора о героическом восстании в варшавском гетто отправить обратно, не читая. -Д- даже пусть она г- гениальная, русским людям сейчас не до нее. -- И бросился с возгласом "С-сереженька!" - пиджак вразлет, навстречу новому гостю. Это появился мрачный, квадратнолкцый, руки до колен, газетный поэт Сергей Васильев, только что из Союза писателей, где он утром читал свою новую поэму "Без кого на Руси жить хорошо", за которую Пуришкевич его просто бы озолотил. Какая, в самом деле, поэзия! И как тщательно выписан в этой откровенной поэме весь смысл, вся суть устроенной Сталиным резни. Задержимся несколько на ней. Она заслуживает этого. Некрасовских крестьян, которые ищут на Руси правды, С. Васильев заменил... евреями-критиками. Тут есть своя черносотенная логика. Что крестьяне-правдоискатели, что евреи-критики -одним миром мазаны. Ищут поганцы! Роют. Предоставим, однако, слово самому автору "поэтической энциклопедии 49-го года", герои которого Сошлися и заспорили: Где лучше приспособиться, Чтоб легче было пакостить, Сподручней клеветать?.. Кому доверить первенство, Чтоб мог он всем командовать, Кому заглавным быть? Один сказал - Юзовскому, А может, Борщаговскому? - второй его подсек. А может, Плотке-Данину? -Сказали Хольцман с Блейманом... БеркштеЙн за Финкельштейном, Черняк за Гоффешефером, Б. Кедров за Селектором, М. Гельфанд за Б. Руниным^ За Хольцманом Мунблит, Такой бедлам устроили, Так нагло распоясались, Вольготно этак зажили. . . "Гевалд!" - вопило в таких местах "Русское знамя", пародируя избиваемых "жидочков". И Сергей Васильев не отстал: ...За гвалтом, за бесстыдною, Позорной, вредоносною Мышиною возней Иуды-зубоскальники В горячке не заметили... Не заметили, что в их дома ворвалась черная сотня с криком: "Бей!" С критиками расправлялись еще круче, чем с учеными. Александра Борщаговского выбросили из квартиры прямо на зимнюю улицу, вышвырнув вещи, выгнали на снег детей, мать. Пусть подыхают. За больным, израненным на войне Альтманом приехал "черный ворон". Остальных обрекли на голод. И поделом! Подумать только, на кого руку подняли! На народ... А вот и сам народ! Представлен в поэме. Весь. От мала до велика. Герои 49-го года, по которым критики,де, хотели нанести удары. Один удар по Пырьеву, Другой удар по.Сурову... Бомбежка по Софронову... По Грибачеву очередь, По Бубеннову залп! По Казьмину, Захарову, По Семушкину Тихону... Казьмина и Захарова, руководителей Русского народного хора имени Пятницкого, привлекли, конечно, для пущей народности. Они к "дружинушке хороброй" непричастны. Затем лишь, чтоб бросали на нее отсвет народной культуры. Иначе-то как сойти за народ!.. Остальные - что ж? Остальные тут по праву. Спасибо Сергею Васильеву. Никто не забыт. Ничто не забыто. Осталось нам теперь вместе с газетным поэтом предаться восторгам по поводу того, что все литературные критики перебиты и можно рифмовать уж и так. Безбоязненно. На столбовой дороженьке Советской нашей критики Вдруг сделалось светло. Вдруг легче задышалося, Вдруг радостней запелося, Вдруг пуще захотелося Работать во весь дух, Работать по-хорошему, По-русски, по-стахановски... По-ленински, по-сталински Без устали, с огнем... Работал Сергей Васильев по-сталински. Это уж точно. Потому и старался. Без устали. С огнем. В чем можно было теперь обманываться? Когда все так разжевано. Даже самый тупой первокурсник обращался с заумной "проработочной" статьей, как с капустным кочаном, быстро добираясь до кочерыжки, до основы, смысл которой всегда оставался неизменным: "Бей жидов!" А уж на самой кухне какой дух стоял! Главный редактор "Литературки" профессор Ермилов, подписав в 49-м году газетную полосу с очередным юдофобским материалом, обронил с циничной усмешкой: "Маразм крепчал..." Крепчал, естественно, не сам по себе. Его нагнетали. Деловито. А по вечерам, скажем, в той же газете выступал самодеятельный "Ансамбль верстки и правки", который издевался над всем тем, что делалось днем. Порой самими же. Упитанная журналистка, игравшая "борца с космополитами", помню, с театральным пафосом уличала даму -критикессу с еврейским профилем: "Она не наша. Я -- нашаl Ей -- не место. Мне -- место!" Следующим номером критик в весе "из мухи слона" нокаутировал критика "в весе пера", и рефери, склонившись над поверженным, считал: "Год молчит, два молчит, три молчит, нокаут..." В другой редакции мне исполнили, смеясь, самоновейшую песенку, глубокий смысл которой заключался в трех последних строках Ты себе на носу заруби, Нельзя продаваться за доллары, Но можно - за рубли! Смеясь, убивали. Глумясь, выбрасывали на улицу. Лишь хоронили тихо. По традиции. Гроссмана, Юзовского, Гурвича, Альтмана, Звавича -- кто постарше, позначительнее -- топтали насмерть; полистаешь теперь пожелтевшие газеты, увидишь заголовок "Ренегаты!" -- оторопь берет. Молодым давали под дых. Спокойнее. Чтоб знали свое место. Я был из прозаиков самым безусым. Даже не членом Союза писателей. Меня просто отшвырнули пинком -- как котенка, попавшего под ноги. О сорок девятом сейчас говорят -- средневековье. Обижают средневековье. К примеру, в 1388 году трокским и брестским евреям была жалована княжеская грамота, в которой было сказано, что коли вина против евреев не доказана, то обличитель подвергается наказанию, которое грозило еврею. Представляю себе, что сталось бы с тем же Сергеем Васильевым, если бы его призвали к ответу по правилам 1388 года... Кошмарное средневековье! ...Канул в Лету год сорок девятый, юбилейный, жирно пировавший на костях русских евреев, как некогда татарские ханы пировали на костях россиян. Минул пятидесятый, обновивший устами Сталина старинное русское понятие "аракчеевский режим". Начался пятьдесят первый... Меня снова поздравили, на этот раз телеграммой от Федора Панферова, главного редактора "Октября". Скоро напечатаем! Скоро! Полине торжественно вручили диплом кандидата химических наук в толстом коленкоре с золотым тиснением, но почему-то не дали назначения на работу. Ни в институт, ни на завод, хотя на столе председателя распределительной комиссии лежала стопа заявок на химиков-органиков. Устраивайтесь как хотите! . Академик Борис Александрович Казанский вскоре сказал Полине (Полине Ионовне, как он назвал ее впервые, улыбаясь), чтоб она отправилась на Калужскую, в Институт горючих ископаемых, где очень нужен научный сотрудник. Обо всем договорено. В академическом институте Полину встретила немногословная средних лет женщина в стареньком халате. Заведующая лабораторией. Руки желтые от реактивов. Сжала Полинины пальцы сильно, по-мужски. По всему видно, не бездельница; из академических женщин-работяг, которые издревле в тени Российской академии, гордой своими мужчинами. Круглое, уставшее, как почти у всех женщин после войны, лицо коренной русачки, казачки, выразило неподдельную радость. Ей так нужен помощник. Так нужен!.. Как хорошо, что университетчик, из школы Казанского. Повезло!.. Она сама сходила в отдел кадров, взяла анкеты. Полина тут же заполнила их, и завлабораторией, отложив анкеты ("Это потом, формальности.. . "), показала Полине ее рабочий стол, вытяжной шкаф, "тягу", познакомила с двумя лаборантками, которые наконец дождались своего научного руководителя. . . -- Выходите через три дня, -- сказала она на прощание.-- Нет, не звоните. Приезжайте работать. Через три дня она сказала Полине с искренним удивлением: -- Знаете, вас почему-то не пропускают кадровики. И, видя огорченное Полинино лицо, сказала, чтоб та оставила свои координаты. "Я попробую..." Через полтора года действительно пришла взволнованная открытка: "Я добилась!" Но Полина уже лежала в клинике Склифосовского... В другом академическом институте Полину принимал лощеный, с иголочки одетый заместитель директора, этакий "аглицкий лорд", один из тех, для которых научная лаборатория нечто вроде кухни: если заглянет, то мимоходом,-- и которых сейчас в науке расплодилось хоть пруд пруди. Он был сама любезность. Не говорил, а пел: -Рекомендация кафедры академика Зелинского, письмо академика Казанского -- это для нас гарантия самая верная, безусловная, прекрасная. Школа Зелинского - гордость отечественной химии... Можете не сомневаться, что... Столь же песенно-любезен он был через неделю: -- К сожалению, вы опоздали. Они уже взяли человека. Такая досада! - И в его бесстыже вылупленных глазах засветилось почти искреннее участие. В следующем институте заместитель директора не выдержал взятого тона, и в глазах его на мгновение, не более, появилось выражение разнесчастного лакея, которого выставили в переднюю врать, что барина нет дома, а барин тут, и все о том знают. Как любезны, как предупредительны, как изысканно одеты были эти респектабельные убийцы, которые конечно же пришли бы в законную ярость, назови их кто убийцами, и которые со своей неизменно предупредительной улыбкой, едва заметным тренированным движением плеча подталкивали Полину к пропасти. Академик Казанский был смущен донельзя. Когда он видел Полину, на его лице появлялось выражение неловкости. У Полины даже возникло ощущение, что он стал ее избегать. А напрасно. Просто у академика Казанского было много других дел. Они принимали бой с открытым забралом, старые университетские ученые. Порой они единоборствовали, чаще шли плечо к плечу. Когда академик Казанский увидел, что не в силах отстоять Полину, он дал прочитать ее дипломную работу академику Несмеянову, и тот вскоре позвонил в Министерство высшего образования, чтоб перестали дурить. Когда Несмеянов не смог защитить талантливого химика Льва Бергельсона, сына расстрелянного еврейского писателя, и того обрекли на голодную смерть, на помощь пришел академик Назаров. Академик Иван Николаевич Назаров, который в те дни получил Сталинскую премию 1 степени за "клей Назарова" и был в зените славы и почестей, брал на свое имя переводческую работу. Лев Бергельсон переводил. Академик Назаров получал по почте деньги и отдавал их Бергельсону. Не было человека, который бы не знал этого, и на имя Назарова шел поток всяческой работы. Они защищали не евреев. Они никогда не делили людей на брюнетов и блондинов. Они грудью обороняли своих талантливых учеников, так мать защищает своего ребенка и, если надо, примет пулю за него. Пожалуй, лишь из чувства протеста, когда их обвиняли в "потворстве евреям", они могли бросить с гневным вызовом во всеуслышание, как академик Владимир Михайлович Родионов, человек необыкновенной прямоты и мужества: "Русская интеллигенция всегда прятала евреев от погромов. Я считаю себя русским интеллигентом..." ...А пулю в те дни можно было схлопотать запросто. "Черный ворон" только что увез академика Баландина, одного из самых выдающихся химиков страны. Один за другим пропадали наши товарищи по университету, среди них и Гена Файбусович. В университете шепотом называли имена "ученых"-опричников, которым достаточно было снять телефонную трубку, чтоб человек пропадал: доносы не проверялись. Доносы обрели силу. Доносы были для пишущих их индульгенциями. Почему же они оставались со многими из нас так необъяснимо откровенными, незащищенно-открытыми, наши старые профессора, которые на собраниях и ученых советах сидели порой мрачно-неподвижно, как рыцари в тяжелых доспехах? Конечно, какой рыцарь не мечтает хоть на час скинуть опостылевшие защитные доспехи и вздохнуть по-человечески. Но главное было в другом. Они оберегали нас и надеялись на нас. На кого им еще было надеяться?. . - ...Работайте. Не отвлекайтесь...- повторял Казанский Полине.-- Они меня не научат... - ...Отделяйте, отделяйте, Гриша, пшеницу от плевел...-- не уставал говорить академик Гудзий,-чтоб не застили глаза. - Саади сказал: в дерево без плодов камней не бросают,- виновато глядя на нас с Полиной добрыми голубыми глазами, утешал сутулый, задерганный, всегда небритый профессор-языковед Петр Степанович Кузнецов и. по своему обыкновению, порывисто тер ладонью свой лоснящийся пиджак, ("сучил ручкой", смеялись студенты), и мы, чтоб только не видеть этого неуверенно-нервного жеста, порывисто кидались пожимать ему руку. Они не были ни в чем виноваты, наши старые профессора, а чувствовали себя виноватыми, испытывая жгучий стыд за то, что творилось дома. .. Академик Казанский обзвонил все и вся и в конце концов нашел Полине работу. Сообщил ей, чтобы немедля ехала в Ветеринарную академию. Там днем с огнем ищут хорошего химика-органика. То была воистину веселая неудача. Две академии наук, Большая и Ветеринарная, университет -- сотни людей смеялись, рассказывая эту историю. Ах, как всем было смешно!.. Полина была измучена вконец. Отправляясь к академикам-ветеринарам, она надела свое единственное выходное платье. Голубое, воздушное. Чтоб не выглядеть нищим заморышем. Полину провели в институт, где в те дни получали сыворотку из лошадиной мочи, помогавшей, как считали, от многих болезней. Даже от рака. Одна беда: сыворотку получили, а строения ее не знали. В чем ее сила? Ждали химика. Ждали, как манны небесной. Очередная панацея вызвала такой приток страждущих, что институт жил как в осаде. На территорию лаборатории не пускали никого. - Идет химик! - Это прозвучало, как пароль: у Полины не спросили даже паспорта. -- Идет химик! . . Невысокий, плотный, лысоватый профессор обрадованно поднялся навстречу Полине, показал ей комнаты, которые он выделил для химической лаборатории, повел знакомить с сотрудниками, а затем попросил написать заявку на реактивы. "Достанем все, что надо. Выходите завтра, Полина Ионовна... С утра..." Когда Полина, сидя за столом профессора, писала заявку, в комнату влетела молодая женщина в черном бархатном платье. Полина заметила ее еще тогда, когда знакомилась с сотрудниками. Все были в белых халатах, а та почему-то в вечернем платье. Наверное, сразу после работы в театр, подумала Полина. Не обращая внимания ни на Полину, ни на полковника, который пришел на прием к профессору, женщина в бархате крикнула гневно: -Почему ты остановил свой выбор на этой девчонке?! Что она сумеет тебе сделать?! Профессор оборвал ее, выпроводил. Полина, уйдя от профессора и встретив в коридоре знакомого, сказала в полной растерянности, что ее, наверное, не возьмут. Ворвалась какая-то дама... - В черном платье?! - перебил знакомый и начал трястись от хохота.-Так вы бы ей сказали, что у вас есть муж и вы не собираетесь его менять... -И он от хохота даже на корточки присел. И действительно, не взяли Полину. Утром из окошка бюро пропусков высунулась голова и заявила, что пропуска на нее нет. "И, сказывали, не будет... " Смеялись две академии, пол-университета, а в академическом санатории целую неделю только этим и жили: смех хорошо лечит. Лишь нам с Полиной было не смешно. Деньги кончились. Я получал студенческую стипендию, по нынешнему счету -- 24 рубля, а врачи, приезжавшие к Полине, других слов будто и не знали: "Питание, питание..." Я старался подработать где мог. Вел занятия в литкружке. Отредактировал, а точнее, начисто переписал полковничьи мемуары. Приносил в Совинформбюро очерки о военных годах, которые печатались, как мне объявили, в газетах Южной Америки, пока однажды интеллигентная старушка редактор не сказала мне, потупясь, что новым руководством Совинформбюро я из списков авторов почему-то вычеркнут. Жили в долг. Раз в неделю ходили за костями. Их продавали в палатке у мясокомбината. Стояли у палатки подолгу, не меньше двух часов Место ветреное. Зимой так свистело, что очередь нет-нет и оглядит друг друга: не поморозился ли кто? Мы набивали костями большую сумку, вешали ее за окно. Там был наш холодильник. Хватало на целую неделю. Все не пустой суп. Как-то Полина простояла полдня. Впереди, размахивая руками, топчась, грелся рабочий в расползавшемся от кислотных брызг ватнике. Подошла женщина в роговых очках и спросила, какие кости привезут свиные или говяжьи? Кто-то ответил,- наверное, свиные... Она ушла, и рабочий в ватнике, повернувшись к Полине, сказал в сердцах: -- Евреи, им подавай на выбор. А мы хоть какие возьмем. Верно?..Притоптывая и оглядев белое лицо Полины, забеспокоился: -- Совсем охолонела девчонка. Возьми мои варежки. Душа согреется. Каждое утро Полина уходила на поиски работы. Просматривала объявления в газетах, на улицах, у входа на предприятия. Время от времени звонили университетчики, сообщали, где нужны химики. Полина объехала все большие химические заводы - Дорогомиловский, Дербеневский, Карповский, на котором работала в войну. Не брали никуда. Уже не спрашивала, где работать, что делать, какая зарплата,- лишь бы не умереть. Как-то ей позвонили из университетского комитета комсомола, сказали, что она выделена на ответственное дежурство. Следить за порядком возле райкома партии. На праздники. Полина явилась в райком, протянула бумагу из университета. Инструктор райкома взглянул на документ и... выругался. -Какую дрянь вы привели с собой?! -- вознегодовал он. - На ответственное дежурство. У райкома. - Дрянь?.. На сопроводительном документе были напечатаны фамилии двух комсомолок. Полины и вторая -Фридман. Инструктор ткнул пальцем в фамилию "Фридман". - Сами не видите, какую дрянь?! Полина полдня продежурила, глотая слезы, у райкома партии, закоченев от северного ветра и не решаясь сказать синей от холода, как и она, подруге, как их тут встретили. Это, возможно, трудно понять современной молодежи. Почему не ушла? Не увела подругу? Боялась?.. Нет, ее воспитала война. Гады гадами, а дисциплина дисциплиной... В то утро дома не было даже хлеба. Я запомнил весь этот день потому, что вечером, после Полинкиного дежурства, мы встретились у ее дяди, где на праздники готовилось, по священным традициям военных лет, ведро винегрета для всех родичей, и я заплакал, глядя, как замерзшая Полина ждала, когда ей положат на тарелку этот винегрет, привычно, по-сиротски, держа руки на коленях... У родного дяди она - сирота. У райкома партии - сирота. У отдела кадров... Какое-то закоренелое сиротство... Палец о палец не ударят, пусть подыхает. Родной дядя, родной комсомол, родные кадровики. .. Я считал дни до выхода журнала со своим романом о студентах -- хоть не будем с голодухи в кулак свистеть. Однако, когда журнал вышел, денег хватило лишь расплатиться с долгами. Да на валенки маме, чтоб не простыла в очереди за костями. Как бы ни горело мое лицо от стыда, я обязан вспомнить о своем давнем студенческом романе. Я не имею права обойти его молчанием: это было бы бесстыдством. - Ты, Гриша, сапером, часом, не служил?- по отечески укоризненно попенял мне главный редактор "Октября" сумрачный Федор Панферов.-- Чуть журнал в воздух не поднял... к чертям собачьим... Ты представляешь, как бы грохнуло, если б на белых страничках "Октября" появился твой роман о студентах-языковедах, в котором полностью игнорируются недавние открытия Сталина в языкознании?. . Знаю-знаю, ты не со зла, успокоил он меня.-- У тебя. .. это... алиби: ты писал книгу еще до сталинской дискуссии о языкознании. А у журнала-то не будет алиби... Чаю хочешь? Принесли ароматного чая. Я был обескуражен и вместе с тем горд, что Федор Панферов говорит со мной столь доверительно. И даже чаем потчует... Я уважал Федора Панферова за то, что каждый год он, рискуя, может быть, жизнью, бомбардирует Сталина письмами о трагическом разоре заволжских. да и но только заволжских, колхозов; о крестьянских детях, которые от рождения не видали сахара. Он был верным сыном своей земли, Федор Панферов, и готов был костьми лечь, но помочь родной деревне. Костьми не лег, но, случалось, с горя попивал... Я глядел на болезненное серо-желтое лицо Федора Ивановича и, помню, не испытывал страха, нет! Мне было стыдно. Более того, я чувствовал себя выбитым из колеи. Перестал верить в самого себя. .. Раз он из всех наук, из тьмы-тьмущей государственных дел он выбрал языковедов, значит, это и есть самое главное. Стремнина идейной жизни страны. . . А я в те же самые дни слушал лекции Галкиной-Федорук, и у меня даже мысли не появлялось, что, скажем, ее языковый курс может иметь хоть какой-то общественный интерес. Мой приятель записывал "галкинизмы", языковые перлы добродушной Евдокии Михайловны, над которыми похохатывал весь курс. Какой же я писатель, если я не смог постичь самого существенного?! Типичного! За деревьями не увидел леса. Увлеченно кропал что-то о молодежном эгоизме, о мелкотравчатых комсомольских пустозвонах, которые суетятся среди молодежи, влияя на нее не больше, чем лунные приливы и отливы... Это все равно что оказаться в эпицентре землетрясения и даже не заметить колебания почвы! .. Если слеп и глух, то в литературе мне делать нечего?.. Лишь спустя год-полтора, непрерывно подбадриваемый искренно желавшим мне добра Федором Панферовым, я нашел в себе силы вновь сесть за свой подоконник -- письменный стол и... самоотверженно захламил рукопись далекими от меня газетно-языковедческими "марристскими" проблемами, в жизненной необходимости которых для страны и не сомневался... И тем самым (поделом мне! ) превратил свою выстраданную студенческую книгу в прах. И вот ныне, пристально вглядываясь в прошедшее, задаю себе горький вопрос: я, молодой тогда писатель, "интеллектуал", каким убежденно считал меня Федор Панферов, многим ли я отличался в те кровавые дни по глубине и самостоятельности политического мышления от немудрящего деревенского пария-участкового, который в тревоге подглядывал за мной и Полиной, опасаясь, как бы мы чего-нибудь не натворили? Ведь в "Правде" было указание о гурвичах борщаговских! И т.д. и т.п. и пр. Идти до самого конца по дороге правды, случается, страшно. Но уж взявшись за гуж... Многим ли отличался я, допустим, от тех рядовых солдат внутренних войск, которые с автоматами в руках выселяли из Крыма татар - стариков, женщин, детишек?.. Им объявили, парням в военной форме, что это приказ Сталина. Что все крымские татары - предатели. До грудных детей включительно. И солдаты, как и я, восприняли слова Сталина дисциплинированно бездумно, слепо, с каменным убеждением в его, а значит, и в своей правоте... Раз он сказал... Чем отличался тогда я от них, прости, Господи, писатель-интеллектуал?1 Тем лишь, может быть, что, будь я на их месте, возможно, не вынес бы этой чудовищной расправы над детьми... ...В свирепо ругавшейся, злой на проклятую жизнь очереди за костями и настигло меня приглашение явиться в Союз советских писателей. Я почти заслуживал, как увидим сейчас, такой чести, хотя в тот день, естественно, и не подозревал о подлинных причинах вызова и горделиво думал совсем об ином... То было мое первое официальное приглашение в Союз писателей, имена секретарей Союза были широко известны и восславлены, и Полина прибежала, запыхавшись; может быть, этот звонок наконец изменит нашу судьбу? Кто именно возжаждал меня увидеть - не знаю до сих пор. В накуренном кабинете собрались почти все руководители Союза писателей. Александр Фадеев. Федор Панферов. Борис Горбатов. Леонид Соболев. Какие-то генералы. Генералы ушли. Борис Горбатов отсел к окну. Потом встал и нервно заходил по комнате. Взад - вперед. Взад - вперед. Перед Александром Фадеевым, вальяжно развалившимся в кресле, лежали папки. Одна из них оказалась моим личным делом. Он тяжело поднялся мне навстречу, пожал руку, как старому товарищу. Сообщил мое имя кому-то, ждавшему согбенно с бумагами в руках, и тот, уходя, оглядел меня загоревшимися глазами, как заезжую кинодиву или гимназиста Гаврила Принципа, которого сегодня еще никто не знает, но завтра, когда он выстрелит в эрцгерцога... Секретарь сразу перешел на "ты". - Рад приветствовать тебя, друг. Мы на этой неделе принимаем тебя в Союз писателей. Рад?.. То-то... Нам нужны такие, как ты, фронтовики. С характером. . . Прием твой -- дело решенное. Мы давно ждем таких, как ты. Тех, кто идет в литературу с поля брани. Как и мы пришли в свое время. Кто видел смерть, спуску не даст... Квартира есть?.. Выделим. В издательстве роман еще не вышел?.. Только в "Октябре"? Ускорим... Он помолчал, погладил свои седые височки, тронул серебристый ежик, словно застеснялся чего-то; наконец, произнес с напором и теми взволнованными модуляциями, с которыми порой врали Полине в академических институтах: - Вот что, друг, хотелось бы, чтобы ты громко, знаешь, во всеуслышание, всенародно заявил о своей подлинной партийности. Так, знаешь, хвать кулаком по столу. Человек пришел!.. Солдат! Чтоб, как писал поэт, "врассыпную разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов. . .".-- Он улыбнулся, вынул из стола листочек.-- На той неделе обсуждение романа Василия Гроссмана "За правое дело". С прессой знаком?..- Он раскрыл папку с вырезками, которая лежала под рукой. Полистал, читая заголовки: - "На ложном пути"... - И со значением: -- Редакционная... Вот еще...0 романе Гроссмана "За правое дело". В том же духе. Вот. .. в Ч-черт! - вдруг выругался он.-- И тут халтура. Я мельком взглянул на заголовок вырезки, видно попавшей не в ту папку: "Что такое "Джойнт"?" Он полистал далее нервно листал, перебрасывая сразу по нескольку вырезок; закрыв папку, кинул ее в ящик стола. А мне протянул страничку: Тут набросаны тезисы. "Извращение темы, односторонность освещения..." В общем, подумай над ними. Важно, чтоб их изложил такой парень, как ты, понимаешь. Молодой. Не погрязший в склоках. Фронтовик, орденоносец. -- И курчавый брюнет,- сказал я и плотно сжал свои африканские губы. Он почему-то покосился на Бориса Горбатова, затем поершил свой седой ежик, глядя мне в лицо и говоря со мною - ощупью, напряженно, - но уже как с единомышленником: - Рад, что понятлив. Посуди сам. Зачем нам ненужные обвинения в антисемитизме. Тут же дело не в этом. Пусть правду о Василии Гроссмане скажет не только Аркадий Первенцев или Михаил Бубеннов - они-то скажут! - но и Григорий Свирский. Как равный. Я поднялся рывком и поблагодарил всемирно прославленного писателя за то, что тот, еще не познакомясь со мной, заранее считал меня равным Аркадию Первенцеву. И даже самому Михаилу Бубеннову, умудрившемуся и в те годы схлопотать выговор за антисемитизм; правда, после нашумевшей в Москве пьяной драки с драмоделом Суровым, которому он, стыдно писать, вонзил вилку пониже спины... В Союз писателей СССР меня, естественно, больше не вызывали. Много-много лет... Разумеется, погрома в литературе это не остановило. Свято место пусто не бывает. Был подыскан другой кандидат, близкий мне... по анкетным данным. И еврей, и участник войны, и молодой писатель. Все, что требовалось... Я заметил его тогда же, в приемной. Тщедушный, быстроглазый, похожий на хорька, он с папкой в руках почтительно разговаривал с самим Анатолием Софроновым, а затем кинулся к двери первого секретаря, словно к площадке отходившего вагона... Нет, он не опоздал, этот никому не ведомый тогда суетливый паренек в ярких заграничных носочках. Спустя два дня его имя уже знали все. Не только участники "погромного пленума" Союза писателей, жарко аплодировавшие страстному обличителю Василия Гроссмана. Вся читающая Россия. Взошла звезда Александра Чаковского. Желтая звезда... в красной каемочке полезного еврея. . . Полина по моим поджатым губам поняла, что официальный прием у секретаря изменений в нашу жизнь не внесет. По крайней мере, добрых... А недобрых? Хуже уж некуда. Хуже разве Ингулецкий карьер. Да газовые печи. Но в это мы не верили. Не хотели верить... Полина молча оделась, чтобы идти на поиски работы. Вот уже полтора года она подымается рано утром, как на службу. И идет в никуда. За глумливым отказом. За очередным оскорблением... "Хождение за оскорблением" -- так назывались ее поиски. Всюду были нужны химики. И всюду ей плевали в лицо. Полина обошла уже, кажется, не только все институты и заводы, но все кустарные мастерские и артели, где на ее диплом кандидата химических наук в дерматиновой, с золотым тиснением обложке смотрели как на корону. Но зачем артели корона? В конце концов Полина запрятала кандидатский диплом подальше в шкаф и попыталась наняться рядовым инженером. Хотя бы на ртутное производство, одно из самых вредных... Туда-то возьмут?! В заводском отделе кадров ее паспорт только что не нюхали. Трое человек заходили в комнату. Оглядывали Полину с ног до головы. Уходили с таинственным видом; куда-то звонили. Очень она была им нужна, и.. . не решались взять. А что в самом деле, подбросит в ртутный цех бомбу? А?! У Полины в тот вечер был такой потерянный вид, что на другой день я не решился ее отпустить одну. Пошел с ней... Около метро мы встретили знакомого подполковника - журналиста, кандидата наук. Он брел по улице в кургузом штатском пальто, одна пола выше эв другой. Оказалось, его выгнали, по вздорному обвинению, из армии и только что в горкоме партии предложили работать... киоскером, продавцом газет. -- Чего вы возмущаетесь! - закричала на него инструктор отдела печати. - Ваша нация всегда торговала. Грешен, не поверил я подполковнику, что в горкоме лепят уже открытым текстом. Мои открытия были еще впереди... Мы приехали с Полиной на окраину города, в институт, о котором известный химик, академик Шемякин, сказал Полине, что это не институт, а кот в мешке. С академиком Шемякиным Полину познакомил, естественно, Борис Александрович Казанский, и Шемякин был раздосадован тем, что посылает ученицу Казанского неведомо куда... - Не исключено, что это hq институт, а помойная яма. Ни одного серьезного ученого, -- предупредил он. - Я согласна,-- быстро ответила Полина. -- Возможно, повышенной вредности. Быстро станете инвалидом... -Я согласна? И вот мы идем с Полиной по старинному кварталу. Я требую от Полины слова, что, если действительно очень вредно, она откажется... Не с ее здоровьем туда... Она молчит, стиснув зубы. Смеркалось. Впереди сверкнул багровыми окнами какой-то дворец. Легкие колонны. Как гренадеры на параде. По другую сторону - десятки выстроенных шеренгой автомашин, черных и зеленых. Даже деревья напротив дворца острижены и выравнены, как новобранцы. На сверкнувшей от закатного солнца вывеске какая-то надпись золотом. Полина замедлила шаг. -Зря идем. На этот парад меня не возьмут. Ни за что... У меня сердце упало. Еще не отказали, а уж ноги не идут. Сиротство. Подошли ближе, прочитали табличку: "Бронетанковая академия имени Сталина". Постояли убито. Уж коли в артелях отказывают... Полина вдруг вскричала возбужденно, что это совсем не тот дом. Посмотри-ка номер! - Счастье какое! И потащила меня дальше. Прочь от дворцовых колонн. Блуждали долго. В каких-то подворотнях. Среди бараков. Не сразу отыскали нужный дом. Издали он показался нам не то гаражом, не то конюшней. Облупленный, казарменного типа. Врос в землю! Никаких вывесок. - Совсем другое дело,- сказала Полина бодро. В подъезде нас остановил солдат с автоматом, вызвавший звонком офицера. Полине выписали пропуск, а меня вытолкали на улицу. Полина появилась в дверях часа через два, бросилась ко мне, не глядя по сторонам, чуть под трамвай не угодила. Глаза сияют, как в день свадьбы. Издали крикнула: -- Может быть, возьмут! Трамвай прогрохотал, еще один звонит нам. Мы стоим по разные стороны пути. - А вредность? - крикнул я. - Не спросила! Снова лязг трамвайных колес. - А паспорт видели?.. Трамвай прогремел,, она бросилась ко мне. - У нас, говорят, дело, у нас на пункты не смотрят. .. И в самом деле, взяли Полину. Правда, не тотчас. А спустя полгода, когда Полина, исписав ворох анкет, прошла какое-то особо строгое засекречивание. Мы до последней минуты не верили в успех. Как же так? Отшвырнули от всех московских вузов, даже самых плохоньких, куда в другое время Полина бы и носа не показала. От всех заводов, от всех артелей, даже самых поганых. От какой-то коптилки на железных колесах, варившей на рынке ваксу. И... поставили у самых больших военных секретов, от которых зависит, быть или не быть Советской стране. У таких глубинных секретов, о которых Полина даже мне никогда не рассказывала, как я ей, сгорая от любопытства, ни намекал. ...О Россия! Боль моя! Задурили тебя до умопомрачения. .. Когда Полина вышла из института, она не знала ни его названия, ни фамилии высоких начальников, с которыми только что беседовала, и уже через полчаса встреча, которую ей там оказали, вспоминалась как сон. Через неделю она вдруг спросила меня, а правда ли, что мы были в... том институте? И в конце концов снова отправилась на поиски работы. Пока засекретят, роса очи выест. Неподалеку от нашего дома высилось химическое предприятие. Оно травило всю округу хлором. Летом нельзя было окна открыть. Иногда этот "хлорный смог" был столь туманно-густ, что машины зажигали фары, а трамваи беспрестанно трезвонили. -- Сходим,-- сказала Полина, тяжко вздохнув. Кандидатский диплом, по обыкновению, оставила дома. Хотя бы в цех взяли... Начальник отдела кадров - пожилая боевитая женщина в зеленой вохровской гимнастерке с портупеей, ни дать ни взять героиня гражданской войны. Она долго говорила по телефону о каких-то похоронах; присев у двери, я почему-то вспомнил, как в двадцатых годах в нашем доме хоронили участника гражданской войны. На гробу лежала именная шашка. "А что, по справедливости, класть на гроб начальнице отдела кадров? Обложку паспорта? Бутафорский, из папье-маше, пятый пункт? Конечно, это же ее личное оружие. Что бы она делала без него..." Завкадрами взглянула на Полину и произнесла обрадованно: -- Ой, очень нужны химики! Позарез! У нас такая текучесть! Нате анкету. Садитесь сюда, тут удобнее. Ее взгляд остановился на мне, и она воскликнула вдруг отрывисто резким голосом патрульного, который задерживает подозрительных: - Паспорт! Так кричали когда-то фашисты: "Хальт!" Конечно, это и было тем самым "Хальт! ". И ничем иным. Бросив взгляд на паспорт и уже не предлагая анкеты, она сказала усталым голосом, чтоб мы позвонили через неделю-другую... Я увидел, у Полины сжимаются кулаки. Шагнув к завкадрами, она произнесла сдавленным голосом, с яростью, которой я еще не знал в ней: - Тогда надо иначе писать объявление! Так, как в газете "Русское знамя"! Без лжи! "Нужны химики, кроме евреев!" Чтобы ваше вонючее предприятие мы обходили стороной. .. Потому и травите нас хлором. .. форточку нельзя открыть, что у вас нет специалистов. Не доросли вы еще до порядков кремлевской больницы: "Полы паркетные, врачи анкетные..." Вам хоть как-нибудь... Свести концы с концами. А вы туда же?! Полина замолчала и произнесла вдруг с болью и испугавшим меня отчаянием, которое долго звучало в моих ушах: - Все мои несчастья начались, когда наша Армия оставила Кривой Рог. Я все думаю: взяли ли его обратно, если вы тут сидите?! Круто повернулась ко мне, губы ее дрожали.-- Если взяли, то тогда почему остались полицаи? Почему их не судят? Куда ни зайду -- Любка Мухина! >>>>>>><>>======================= ПАРИЖСКИЙ ТРИБУНАЛ (март-апрель 1973 года)Под судом трибунала советский государственный антисемитизм. Свидетели обвинения Лауреат Нобелевской премии Президент Рене КАССЕН, Главный раввин Франции КАПЛАН, писатель Григорий СВИРСКИЙ и другие. РАСИСТСКАЯ ФАЛЬШИВКА ИЗ СОВЕТСКОГО СОЮЗА. Советское Информационное Агентство в Париже уличено в преступном распространении ложных сведений. Пытаясь обличить политику Израиля, журнал "СССР" -- орган Советского Посольства в Париже опубликовал клеветническую статью -- "Школа мракобесия", на основании которой ЛИКА (международная лига по борьбе с антисемитизмом и расизмом) вызвала на суд редакцию указанного журнала с обвинением в пропаганде расовой ненависти.Адвокаты ЛИКА-- Роберт Бадинтерн и Жерар Розенталь прибегли при этом к сенсационному свидетельству писателя Григория Свирского -- участника второй мировой войны в рядах Советскою Армии. (L'Express,2-8 апреля 1973 Париж) "В СССР ВЕЛИКОДЕРЖАВНЫЙ ШОВИНИЗМ ОКАЗАЛСЯ СИЛЬНЕЕ УЧЕНИЯ МАРКСА" Русский писатель Григорий Свирский...против господина ЛЕГАНЬЕ -главного редактора журнала "СССР", издаваемого Советским Информационным Агентством в Париже. Возможно, что читателям газеты "Le Monde"уже известно содержание бичующей речи Свирского против цензуры, произнесенной на собрании советских писателей 16 января 1968 г., речи, из-за которой Свирский был исключен из Коммунистической партии три месяца спустя (см. Le Monde от 28 и от 29 апреля 1968г.). Но отметим при этом, что он протестовал уже тремя годами ранее против государственного антисемитизма и угнетения национальных меньшинств, и что на западе этот протест остался незамеченным..." ("Le Monde". 8-9 апреля 1973) НЕСЛЫХАННОЕ ДЕЛО ВО ФРАНЦУЗСКОМ СУДЕ Бюллетень Советского Посольства в Париже опубликовал антисемитскую статью, пользуясь материалами, опубликованными в царской России в 1906 году. "Французская пресса еще никогда не публиковала столь антисемитского текста" -- вот общее мнение всех французских газет no поводу статьи "Израиль-- школа мракобесия", напечатанной в журнале "СССР" -- органе Советского Посольства в Париже. Под предлогом обличения политики Израиля эта статья является в действительности клеветой на весь еврейский народ на основании злостно искаженных текстов религиозных книг... Процесс является первым в истории применением закона от первого июня 1972 года. На приговор суда, который будет вынесен в будущий вторник в семнадцатой камере Парижского Гражданского Суда, отзовется с волнением все общественное мнение Франции, т.к. причиною дела является поступок, вызывающий чувства презрения, стыда и недоумения,-- так пишет о процессе Парижская газета "Ле Монд".Надо отметить, что все это грязное дело нас многому научит, и что его следует принять всерьез по двум важным причинам: Первым делом из-за источников пропаганды, а во-вторых -- из-за тех комментариев к процессу, которые были опубликованы в Бюллетене "СССР" 21 марта,через шесть месяцев после появления статьи "Израиль-школа мракобесия". Дело касается странных "пояснений",которые не разъясняют, а только затуманивают сущность дела. Утверждая, что "Бюллетень" вовсе не занимался антисемитской пропагандой, и, признавая "недопустимыми" обобщения, явствующие из статьи, вызвавшей процесс, автор "пояснений" заявляет,что в тексте "Израиль-школа мракобесия" все якобы основано на оригинальных текстах еврейских религиозных писаний. Но случилось неожиданное и почти театральное событие: на суд явился писатель Григорий Свирский, бывший авиатор Советской армии, с доказательствами того, что антисемитская статья, опубликованная органом Советского посольства в Париже, ничуть не использует какие-либо религиозные материалы, а точно копирует отнюдь не религиозную книгу некоего Россова, опубликованную в Санкт-Питербурге в 1906 г. перед кровавыми погромами на юге России. Название книги-- "Еврейский Вопрос". Под главным заголовком красуется следующая надпись: "О невозможности предоставлении полноправия евреям". Но сравним оба текста -- старый и новый: - Текст советского бюллетеня"U.R.S.S.", Paris, 22.9.19/2, р. 9. {Перевод с французского) Текст черносотенца Россова(Санкт-Петербург. 1906),стр. 15. 1) "Мир принадлежит сынам всемогущего Еговы, причем они могут пользоваться любой маскировкой. Все имущества инаковерующих принадлежат им лишь до времени, до момента их перехода во владение "избранного народа". А когда избранный народ станет многочисленнее всех других народов, "Бог отдаст их ему на окончательное истребление"." 1) "Мир, по учению Шулхан-Аруха, должен принадлежать евреям и они, для удобства обладания этим миром, могут надевать на себя "какие угодно личины". Собственность "гоев" принадлежит им только временно, до перехода в еврейские руки. А когда еврейский народ будет превышать численностью другие народы, то "Бог отдаст им всех на окончательное истребление". 2) "Вот конкретные правила, определяющие отношения иудеев ко всем другим людям, презрительно именуемых ими "гоями", "акумами" или "назореями" . 2) "Вот буквальные правила из некоторых параграфов "Шулхан-Арука", 3) "Акумы не должны считаться за людей" (Орах-Хайим,14,32, 33. 39, 55,193) 3) "Акумы не должны считаться за людей" (Орах-Хайим,14, 32, 33, 39, 55,193). 4) "Иудею строго запрещается спасать от смерти акуна,с которым он живет в мире." 4) "Еврею строго запрещается спасать от смерти (положим-утопает) даже такого акума, с которым он живет в мире." 5) "Иудею воспрещается лечить акума даже за деньги, но ему дозволяется испытывать на нем действие лекарств." (Иоре-Дея,158). 6) "Когда иудей присутствует при кончине акума,он должен этому радоваться." (Иоре-Дея, 319, 5) 5) "Согласно с этим, запрещено еврею лечить акума даже за деньги, но "дозволено испытывать на нем лекарство полезно ли оно" (или вредно). (Иоре-Дея) 6) "Когда еврей присутствует при смерти акума, должен радоваться такому событию" (Иоре-Дея, 340,5) 7) "Уделятьчто-нибудь хорошее акуму или дарить акуму что-нибудь является великим святотатством. Лучше бросить кусок мяса собаке, чем дать его гою." 7) "Уделить что-нибудь хорошее на долю акума или дарить что-нибудь акуму считается большим грехом. Лучше бросить кусок мяса собаке, чем дать его гою". Хошен-га-мишнсп-,156, 7) "Однако, дозволяется давать милостыню бедным акумам или навещать их больных, чтобы они могли думать, будто иудеи их добрые друзья. (Иоре-Дея,"151,12) X. Мишнат,156, 7). "Однако можно иногда подавать милостыню бедным акумам или навещать их больных, чтобы они могли думать, будто евреи-хорошие друзья для них". (Иоре-Дея 51,12) Подобные отрывки, как читатель увидит из сопоставления на следующих страницах оригиналов, идентичны не только по духу, концентрации ненависти, не только по содержанию и стилю, но даже по расположению цитат. И черносотенец Россов, и "Бюллетень" Советского посольства цитируют "древние источники", к примеру, в таком порядке: "Орах Хаим",14, 32, 33, 55, 193... Слова "древние источники" взяты в ковычки,потому что и Россов и "Бюллетень СССР" цитируют не сами древние тексты,а их перевод на русский, сделанный известным в России черносотенцем Шмаковым. Шмаков не только перевирал оригинал, но и добавлялот себя целые абзацы. Скажем, в древнем тексте сказано (Закон No 1): "...даже отдавать под заклад или на хранение акуму верхнее платье с кистями (т.е. предмет культа. Г.С.) воспрещается, за исключением разве того случая, когда оно дано на короткое время." В переводе Шмакова добавлено: нельзя отдавать, т.к. "акум может обмануть еврея, говоря, что он тоже еврей. Если бы тогда еврей доверился ему и один отправился бы с ним путешествовать, то акум убил бы его." Закон No 2: "Все, что еврею по обряду необходимо для богослужения, как, например, упомянутые выше кисти и т.п.может изготовлять только еврей, а не акум". Шмаковым добавлено: "...акумы же не должны рассматриваться евреями, как люди "...И сноску приписал Шмаков, чтобы не сомневались: "Шулхан Арух,Орах Хаям, 14, 1." Фальсификация Шмаковым древних текстов исследована многими учеными, в том числе Н.А. Переферковичем (изд. "Разум", С. Петербург, 1910 г.). Автор статьи в "Бюллетене СССР", как видим, в самые древние тексты даже не заглянул. Опирался исключительно на Россова, который, в свою очередь, исходил из "новейшего перевода" Шмакова. вдохновителя большинства кровавых погромов в России начала века. Г.С Приведенные отрывки достаточно красноречиво указывают на то, какими источниками пользовалось Советское посольство в Париже. При этом следует заметить, что в вопросе пропаганды расизма существуют и другие аспекты, находящиеся в силу вещей вне компетенции французского судопроизводства. Статья "Израиль-школа мракобесия" была опубликована, как известно, 22 сентября 1972 года, но другие подобные тексты также якобы почерпанные из " религиозных источников" и содержащие те же едва измененные фразы Россова были напечатаныпо инициативе "Агентства Печати Новости" одновременно в Лондоне и в Риме (в первом случае 11 октября 1972 года, а во втором случае -- 12 октября того же года).Неважно, писал ли эти тексты Занденерг в Париже, Хабибеллин в Лондоне или Ребров в Риме, -- все равно их автора зовут совсем иначе ,...-- важно то, что судебное дело в Париже по всей вероятности нарушило чьи-то планы организации антисемитской агитации крупного международного масштаба. Недаром господин Бодинтер, адвокат Общества ЛИКА, заметил в связи с процессом: "Грустно, что подобное дело исходит из России и радостно то, что осуждение происходит во Франции"... "Все это служит распространению темной и дикой ненависти к евреям. Этим отвратительным делом заняты нетолько негодяи из "Черной сотни"... миллионы, миллиарды рублей уходят на это дело отравления народного сознания"... Автор этого текста -- Ленин. И грустно,что Советский Союз учится теперь не у Ленина, а у Россова'." ("Le Soir", 22-24 апреля 1973) "... Доказательства вызвали сенсацию.Виднейшие французские газеты опубликовали выступление Свирского на суде. "У антисемитов нет воображения" -- писала газета "Ле Монд..." "Интересно отметить поведение коммунистической газеты "Юманите". Она опубликовала отчет о суде, но без свидетельских показаний Свирского." ("Давар".29.4.73 г., Израиль.) Из официальных документов ПарижскогоТрибунала (март-апрель 1973 г.) (Перевод с французского) ДЕВЯТАЯ СТРАНИЦА ОТЧЕТА О СУДЕБНОМ СЛЕДСТВИИ"В ходе процесса Суд принял во внимание следующие соображения и обстоятельства настоящего дела: Ложное утверждение статьи бюллетеня"СССР" о том, что "иудеи" не считают людьми инаковерующих, ложное утверждение,которое порождает ненависть к еврейскому народу и способствует исключению евреев из общества других людей, свидетельства и доказательства того,что расовая клевета являлась уже неоднократно стимулом преследований и массовых убийств" Заявление Рене Кассена, Нобелевского лауреата, о том, что Советский Союз подписал в 1965 году Декларацию Прав Человека и Гражданина и Акт соглашения о борьбе с дискриминацией" Заявления Григория Свирского и его доказательства того, что статья, опубликованная в журнале "СССР", есть ничто иное, как едва измененная копия книги Россова, изданной в Петербурге в 1906 году перед началом серии погромов, под названием "Еврейский Вопрос", Заявления Гастона Моннервиля, обратившего внимание Трибунала на то, что т.н. "Сионские Протоколы" (они лежат в основе утверждений Россово) являются опасным, ведущим к преследованиям текстом". Всесторонне рассмотрев вопрос, суд вынес нижеследующий приговор. ПРИГОВОР Парижского трибунала(На заключительном заседании, имевшемместо 24 апреля 1973 года) ... Принимая во внимание сущность процесса-обвинение журнала "СССР" в пропаганде расизма, и то, что пропаганда расовой ненависти является предусмотренным законом преступлением, принимая во внимание сущность обвинений,высказанных в статье журнала "СССР" и то, что сам редактор указанного журнала Робер Леганье признал на суде напечатанные тексты "досадными" и опубликованными "по ошибке", принимая во внимание то, что статья журнала "СССР", направлена не только против сионизма, как это может показаться, но написана так, что содержащиеся в ней обвинения исподволь распостраняются на всех лиц еврейского происхождения, принимая во внимание то, что согласно высказанным на суде доказательствам Григория Свирского и двух присутствовавших на процессе раввинов, и согласно показаниям Леона Полякова, религиозные книги иудаизма (и в частности) книга Шульхан-Арух, написанная лет четыреста тому назад, были искажены в свое время чиновниками царской "Охранки" и авторами т.н. "Сионских Протоколов", Трибунал признал вполне приемлемой предоставленную ему жалобу (приемлемой, -- вопреки утверждениям обвиняемой стороны о необоснованности процесса). Робера Леганье, допустившего напечатание в журнале "СССР" статьи, вызывающей у населения чувство ненависти к определенной группе лиц на основании их этнического или расового происхождения и на основании их религиозной принадлежности, Суд признал виновным в нарушении закона и присудил виновного к уплате штрафа в размере тысячи пятисот франков и к уплате Лиге ЛИКА символического возмещения в размере одного франка. Кроме того, все расходы и издержки,связанные с ведением процесса, должны быть выплачены обвиняемой стороной. ПОДПИСЬ СУДЬИP.S. После публикации в газетах многих стран приговора Парижского Трибунала Чрезвычайный и Полномочный посол СССР во Франции товарищ Амбросимов был вынужден покинуть Париж, впрочем, как и весь западный мир, - навсегда. ...И полугода с того дня не прошло, как стало очевидно, почему в Москве не сочиняли, на это требуется время, а впопыхах снимали копии с залежалой продукции как бы давно почивших Союзов " Русского народа" и "Михаила Архангела" . Считанные недели отставались до подготовленного генштабом СССР уничтожения еврейского государства Израиль, и мир надо было "морально" подготовить к правомерности нового Холокоста. Но Президент Садат заявил, что Египет к войне не готов, и просил отложить ее начало на полгода. Ровно через полгода, 6 октября 1973 года, взревели сотни танковых моторов уральских Т-54-х, и началось кровавое побоище, известное всему миру под названием " ВОЙНА СУДНОГО ДНЯ". Нужно ли напоминать, что она завершилась для советской империи отнюдь не успешнее, чем Парижский процесс апреля 1973 года.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|