Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прощание с Россией

ModernLib.Net / Отечественная проза / Свирский Григорий / Прощание с Россией - Чтение (стр. 6)
Автор: Свирский Григорий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Герои быстренько затолкали Работягу в камеру, в которой сидели сами, заперли снаружи на засов.
      И хотя инженера девятого гвардейского минно-торпедного полка майора Работягу, ставшего после этого случая "притчей во языцех", выпустили тут же, штабные пришли в волнение. Постигли, надо что-то срочно делать. Перешибать "демобилизационные настроения", принимавшие порой самые дикие формы.
      Решение явилось привычное, само собой - запугать. Раз и навсегда...
      И тут, как нельзя кстати, подвернулся зайчишка, который, подумать только! золотые офицерские погоны отказался даже взять. Домой захотел, видите ли, в Москву.
      Стереть в порошок! Выгнать из партии, да передать прокурору. Пример всем и каждому.
      И кладбищенский меня заклеймил, и "ветродуй" с метеостанции, мол, мешал им "работать с погодой", и штабные разгулялись... Особенно лютовал синюшно-худой начальник тыла ВВС. Мол, знаем мы эту братию...
      - Свирский всю войну стремился в тыл...
      И тут вдруг прозвучал до боли знакомый, сиплый на низких нотах бас, кто-то просит слова. Шагает к трибуне капитан Шаталов, которого только что назначили инспектором по технике пилотирования ВВС флота, и потому он оказался здесь, на штабной церемонии.
      Прокосолапил к трибуне, подтянут, трезв как стеклышко. Золотая кольчуга на месте. В пять рядов ордена. И Ленина, и Суворова, и Красного знамени... С обеих сторон груди.
      Начал негромко, офицеры чуть вперед подались, чтоб лучше слышать.
      - Уважаемый генерал-лейтенант береговой службы... простите, я в штабе ВВС человек новый, не знаю вашей фамилии...
      Подсказали со всех сторон, но Шаталов, вроде, не расслышал.
      - ...Уважаемый генерал-лейтенант береговой службы утверждает, что Свирский всю войну норовил к ним в тыл...
      Собрание затряслось от хохота. Даже командующий ВВС не удержался от улыбки: "К ним в тыл..."
      Сбил Иван Як, как ударом кулака, всю программу устрашения...
      Не окажись здесь его, не видать мне Московского университета, как своих ушей.
      Да, что там Московского университета! В любой захолустный вуз не взяли бы. Даже если б прокурору не передали, стал бы жалким "исключенцем", несмотря на всю свою "трень-брень". Спас Иван Як, в который раз...
      А теперь даже мой самый главный ненавистник, кладбищенский комиссар, проголосовал за строгий выговор, правда, прокричал в сердцах:
      - С последним... с самым последним предупреждением.
      ...Разъехались мы кто куда и, казалось, никогда не встретимся. Я кончил Московский университет, опубликовал свои первые книги, превращенные цензурой (и самоцензурой!) в крошево. С третьей книгой повезло. Это был роман о том, почему молчит рабочий человек в рабочем государстве и сидит в разных комитетах и советах "заместо мебели".
      Мой еретический роман был опубликован только потому, что в почти непролазном тухлом болоте советских издательств случайно выжил мудрый и честный человек, о котором грешно умолчать. Это был полковник Алексей Иванович Крутиков, недавний начальник издательства Министерства Обороны СССР. В свое время он получил указание Политуправления Советской армии роман Василия Гроссмана "За правое дело" не издавать ни в коем случае, хотя погромные рецензии на роман в "Правде" и "Известиях", казалось, после смерти Сталина, потеряли силу... Крутиков вызвал удрученного автора и посоветовал ему подать на него, руководителя военного издательства, в суд. Василий Гроссман суд выиграл, роман был напечатан, а полковник Алексей Крутиков, изгнанный из военного ведомства и из армии, стал рядовым редактором в издательстве "Советский писатель". И тут, по счастью, в его руки попал и я...
      - На какой улице строят дома ваши герои, лишенные и человеческих и гражданских прав? - спросил он меня, прочитав рукопись. - Пусть они строят на "Ленинском проспекте"...
      Многострадальный, обвиненный в ереси роман вышел в свет в 1962 только благодаря тому, что А. И. Крутиков, светлая ему память! дал еретической книге самое ортодоксальное название, которое только было возможным: "Ленинский проспект".
      О книге была большая пресса. И "Известия" признала, и "Комсомолка", и "Литературная газета" дала трехколонник...
      Подули благоприятные ветры, и я впервые получил трибуну на больших писательских собраниях и съездах. И тут же произнес, к ужасу руководителей, свою речь о советском государственном антисемитизме и столь же любимой мною цензуре, которую назвал "особым совещанием" в литературе...
      Но это было тремя годами позже.
      А тогда, после самых первых рецензий, пришли ко мне по почте две типовые открытки. На каждой по картинке. Солдат и голубой самолетик. И поздравление с днем Красной армии. И подпись: Шаталов И. Я. Посмотрел обратный адрес. Город Каргополь. Где такой?
      Вторая открытка тоже поздравила с днем Красной армии. И подпись... Бог мой! Конягин! Живой-невридимый. Обратный адрес - Козельск. Козельск недалеко, вроде. Мы брали в январе 1941 г. Волоколамск, а южнее войска штурмовали "укрепленный пункт Козельск". Больше ничего о нем не слыхал.
      Сочинил обоим дорогим мне людям, моим спасителям, большие письма. Ни ответа - ни привета. Иван Як, ясно, писать не любил. Но Коняга, кончивший инженерную академию?..
      Однако ровно через год, в день Красной армии, опять почта доставила по открытке. Из неведомого мне Каргополя. Нашел город. На реке Онеге.
      И из Козельска, этот отыскал сразу - близкая земля, калужская.
      Иван Як как-то вдруг нагрянул. Позвонил из гостиницы, мест нигде нет, можно ли переночевать? Господи, как я обрадовался ему. Сколько пили и сколько вспоминали!.. А зачем приехал - молчок. Нахмурился, сморщил нос брезгливо: "Дело копееШное". Обнялись на прощание. Обещал заглянуть перед отъездом. Не приехал. Позвонил с вокзала. Я спросил, как дело, ради которого приезжал? Ответил с нескрываемой шаталовской яростью, с которой некогда влепил комиссару пощечину: "Шатия..."
      И снова каждый февраль - по открытке. Из Каргополя и Козельска.
      И так десять лет подряд, пока не настало время - уезжать. И чем быстрее, тем лучше. "На тебя дело заведено - два шкафа", - сказал мне генерал-лейтенант КГБ Ильин, когда меня выбросили уже отовсюду... Позвонила Валентина Гризодубова. Она прорвалась в святое святых, к члену Политбюро, надзиравшему "за идейной чистотой рядов", и своим мужским хрипатым голосом обозвала его обидными словами.
      - Я со Свирским воевала, а с тобой, старый хрен, - нет, - заявила она в сердцах члену Политбюро.
      Гризодубова была народной героиней и директором авиационного НИИ со сталинских времен и могла прорваться, во всяком случае по телефону, к кому угодно...
      Она увезла меня в своей огромной черной машине к Москва-реке, показала свой полукатер-полупароход, подаренный ей какими-то трудящимися ("Такие катера есть только у меня и у Гагарина," - сказала она горделиво) , и сообщила, что намеревается по моему делу идти к Брежневу...
      Я простер к ней руки и спросил, желает ли она мне добра... - Не надо идти к Брежневу!
      Она взглянула на меня своими пронзительно-умными цыганскими глазами и ни одного вопроса больше не задала...
      С близкими простился. И все время мучительно думал о дальних. Повидаться бы... ВЕЛИКА РОССИЯ, А У КАЖДОГО СВОЯ...
      Как-то узнал от знакомых, что двое архитекторов едут в отпуск на север. Сперва в Каргополь, а потом к Соловецким островам да в Кижи.
      А я как раз письма военных лет перебирал. Мать хранила. Наткнулся на пожелтевшую фотокарточку восемь деревенских молодцов, кровь с молоком, на фоне бревенчатой избы... Вспомнил, что фотографию эту я взял вместе с письмом из кармана скрюченного "подснежника", одного из тридцати тысяч "подснежников", которых убили в одни сутки, безо всякого смысла, из-за панического страха перед Сталиным. Об этом и шептались инженер Конягин с пилотами в нашем злополучном "Пиквикском клубе".
      Я увез тогда в солдатском мешке письма убитых ребят, написал с волховского фронта в неведомую мне деревню о том, где похоронен сын и брат. Благодарили меня на тетрадном листочке с такой жаркой деревенской учтивостью, что я не смог удержать слез.
      На обратной стороне фотографии полувыцветшая надпись: "1940 год, деревня Кушереки"... И чего, казалось, мне эти Кушереки? И чего мне... Снял трубку, звоню архитекторам, не собираются ли они в своих северных блужданиях заглянуть в деревню Кушереки?
      - Как же! Непременно! - отвечают. - Там памятник XVI века. Уникальная церковь из дерева. Без единого гвоздя ставлена... Хотите взглянуть на памятник?
      - Пожалуй... - Вдруг остро понял, аж сердце захолонуло, давно и нестерпимо хочу побывать там. Тем более, что эта Россия, с которой мне уготовлена одна судьба, поздравительных открыток ко дню Красной армии прислать уж не могла никогда.
      5
      "ПРОСТИ, ЕСЛИ ЧТО НЕ ТАК...
      На севере земля необъятная. На владения не разделенная. Не Подмосковье... Бегут-бегут мимо окон поезда хвойные леса, взлетают на пригорки, чернеют у горизонта - нет им ни конца, ни краю. Кажется, вот она воля...
      Вылезли на станции Няньдома - серый барачный городишко, лица у прохожих серые, озабоченные, точно до воли не доехали.
      Так и есть. Отсюда еще лететь надо.
      Набились в маленький "АН-12". Начали было выруливать, да летчик выключил мотор:
      - Вон какая-то бабка бежит с тремя узлами...
      Я переглянулся с архитекторами, улыбнулся. Русь! Не казенное Шереметьево.
      Поднялись в воздух, бабки в темных платках, завязанных под подбородком, о чем-то своем судачат, самолет на развороте накренился, его швырнуло ветром раз-другой, не затихли бабки, хоть летят почти что ногами вверх, только мешки свои придерживают.
      А я от окон не оторвусь: идем на бреющем. Сосны без края, да голубые глазницы озер. Вокруг сверкающих глазниц ели, березки - рукой подать...
      Поднялись выше, как остановились. Синее небо. Синяя вода. Другого берега не видать... Оглянешься назад, ни дорог, ни троп...
      Куда нас несет?
      И вдруг сразу немыслимый для старой Руси город. Спланирован, как самые новые заводские поселки. Нет закоулков. Квадраты улиц. Новейший город, вроде Ангарска, что ли?
      - Бабоньки, придерживайте мешки, - сказал летчик. Самолет нырнул вниз, сел на выгоревшем поле. Никаких строений вокруг. Даже будки нет. Мы осмотрелись растерянно, туда ли прилетели?
      - Каргополь, - объявил летчик, поглядев на наши лица. - Коли вам сюда...
      Каргополь тут же, за некошеной травой, по которой потопали бабки.
      Мы постояли, озираясь. Сверху он казался ультрасовременным, а опустились - город из прошлого века. Дома бревенчатые. Ни одной мощеной улицы. Тротуары деревянные. Подошвы наши - стук-стук.
      Навстречу мчится свора собак. Мы замедлили шаг, насторожились, какая-то бабка успокаивает.
      -- В Каргополе собаки не кусают.
      Завернули за угол, и снова пылит десятка два собак, не меньше, навстречу. Собаки грязные, уличные. Мы остановились. На всякий случай.
      - Приезжие? - спрашивает бабка. - Московские? Только московские и боятся... Во-он ваша гостиница, голуби.
      По пути заглянули в деревенский магазинчик. Там лежали какие-то японские вещи: кофточки, юбки, французская косметика, за которыми в Москве бы в драку. А тут они вроде ни к чему.
      Город весь в ватниках, в пыльных кирзовых сапогах. Не до косметики.
      В гостиницу ввалились мужики, багроволицые, пьяные, с бутыками в руках. С лесоповала, видать, ребята.
      Один из архитекторов протянул разочарованно:
      - Удобства, похоже, во дворе?
      - Как-так?! - оскорбились местные. - Вон, на втором этаже.
      И в самом деле, сверху шел железный короб, прямо в канализационную яму... Кто-то звякал наверху соском умывальника.
      Я хотел тут же отправиться на поиски улицы, на которой жил Иван Як, наш легендарный североморский "Батя". Но - смеркалось, архитекторы уговорили меня бросить вещи и выйти с ними на берег Онеги.
      Онега у города - широка, спокойна. Розовеет на закате. Такое раздолье, что дух захватывает. А вдоль Онеги высятся белокаменные храмы.
      - XVI век! - восклицают архитекторы с гордостью, как если б это было дело их рук.
      В полном раззоре XVI век. Где крест свален, где купол разрушен. Архитекторы разглядывают искусную резьбу по камню, сверяют по книжечкам. Дергают ржавые замки на храмах, пытаясь заглянуть внутрь.
      Храмы стоят в пыльном городе, по которому носятся собачьи своры, но как бы вне его, как часть древней, высокой и давно заброшенной культуры...
      А городишко и впрямь отдан собакам. Визг, лай. Пройдут два старых человека, и снова мчат, подымая пыль, собаки.
      На утро я постучал к Ивану Шаталову. Дом свежей побелки. С резными наличниками. Открыла светлоглазая женщина лет двадцати семи. Пропела-процокала приветливо:
      - Здра-авствуйте! А-а, получили вашу вестоцку, как же... Олена я. Иван Яков в Ульяновск уехал, корзины повез. К вецеру будет... Где ваши вещи? В гостинице? Слыхано ли дело, гостя в гостиницу! - Она схватила цветастый платок, набросила на голову, сказала: "Пойдемте, помогу..."
      - Что вы? Что вы? - Я замахал руками и пошел, почти побежал за чемоданом.
      Вернулся, дома никого, на столе полбутылки водки, солонина, чайник. Записка, чтоб поел, к обеду вернется...
      Я оглядел бревенчатый дом "Бати". Необычно остро пахнет свежей сосной. Почти весь дом в самодельных полках. Как для книг. Только вместо книг стоят на них раскрашенные глиняные фигурки. Ребенок на собачке. Пляшущая девочка, сарафан колоколом. Сама экспрессия. А то, вдруг, кентавр - получеловек, полузверь. Тут только я вспомнил - существует на Руси такая разновидность прикладного искусства - каргопольские игрушки. Оживший русский фольклор. Смелое смешение синих и красных оттенков, которое, видимо, и создает эффект праздничности. Такой кистью импрессионисты, наверное бы, гордились. Яркая кисть!
      От кентавра трудно было оторваться. Это действительно было высокое искусство. Лукавый человеческий взгляд, напряженные, готовые к прыжку лошадиные ноги с синими копытцами. Мастера!
      Почему-то пропали эти игрушки, нет их в магазинах. Позже мои спутники-архитекторы сказали мне, что каргопольские игрушки "своим" не продают. Только в разных "Березках" - на валюту.
      Когда я разглядывал полки, прибежала Олена. Запыхалась от бега. Улыбка открытая, шаталовская; нос в конопинках, ключицы худющие. На пальцах остатки синей краски.
      - Это вы лепите? - Я протянул ей кентавра.
      - Полкана-от? Этот Полкан матки нашей, царство ей небесное!
      В соседней комнате в жестяном корыте мокнет тонко срезанная сосна. От нее и запах по всей избе. Щекочущей ноздри, сыроватый.
      - Тут Иван Як корзины плетет, - сказала Оля, взяв в руки одну из маленьких корзиночек. - Сплетет, обрамляет сверху березовым прутиком. Ручку сделает... Вы не видели, бабы в них белье носят стирать. - И почти горделиво: - Не промокают корзины-от!
      - Это что же, у него хобби такое?.. Увлечение? Корзины плести?
      Оля поморгала белесыми ресницами, я не переспрашивал.
      -- Простите, Олена, а вы дочь его?
      Олена вдруг начала розоветь. Даже конопушки потемнели.
      - Так вы жена?
      Олену как жаром обдало. Щеки горят. Я уж не знал, куда провалиться. Вечно лезу, куда не надо.
      Олена присела на лавку, сказала тихо, глядя на свои натруженные руки.
      - Жалею я Иван Якова. Лучше его есть кто? Ой, да вы сами знаете!.. А с ним-от, слыхали, что летошным годом сотворили? - Олена помолчала, затем сказала горестно: - Пришла из Москвы бумага. Воинское звание отобрать, а с ним и пенсию...
      Я долго молчал ошарашенный. Чего-чего, а этого не ждал.
      Постучалась какая-то тетка, пришла за корзиной. Протянула свернутый гармошкой рубль, взяла самую большую корзину.
      - За такую корзину - рубль? - вырвалось у меня.
      - У нас народ бедный. Рубль, где тут его заработать?
      Иван Як приехал поздно. Увидел меня - глаза потеплели. Лапищу свою подал лодочкой. Встряхнул так, что я присел. Вынул из папиросного коробка пачечку денег, все больше трешками, да рублями, отдал Олене. Проокал: - ДО кОпейки! Как в прОшлый раз слОвО дал - все!
      На круглом лице Олены появилась на мгновение какая-то ошалелая радость. Иван Як потрепал ее по белой голове.
      - На трудОвые не пьем, Олешек! Ни-ни!
      И улыбнулся, стянув трубочкой губы, наморщив нос. Улыбка застенчивая, с лукавинкой. "Батина" улыбка.
      Лицо, правда, чуть усохло, побурело. Лишь глаза прежние - от Онеги, видать, голубизна. На всю жизнь. Веки набрякли, воспалены. С севера привез конъюнктивит, общую нашу болезнь. Так и не одарил его Кидалинский темными очками...
      Олена бутылку вынула из "подпола", запотелую. Поставила тарелку соленых груздей. Пироги теплые. Сказала, улыбнувшись, довольно:
      -- С трещецкой пироги... - И ушла в спаленку.
      Мы сидели, радостно глядя друг на друга, и каждый не знал, видно, с чего начать. Век не видались!
      И тогда начал я. Как в осеннюю реку кинулся.
      - Уезжаю, Батя, из России...
      И объяснил подробно, отчего такое.
      Иван Як опрокинул в рот граненый стакан первача, бурые пальцы его, вижу, чуть дрожат; глядит куда-то в окно, мягко улыбаясь, будто не слышит сказанного мною. Никогда я не видел такой светлой, почти нежной улыбки на его жестком тугом лице полярного волка.
      - Олешке мОей, соседушке, былО гОдкОв шесть, не бОле, - неторопливо заговорил он. - А я уж бугай-бугаем. Летное училище кончил. Праздники какие-то были. Поставили для детишек горку жестяную. Спуск штопором. Давай, говорю, Олешек, я тебя прокачу. Посадил перед собой. Летим вниз. Отжимает к стеночке, как на крутом вираже. Олешка - легкая. Смотрю, на развороте ведет ее щекой по жести. Сдерет-от кожу. Я руку ей подставил. Под щеку. Ох, во-время! Пальцы у меня до крови. Ну, на мне, как на медведе. Полизал, зажило. Олешкину щеку спас.
      Вся мОя жизнь, Григорий, вот так пОшла.
      Руку пОдкладывать...
      Вернулся в Каргополь, в начальство меня сунули в эту... номенклатуру. То я зав баней, то игрушечный директор. Поскольку вся моя семья по художеству. А вокруг что... Некуда людям деться. Работы никакой. Ни водопровода в городе, ни канализации. Штаны на дворе снимаем.
      Раньше мы-от - город городов. С севера соль, рыба, лес, а здесь перевалка.
      А как построили железку Москва-Архангельск, наш Каргополь им без надобности. В стороне остался. Одни старики на улицах, да собаки... - Лицо у Бати стало багровым, нос-шишка - горит. - А тут разговор, нас вообще утопят. Звоню властям, что за слух вздорный... И вовсе не слухи, слышу. Планы. Реки поворачивают. Чучмекам, говорят, нужна вода. Я против чучмеков ничего не имею, но пошто Каргополь превращать в дно болотное... Да что Каргополь, вологодчину.
      Молодежь ко мне кинулась. Начальник я в их глазах. Смело толковали, ох, смело.
      Ладно, думаю. Пришло, значит, время Каргополю руку подложить...
      Секретать главный прилетал. Меня как шуганут отовсюду. За руку мою-от... Ну, я поддал хорошо. От обиды. Литра два, не соврать. Вернулся в райком, там первый засиделся допоздна, наш щенок, каргопольский. Слово за слово, я его напослед носом-от в чернильницу макнул. - Вскинул Иван Як глаза. В них - давнее озорство полярного асса, который вызвался в сорок третьем офицерский бордель в Нарвике разбомбить, где господа офицеры Новый год встречали. Кружил над морем, дожидался. И разбомбил. Точно в полночь. Секунда в секунду.
      - Ну, они, конечно, депешу в Москву. Сладу нет, де... Москва бьет с мыска.
      Тогда что?.. Опыт есть: поднял-от кальсоны вместо белого флага. Пью... Мы нынче не моряки, мы рекаки...
      Подмигнув, ушел в прихожую. Несет оттуда трехлитровую бутыль с первачом. Половица под ним скрипнула, замер. Поглядел в сторону спаленки...
      Я вздохнул тяжело, сказал с укоризной:
      - Ты Олене сказал, на трудовые не пьешь.
      Лицо у Иван Яка стало жестким.
      - Я Олешке отродясь не врал!
      - Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины?
      - Ты что, Григорий?.. -И, приблизив ко мне губы, шепнул доверительно: -Трень-брень осталась еще...
      Меня - как камнем по голове. "Ордена пропивает"... Почти вскрикнул:
      - Так это ж труд твой, Иван Як!
      - Труд мой - немца на Онеге нет... А трень-брень... - Поглядел на меня пристально, глаза потемнели, сузились холодно... - Так ведь отберут, Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не отрекайся. Захотят завтрева, лишат по Указу-приказу. Ну, русскому человеку здоровее на эти брякалки... - И он щелкнул себя по багровой шее.
      Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого не ожидал. Понравился ли ему Ульяновск, в который он ездил со своими корзинами?
      Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием:
      - Ульяновск - прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих...
      В запущенном, с немытыми стеклами поезде "Вологда-Мурманск" женщина в платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у нас эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку за плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские!
      Женщина сказала со вздохом:
      - У нас с ними нищие по деревням ходят...
      Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем боковом кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников.
      Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием Кушереки, откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я понял, что другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать, видно, померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как спутникам объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь проститься с родиной "подснежников"... У каждого своя боль...
      Архитекторы, медлительный немногословный мужчина лет тридцати двух, в черном похоронном галстуке и стоптанных туристских ботинках, и его экспансивная языкастая жена, с лиловыми губами и в лиловом беретике, сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и заметили меня.
      - Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки! - воскликнули они в один голос и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин...
      Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике воскликнула в испуге, что не может найти свои зарисовки каменной лепнины. Неужели забыла в гостинице?
      Муж положил ей руку на плечо, погладил, успокоил, и они увлеченно проговорили всю дорогу о своих новых зарисовках, и что о них надо написать Грабарю.
      Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел на промежуточной станции мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать, что едет с суда, и своих деревенских не отстоял. Архитекторы тут же пересели в другое купе, и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом беретике сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь - верь, хочешь - нет...
      - Мы профессионалы, рейсшины. Нас люди не интересуют. Нас интересуют камни...
      Шутит? Непохоже... Тошнехонько мне стало. Неужели и они из поколения "подводников"? Так я называю профессионалов, которые ныряют, словно подводные пловцы, с кислородными баллонами за спиной, на свои "рабочие глубины" (только там их радости и печали) . Какое им дело до того, что наверху кого-то судят. Кого-то зарезали. Кого-то посадили. На Руси сажали всегда. При всех режимах. Другое дело, пароходный винт прошелестит неподалеку от такого "подводника". Нырнет поглубже, чтоб уйти от опасности...
      Чувство самосохранения - здоровое чувство, но, Бог мой, какие побеги оно дает в годину отчаяния!
      Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: "1884г.".
      Станций нет, а поезд останавливается.
      - А где станция? - спрашивают архитекторы. Им показывают, вон, у сосны тропочка...
      Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый бас самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни: "На трудовые ни-ни...". "Поднял-от кальсоны вместо белого флага...".
      Проводница прокричала "Шандунец", и мои архитекторы рванулись разом, как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза...
      Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец, похоже, не было.
      - Где у вас камера хранения? - спросили мы заспанную стрелочницу.
      - Здравствуйте! - сказала она приветливо. - Камера?.. Поставьте чемоданы сюда, под лавку. Пойдете обратно - возьмете. Меня не будет, я сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст...
      Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная дорога стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки сосен. Сквозь болота и карминные озера проложили дамбу.
      Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком подтаскивал к Белому морю.
      Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей; архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только так. "Пехом..." Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время. Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны?
      Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них...
      В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой из трубы тянулся жидковатый дым.
      Выскочила бабка в сарафане, заохала. "Из самой Москвы, ой, ну что вы, как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе."
      Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с резными наличинками, хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять рублей.
      - Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут осталась редра одна... Ну да, по вашему, корова. Ну, а вода-кормилица, она своя, бесплатная.
      И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как горнист свой горн. Торжественно.
      Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых парней. В пилотках...
      А церковь высилась на горе, возле речки. "На особицу" от всего села. Так поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах, "лемехом" - срезами сосны; "лемех" от времени стал серебристым. Вроде, металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны "лемеху".
      Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?.. Странно. Дерево - материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет. А тут - пряник.
      "Привыкнете", - сказали архитекторы.
      Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим...
      Нет-нет, да поглядываю на церковь. А - заглядишься, не оторвешься. Что правда, то правда.
      Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета, воздуха, воли вольной...
      Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы, начинают делать эскизы.
      С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки?
      Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось, кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены.
      - Восемь старух, - ответила она с готовностью... - Это ничего, милай, а рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое осталось. Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места. Не поддаемся! Умирать будем в родных песках...
      Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу ловили. У меня лари, вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах хариуса брали. Солили. А кто "извозом" занимался... А нынче в забросе все. Поморы - не поморы.
      Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится...
      Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей привозят на лето. Художники бывают, церкву смотрят - пишут... - И она завозилась у самовара.
      Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила его еловыми шишками. Он сперва вроде как прокашлялся. Как певец, прочищающий горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар Шаляпин!
      - Какой же это чай из чайника, - сказала Василиса, ставя на скатерть пузатый расписной "заварник". - Вы, городские, и скус потеряли...
      Тут я решился, наконец, вынул из кармана фотокарточку с выцветшей надписью. Василиса взглянула, прижала ладонь к пухлой щеке.
      - Ой, парень, то ж Иванчиковы. Бойкие ребята были. Глазастые все. В мать. Чубастые... Во-он их изба, - она показала на серую перекосившуюся хату с забитыми окнами. - Матерь ихняя, светлой памяти Аграфена Иванна, после пятой похоронки слегла. Один сын на лесоповале сгинул, один в тюрьме. Извели под корень... Тут, парень, из каждой хаты ушло где пять сынов, где восемь. Без возврата. На издохе Кушерека. Теперича церкву увезут, и нас нет... Почто увезут? В Архангельске музей объявили. Предупредили, христопродавцы, чтоб мы нашу красу берегли. Для ихнего музея. Поставили пожарный сигнал. Чтоб мы сбежались с ведрами, залили, если что...
      ...Вы Иванчиковых, получается, знали?.. Встречались? - Вздохнула тяжело. - Под корень, родимый, под корень. Выморили...
      Тут самовар затрубил торжественно; вернулись архитекторы, сели пить чай с молочным печеньем, которое купили в Москве.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8