Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Земля воды

ModernLib.Net / Современная проза / Свифт Грэм / Земля воды - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Свифт Грэм
Жанр: Современная проза

 

 


А эти самые ленд-герлз были, во всяком случае, не про нашу честь. Их, наработавших за день чувство здоровой усталости, подхватывали по вечерам бродившие по округе летчики с окрестных авиабаз, застрявшие по случаю непогоды на земле. И если барышни с готовностью падали в объятия лихих героев Поднебесья, никто ничего не имел против, мало того, это даже приветствовалось, поскольку смелые летуны могли назавтра же и умереть.

Но ведь и Фредди Парр тоже умер.

Фермер Меткаф не тешил себя досужей мыслью обзавестись на время войны добровольным гаремом. Человек суровый, сдержанный и практичный, он смотрел на этих барышень как на эрзац рабочей силы и не делал скидок ни на пол, ни на те патриотические мотивы, что привели их на его поля. Подобающей компании для своей единственной дочери он в них тоже не видел. Долгие годы, со всем воловьим прилежанием доброго картофеле и свекловода, втайне примеривающего на себя роль сельского джентльмена, он пресекал малейшие с ее стороны попытки помочь ему на полях или, по хозяйству и превратиться в итоге в типичную фермерскую дочку – солома в волосах и коровье дерьмо на подошвах. С прицелом сделать из нее в конце концов элегантную и хорошо воспитанную леди, воплощение всего того, что выше картофеля и свеклы, он за свой счет отправил ее учиться в Гилдси, в монастырскую школу Св. Гуннхильды.

Потому что Харольд Меткаф был не только фермер с понятиями, он был еще и католик. То есть он женился когда-то на католичке – факт, который сам по себе мог и не оказать никакого влияния на суровый характер Харольда Меткафа, если бы миссис Меткаф не умерла на второй год после свадьбы. И вот, в память о ней – жениться еще раз у Харольда и в мыслях не было, а всем этим городским вертихвосткам окрутить его было явно не под силу – он воспитал в духе и в букве ее веры их единственную дочь. Отсюда понятно, что иначе как Мэри девочку назвать и не могли, и что, будь его воля, Харольд Меткаф сделал бы из нее маленькую мадонну, из которой со временем должна была бы вылупиться принцесса. И Мэри, очень может быть, даже и согласилась бы с отцом в этих его святых начинаниях, в результате чего сделалась бы в конце концов рафинированной и дистиллированной копией собственной матери, имей она о собственной матери хоть наималейшее представление. Потому что мать Мэри умерла, рожая Мэри. И вполне вероятно, что именно эта общая беда – отсутствие матери – и сблизила их (помимо прочих факторов) с Томом Криком.

Итак, фермер Меткаф, провидя в дочери наклонность к разным Возвышенным Штукам, но едва ли снизойдя обратить внимание на ее собственное по этому поводу мнение, отправил ее в монастырскую школу для девочек Св. Гуннхильды (куда как более элитную по сравнению с Женской средней школой Гилдси), твердо веря, что его затраты и его усилия окупятся сторицей. Точно так же и его сосед, Хенри Крик, скромный смотритель при шлюзе, видя, как его меньшое дитя, безо всяких там финансовых затрат и даже усилий со стороны родителя, получило стипендию для учебы в Классической гимназии Гилдси (Мужской) и зарылось в книги по истории, пришел к прямо противоположному заключению – мальчик сам знает, что ему нужно, – но с тем же самым результатом: он начал бдительно и даже со своего рода чувством вины следить, чтобы этот его сын не пачкал руки о землечерпалки.

Но у Хенри Крика была в свое время жена, которая Харольду Меткафу вполне годилась бы в дочери и в которой он так же мог бы не чаять души…

Вот так и получилось, что познакомились мы с Мэри Меткаф в маленьком – из четырех вагонов – поезде, который останавливался на станции Хоквелл (можно камнем добросить до переезда и до Джека Парра у сигнальной будки) и дальше шел через Ньюхит на Гилдси. И что, под стук колес и пролетающие за окном облачка густого пара, стали понемногу проявлять себя некие неукротимые, неудержимые под спудом симптомы, и приходилось принимать меры, скрытые или явные, чтобы выпустить пар.

И все-таки задолго до того, как эти робкие, но эпические по дерзновению своему шаги сломали лед, ваш будущий учитель истории по уши влюбился в Мэри Меткаф. Долгое время чувство, двигавшее им, возносило ее в его глазах на невероятную, недосягаемую высоту, отчего он делался задумчив и мрачен.

Он застенчив, он робок – этот едва оперившийся подросток. Он склонен к печали. Он уверен, что его судьба – томиться, тосковать издалека. Но откуда он такой взялся? Откуда в нем эта печаль? Откуда эта пропасть между ним и миром (которую он, к худу ли, к добру, пытается заполнить книгами)? И как так могло получиться, даже тогда, когда нельзя было не заметить определенных знаков внимания, – что Мэри Меткаф тоже, судя по всему, способна испытывать к нему какие-то чувства (поскольку скрытность и тоска во взоре не могли не окружить его ореолом тайны, а против тайны Мэри устоять не может) – неужто это все и в самом деле происходит? И эта заоблачная девочка…? И он…?

Потому что его мама умерла не так давно. Потому что она умерла, когда ему было девять. Мама Мэри тоже умерла, но Мэри не может сказать про себя, что она грустит по маме, она ее просто не помнит. В то время как сын смотрителя своей тоски изжить еще не успел.

Итак, пожалуй, даже в большей степени, чем фермер Меткаф, Том Крик возвысил Мэри до звания – в полном противоречии с фактами – мадонны-недотроги (обратите внимание на красное Святое Сердце, символ блаженной св. Гуннхильды, которое так дразняще, так двусмысленно горит на нагрудном кармашке ее школьной курточки). При том что он знает – у него есть доказательства, – что Мэри Меткаф вовсе не зашуганная монастырская скромница. И Мэри Меткаф тоже в курсе, что хотя Том Крик и платонического склада и голова у него тоже на месте, но…

Итак, Большую Восточную железную дорогу, благодаря которой эти двое по два раза в день оказывались в самом тесном соседстве – она в ржаво-красной школьной форме, он в чернильно-черной, – имеет смысл винить и в том, что ослабли запреты, которые без вагонных дружеских толчков и рывков могли бы остаться в неприкосновенности, и в слиянии судеб, которого в противном случае могло бы и не произойти. Потому что, в то время как тень паровоза – утром тяготеющая к западу, вечером к востоку – оглаживала на ходу свекольные поля, недосягаемое оказалось достижимым. Ряд предубеждений постепенно (и отнюдь не безболезненно) развеялся, ряд неуверенных шагов встретил чуть более уверенное одобрение, и наконец (пусть на это потребовалось два года железнодорожных странствий) была достигнута несомненная и взаимная – хоть и с обязательной пугливою оглядкой – близость.

А спрашивается, к чему уж такая особенная осторожность – в этих поездках до школы и от школы обратно домой? Зачем мы всякий раз аккуратнейшим образом выбирали вагон и купе, и часто в последнюю минуту меняли и то и другое (что, конечно же, только лишний раз привлекало к нам внимание)? Почему иногда на обратном пути мы специально пропускали поезд десять минут пятого из Гилдси и ждали следующего, из Ньюхита, не только избегая таким образом обычной давки, но и давая шанс случиться всяким разным глупостям, пока мы шли пешком из Гилдси, перебирались через грязно-серую Узу, мимо гниющих лихтерных причалов в Ньюхите, вдоль обсаженных деревьями полей сельдерея и лука?

Потому что в поезде четыре десять мы могли попасться на глаза Фредди Парру, или Питеру Бейну, или Ширли Элфорд, не говоря уже о прочих разных одногодках из Хоквелла и Эптона, ученикам по большей части средней общеобразовательной школы Гилдси (синяя форма) и средней городской школы Гилдси (темно-коричневая с зеленым).

И прежде всего Фредди Парру. От Фредди Парра не было спасенья. Фредди был человек вредный и острый на язык. Фредди к половине пятого пополудни зачастую бывал уже пьян – а виски он крал у отца, а тот, в свою очередь, всяческими неправедными путями добывал его на американской авиабазе. У Фредди в шестнадцать лет был ум сформировавшегося повесы и комплекс насчет размеров собственного члена – каковой ничем особенным не выделялся. Фредди и меня вполне бы мог затюкать, если бы я не знал, что я-то умею плавать, а вот Фредди – нет: серьезный недостаток, когда кругом одна вода. Но оставались масленые глазки Фредди Парра и его охочий до сплетен язык. Потому что Фредди, ни минуты не задумываясь, тут же побежал бы докладывать моему братцу, что в поезде на Гилдси мы с Мэри всегда сидим (и не только сидим) вместе. Потому что к лету 1943 года вся округа знала (а я прежде прочих), как Дик Крик шатается по вечерам один вдоль по берегу Хоквелл-Лоуда, и все-то в сторону фермы Полт-Фен.

Фредди с радостью заронил бы в душу Дика семена отмщения за собственные не сбывшиеся в отношении Мэри прожекты, если бы не боялся, что Дик может заподозрить его самого, что постыдная роль сводника вызовет в Дике гадливость; и просто потому, что на Дика он взирал с восторгом и ужасом. Потому что Дик Крик – и слухов об этом ходило не меньше, и даже собственный брат не взялся бы их опровергать, – был обладатель сказочных габаритов члена. И если бы я не был так уверен, что, окажись у Дика член размером хоть с берцовую кость, он все равно знать не знает, куда его приткнуть; не верь я простодушно, что братья, в конце концов, все-таки братья; не придерживай Фредди Парр благоразумно язычок; и если бы еще я так не дорожил своей Мэри, что – нет бы из ревности сделать исключение, промолчать – я фактически сам взлелеял в ней восхищение и Диком (ибо она, как известно, не могла устоять перед тайной) и в особенности его диковинных размеров анатомией, – я, пожалуй, и впрямь боялся бы Дика.

Боялся бы, как стал бояться позже, после того как мы вынули из реки тело Фредди с двумя кровоподтеками на голове, старым и новым…


Но в каникулы, когда Большая Восточная больше не давала нам свободы длить железнодорожные наши рандеву, мы встречались ближе к вечеру у развалин ветряка, подле тополевой рощицы, за изгибом Лоуда, вне поля зрения фермерского дома Полт-Фен.

Почему именно там? И почему ближе к вечеру?

Потому что именно здесь однажды в августе 1942-го (поражение в пустыне; немецкие подлодки блокируют Британию со всех сторон) мы впервые исследовали, не без трепета, но в полном взаимном согласии, то, что называлось между нами в те времена «дырочками» и «штуками».

Опасливо, но следуя в том числе и желанию Мэри, я ввел самый кончик указательного пальца в устье этой самой дырочки и был несказанно удивлен, насколько же слово «дырочка» неадекватно тому, что я встретил. Потому что дырочка у Мэри имела свои складочки и завитки, и, как мне показалось, два входа, ложный и настоящий, и – когда я нашел настоящий вход – тот обнаружил способность менять и форму свою, и текстуру при первом же моем прикосновении, а за ним угадывался влажный и глубокий лабиринт извилистых потайных ходов. Темные курчавые волосы у Мэри между бедер – совсем недавно пустившиеся в рост, – залитые ярким светом ласкового фенлендского солнышка, имели, при ближайшем рассмотрении, выраженный медный оттенок. Я окунул палец в дырочку Мэри до первой, потом до второй костяшки; потом и второй палец тоже. И они шли гладко, даже более чем гладко, потому что дырочка у Мэри обнаружила охоту глотать, засасывать; своего рода жадность, которая на мгновение заставила меня застыть. Но главным и самым что ни на есть удивительным свойством этой дырочки была способность посылать волны чувственной дрожи не только вверх и вниз по телу Мэри, но и но моим членам тоже; и не оттого, что мне каким-то образом передалось ее возбуждение; скорее это было похоже на электрический ток, который бежал по моей руке, вспышкою зажег лицо и аккумулировался в той части тела, к которой Мэри параллельно со мной – хм – приложила руку.

Ибо с тем же напором, с которым я изучал ее дырочку, Мэри исследовала мою штуку. Если честно, из нас двоих она была смелее. Это у нее у первой зачесались руки и давно уже занялись делом, прежде чем я, да и то по ее настоянию – она и взяла мою ладонь, и направила, и поубрала с дороги вверх и вниз всякие там разные одежки, – пустил в ход свои.

Мэри не терпелось. И это ее нетерпение было исключительно от любопытства. Любопытство бродило в ее пятнадцатилетнем теле, скреблось и щекотало изнутри, и глаза у Мэри делались как у пьяной, а руки – суетливыми. Любопытство рождало в ней желание – превыше всяческих запретов – трогать, наблюдать, переживать все то, чего она не знала, что от нее скрывали. И, дети мои, улыбочки ваши тут совершенно излишни. Любопытство, которое, помимо прочего, именно и отличает нас от животных, есть ингредиент любви. Жизненная сила. Любопытство, которое заставляет нас с головою уходить в раздумья, а кое-кого доводит даже и до написания книг по истории, может при случае, вроде как тогда, ближе к вечеру у Хоквелл-Лоуда, открыть перед нами то, что мы редко наблюдаем в чистом виде – потому что чаще всего оно рядится (мертвые тела, багры с крючьями) в одежды страха: великое Здесь и Сейчас.

Когда я закончил исследовать ее дырочку, Мэри перешла к следующей стадии нашего с ней служения во имя любопытства, она перешла от дел к слову. Она говорила о плевах и о месячных. У нее раз в месяц из дырочки шла кровь, и она этим гордилась. Она хотела показать мне, как идет кровь. Она хотела, чтобы я видел. И пока она говорила обо всех этих таинствах и о других таинствах тоже, покуда солнышко светило на медного отлива волосы, я подумал (а может, и Мэри подумала о том же): вот все открыто, все доступно взору; ничего нет тайного, здесь и сейчас, в этом пейзаже-ничто. Мы, в Фенах, ничего не прячем – поскольку знаем, что Бог – он смотрит.

В старой мельнице у Хоквелл-Лоуда любопытство и невинность подали друг другу руки. И занялись изучением дырочек. В ее щербатых деревянных стенах мы в первый раз произнесли волшебные, магические слова, от которых пустой и полый мир начинает вдруг казаться наполненным, под самый край, как перчатка на руку, как в дырочку входит предмет: я люблю – я люблю – Любовь, любовь… И может так случиться, что и мельница, пустая и заброшенная с тех пор, как наступила эра паровой и дизельной тяги и Лимское товарищество по дренажу в мудрости своей пересмотрело систему водооткачки, обрела в нас, в нашем присутствии, свой новый мельничный смысл жизни.


Но Мэри было тогда пятнадцать лет, и мне было столько же. То был доисторический, пубертатный период, когда нас с Мэри инстинктивно, безо всякой предварительной договоренности влекло в место наших свиданий. Как так вышло, что всего-навсего год спустя свидания стали предметом договоренностей и строгих расчетов; что в летние месяцы мы встречались, чтобы любить друг друга (а иногда и просто поболтать) строго с трех и до половины шестого?

По двум причинам. Потому что с трех и как минимум до половины шестого Дик все еще работал на своей землечерпалке, наблюдая, как поднимается со дна Узы напитанный водою ил. А потому, если прибавить время на мотоциклетный пробег до Нью-Аткинсон и на ужин, он никак не мог начать – прошу прощения за плоский каламбур – кавалерские свои рейды вдоль Хоквелл-Лоуда по меньшей мере до семи часов вечера. В половине седьмого Мэри садилась за свой собственный ужин на ферме Полт-Фен, под суровым взглядом отца, которому только и оставалось, что качать всякий раз головой (уговоры он давно уже оставил), какая, мол, непутевая растет у него дочка; и по сей причине предоставить себя в распоряжение ухажера могла не раньше половины восьмого. А я к этому времени давно уже сидел, уткнувшись носом в книжки по истории.

Во-вторых, чтобы уйти от Фредди Парра. Потому что, хотя Фредди Парр, ученик средней общеобразовательной школы Гилдси, пользовался, как и мы, положенной летней свободой, по будням, после обеда, он чуть ли не каждый день выполнял для своего отца, сигнальщика и смотрителя железнодорожного переезда в Хоквелле, определенного рода работу и получал за это кучу денег на карманные расходы; тем самым Фредди Парр заработал себе не одно очко в плюс по сравнению со всеми нами, окрестными подростками, чьи собственные фонды (за исключением Мэри Меткаф – пока ее отец не прикрыл эту лавочку) можно было вообще не брать в расчет, и по той же самой причине он, правда очень недолго, держал у нас монополию на разные через черный рынок приходившие товары, от «Лаки Страйк» и до презервативов.

В половине третьего, или около того, Фредди выходил из Хоквелла с одним, реже с двумя мешками под мышкой. Оставив дома свой велосипед – он ведь никогда не знал, не окажутся ли на обратной дороге мешки чересчур тяжелыми и громоздкими, – он шел сперва по дороге, а потом через поля по направлению к Уошфенской топи, а вернее, к тростниковой хижине посреди болота, в которой жил все лето напролет Билл Клей, тот самый, чей возраст так и остался для нас для всех тайной.

Тайна была еще и другая – что может связывать между собой Билла Клея и Джека Парра; вот разве какие-нибудь прошлые заслуги. Вот разве что Джек Парр, человек суеверный, а даже и отцу было по этой части до него далеко, когда-то, еще мальчишкой – задолго до того, как он сделался кадровым сигнальщиком, – все так же бегал в гости к старому браконьеру (он и тогда уже был старый) и, как никто другой, умел пить с ним на пару убойный чай на маковом отваре и слушать его маловнятные для чужого уха байки. Но все в округе знали, что теперешние отношения между Джеком Парром и Биллом Клеем носят сугубо материальный характер. Что Джек Парр, известный своим умением посылать во все концы Большой Восточной не предназначенные для чужого уха весточки и получать таким образом из близка и далека самого разного сорта не подлежащие досмотру посылки, на каковые передачки дорожная охрана закрывала глаза, просто-напросто снабжал Билла кое-какими товарами, которых было не достать в тогдашние скудные времена. И что мешки, с которыми Фредди Парр бегал на Уошфенскую топь, далеко не всегда бывали пусты, а попадались в них иногда и канистры с дымным порохом, и бутылки с ромом или виски.

Билл Клей всю жизнь бил на Уошфенской топи уток в зимний паводок. Летом, когда утки не летают стаями, он впадал в спячку, как, собственно, и топь, которая местами превращалась просто в заросшую стоячую лужу с тухлой водой, и тогда ловил себе угрей и ставил в камышах силки. Мешки с зимней своей добычей Билл Клей совершенно легально отправлял на рынок, но вот летние мешки продавались здесь же, по своим, и безо всякой лицензии – к вящему возмущению инспекторов из Министерства питания. Время от времени к нему из Гилдси, из тамошнего управления по пищевым ресурсам, приезжал чиновник, чтобы в очередной раз попробовать поговорить с ним о патриотических чувствах и о «честной игре» в суровые дни всеобщей карточной системы; и натыкался на ствол допотопного, со ствола заряжающегося, шестого калибра Биллова дробовика, который просто жить не мог без регулярных поставок черного пороха.

Для этой самой незаконной летней дичи и были предназначены мешки Фредди Парра. Дело в том, что Джек Парр был у Билла Клея главный покупатель. И буквально через пару часов после того, как Фредди возвращался домой с добычей, мешок или мешки с битой птицей уже тряслись себе в вечернем поезде по направлению к одной ничем не примечательной станции на Майлденхоллской ветке. Оттуда (охранник и начальник станции тоже были в доле) их забирал армейский джип военно-воздушных сил Соединенных Штатов, водитель коего доставлял дичинку на близлежащую базу, к офицерскому столу, офицеры же принимали ее, в кулинарной интерпретации ординарцев, за традиционное местное блюдо и отводили душу перед тем, как уйти в очередной безумный дневной вылет и умереть – или вернуться, чтобы дожить до очередного пира. За регулярные эти банкеты офицеры готовы были платить по хорошим американским ставкам; и каждую неделю поезд вез в обратном направлении с приветом от того же самого капрала в джипе когда продукты, когда табак, но неизменно, что для Джека Парра было превыше всего, энное количество бутылок старого американского бурбона «Кентукки Гранд-дэд».

Джек Парр не имел права оставить без присмотра сигнальную будку и переезд. И уж раз в два дня, между половиной третьего и половиной пятого, Фредди Парр непременно отправлялся к Биллу Клею на болото. Он вынимал из мешка контрабанду и отдавал ее из рук в руки. А потом они на пару отправлялись в обход вдоль по кромке Уошфенской топи. Пока мы с Мэри нежились в развалинах старого ветряка, Билл Клей проверял силки. Если в силках была птица, он брал ее твердой, но и ласковою браконьерской хваткой, выпутывал, а потом небрежным движением руки – как будто встряхивал салфетку – сворачивал ей шею. Фредди тоже научился у него этой хитрости, по крайней мере он так говорил. Пока мы с Мэри предавались ласкам, которые, утратив исследовательский характер, приобрели взамен характер изобретательский, третья, четвертая, шестая и так далее по счету птица, пойманная за ногу или за шею, дергалась, заслышав человеческие шаги, билась, хлопала крыльями потом успокаивалась под заскорузлой рукой Билла Клея и отправлялась в расход. Нет никакого сомнения в том, что по ходу дела Билл Клей говорил, а Фредди, конечно же, слушал. Потому что Фредди, который был болтун просто невероятный, отчего вся округа и знала о малейших нюансах сношений между Джеком Парром и военно-воздушными силами США, охотно рассказывал нам – мне, Мэри и прочим – про Билла Клея, и разобраться, что он выдумал, а что нет, не было никакой возможности. О том, что Билл, который, может, и не самый мудрый человек на свете, зато уж точно самый необыкновенный. О том, как он ест водяных крыс и гипнотизирует животных; как он дожил до ста с лишним лет; как он все-все знает про поющих лебедей. Как он уходит из дому и неделями живет в крошечной тростниковой хижине на болоте, но тем не менее все еще «женат» на Марте Клей и они еще «занимаются этим» (видели бы вы, вот это, я вам скажу, зрелище) под открытым небом в камышах.

Но я, со своей стороны, никогда не рассказывал Фредди о том, чем занимались мы с Мэри летом, ближе к вечеру.


Фредди Парр. Мой родной брат. Теперь вы понимаете, какая передо мной стояла дилемма – и сколько всего любопытного обреталось вокруг Мэри. И почему я был вынужден встречаться с ней только в особом месте и в специально оговоренное время.


Но двадцать шестого июля 1943 года я на свидание опоздал. Потому что – потому что, короче говоря, Фредди Парр был мертв. А Мэри сидела на корточках, на самом краешке выступа дамбы у ветряка, колени к подбородку, руки в замок, возбужденная, и раскачивалась взад-вперед. Вряд ли, честно говоря, возбуждением нетерпеливой любовницы, которая ждет не дождется свидания. Потому что она уже, наверное, знала – потому что теперь уже весь Хоквелл, наверное, знал, – но для возбужденности, для волнений у Мэри была и еще одна причина. Вот уже три недели, как сомнений не осталось никаких. Потому что Мэри – если вы еще не догадались сами – была беременна.

Обогнув тополевую рощицу, я свел велосипед вниз по дамбе, уронил его в траву и пробежал последние несколько шагов, потому что под ногами был склон, пока земля не стала ровной, а потом побежал дальше, запинаясь и проваливаясь в ямки, хотя бежать уже никакой необходимости не было, краем луга от дамбы к мельничному выступу.

Простая, однако же и аллегорически-назидательная сцена, в которой Мэри и я обнимаем друг друга, чтоб утвердить силу нашей любви перед лицом внезапных ударов судьбы и бренности людской нашей плоти, перед лицом смерти друга. Не состоялась. Мэри так и не разжала сплетенных на голенях рук. Потому что старый синяк на новый синяк…

«Мертвый, Мэри. Мертвый. Прямо там, на бечевнике. Мертвый. Я видел своими глазами».

Но она обрывает меня, поднявши голову, оторвав подбородок от обтянутых юбкой колен. Темно-каштановые волосы. Дымчато-голубые глаза. Она, должно быть, и правда смелее меня. Никаких лишних чувств. Факты. Факты.

«Слушай – кто-нибудь что-нибудь говорил? Твой Отец? Полицейский?»

«В смысле?»

«О том, как Фредди умер».

«Утонул».

Мэри прикусывает нижнюю губу.

«О том, как он утонул».

«Упал в реку. А плавать не умел, разве не так?»

Старая школьная уловка. Играй в невинность: и ты ни в чем не виноват. Играй в незнание: все будут думать, ты ничего не знаешь.

Но Мэри снова прячет лицо в коленях. Качает головой. Шелестят тополя. Когда она поднимает голову, впечатление такое, что она вдруг стала в три раза старше меня, что она теперь хорошо пожившая женщина, с жестким застывшим лицом, с прошлым. А потом до меня доходит: это оттого, что в лице у нее чего-то не хватает. Любопытства.

«Фредди не сам упал. Кто-то его столкнул. И столкнул его Дик».

«Мэри».

«Я видела их вчера вечером, у пешеходного мостика. Фредди был пьяный».

«Но…»

«Потому что я ему сказала. Потому что, рано или поздно, он все равно бы узнал. Я сказала ему. Он просто весь светился от радости. Потому что подумал… А я сказала, Нет, Дик. Не твой. А теперь мне кажется, лучше бы я сказала „да“. Если бы я сказала „да, твой“… Тогда он стал смотреть на меня, и мне нужно было что-нибудь сказать. Я сказала, что это Фредди. Я сказала ему, что это от Фредди».

Я смотрел на Мэри. И пытался понять. И параллельно думал: Дик пришел вчера около половины девятого, а потом опять ушел, и что-то у него там было, в кармане ветровки.

А Мэри, наверно, показалось, что я ей не верю.

«Я так сказала, чтобы защитить тебя. Может, и не надо было».

Она опускает подбородок на колени, потом опять смотрит вверх, на меня, с видом мученицы.

«Правда. Я ему сказала, что это был Фредди. Дик убил Фредди Парра, потому что думал, что это он. Значит, мы с тобой тоже виноваты».

Коровы на лугу ушли за поворот, за изгиб реки. Пейзаж опустел.

«Откуда ты знаешь?»

«Потому что я знаю Дика».

Я посмотрел на нее.

«Это я знаю Дика».

«Значит, плохо знаешь».

«Я, наверное, вообще ничего не знаю».

Мягкие, как вата, облака плывут по июльскому небу. Мы им не мешаем – целую минуту.

«Мэри – а он на самом деле от Фредди?»

«Нет, не от Фредди».

Но у меня есть еще о чем спросить.

«От Дика?»

«Да не может он быть от Дика».

«Откуда ты знаешь?»

«Потому что, – она смотрит в землю, – потому что он был слишком большой».

«Слишком большой?»

«Слишком большой».

«Чтобы войти?»

«Да».

«Но если он был слишком – почему тогда он думал…?»

«Сам знаешь, все ты знаешь. Потому, что он все равно не знает как. Он думал, что если просто думать об этом, то все и получится. Он думал, что дети родятся – если просто любить».

Но у меня есть еще о чем спросить. Потому что я не верю, что, если Дик не знал как, Мэри бы его не научила.. Так, значит, Дик за этим ходил по вечерам на Лоуд? Учиться? А мы-то с Мэри так его жалели. Бедный Дик, Дику не дали ничему научиться… Бедный Дик, который пытался понять, что такое любовь.

Все это – плюс Мэри с ее вечным зудом любопытства. Которое куда-то вдруг подевалось.

«Он был слишком большой. И никак… Но ведь сейчас не это главное, а?»


И у меня все так же вертятся в голове вопросы, когда мы расстаемся на берегу Лоуда и Мэри уходит прочь, ни разу не оглянувшись, в сторону фермы. Каштановые волосы; прямая осанка; плоская земля. Я не знаю, что мне думать, чему верить. Суеверие – дело нехитрое; понять, где реальность, – вот где главная трудность.

И вопросы все вертятся, вечером, на берегу реки, под ивой, пока я смотрю, как Дик копается в моторе. (Нет, сегодня он на Лоуд не пойдет.) Но в тот же самый вечер я вылавливаю из реки странную на вид пивную бутылку. Я знаю, что там было, в этой бутылке. Я знаю, откуда она взялась. Из вопросов родятся умозаключения (которые страха, однако, не унимают). Итак, Дик возвращается со свидания с Мэри и уходит опять и что-то уносит с собой, в кармане ветровки. Подстерегает Фредди у мостика. Он знает, что Фредди, как и его папаша, никогда не откажется выпить, и, хотя Дик, все это знают, капли в рот не берет, он предлагает ему нечто особенное – пиво, равных которому нет. Чтобы Фредди, который и без того не умеет плавать, никак не смог выбраться. «Фредди выпить – на?» Они садятся на мостике. И для верности, прежде чем спихнуть его вниз, Дик бьет его пустой бутылкой. В правый висок. А потом швыряет в реку и бутылку тоже. И бутылка вместе с Фредди плывет себе вниз по течению…

Я беру бутылку и несу ее тайком на ту сторону заслонки, чтобы запустить ее еще раз в реку, чтобы она плыла себе и плыла, и, дайте время, может, добралась бы и до моря. Но в последний момент что-то меня останавливает. Я запихиваю бутылку за пазуху и проношу ее к себе в спальню. А ночью, перед тем как лечь спать и перед тем как Дик ляжет спать, я делаю еще кое-что, чего ни разу в жизни не делал. Я снимаю с гвоздя старый, ржавый, ни разу не использованный ключ от комнаты и запираю дверь изнутри.

8

О ЖИВОТНОМ-СКАЗИТЕЛЕ

Я знаю, что вы чувствуете. Я знаю, о чем вы думаете, когда сидите вот так, рядами, со скучающим, или безразличным, или возмущенным, или снисходительным, или что-что-он-там-говорит видом, Я знаю, что думают дети, когда приходится терпеть режим урока истории, все эти по чайной ложечке отмеряемые дозы прошлого: «А как насчет Сейчас? Сейчас, мы живем Сейчас. Как насчет Сейчас?»

Перед вами лысеющий пятидесятилетний тип, Я он что-то там лепит насчет Ancien Re’gime [7], Руссо, Дидро и несостоятельности французской короны; у вас за спиной, за окном, серый зимний свет, пустая школьная площадка, и теряются в дымке многоэтажные дома… А вокруг вас затхлый воздух класса, в котором вы подвешены меж небом и землей и заперты, как в клетке, как животные, изъятые из естественной среды обитания.

Сейчас. Как насчет Сейчас?

Вот подал голос Прайс – в очередной попытке низложить Французскую революцию, разрушить разрушение – и говорит: «Смысл имеет только то, что существует здесь и сейчас».

Но что же такое, в конце концов, это пресловутое Здесь и Сейчас? Что такое этот неуловимый зазор между тем, что осталось в прошлом, и тем, что еще впереди; это вольное и легкомысленное настоящее время, в котором мы всегда пытаемся сыскать лазейку в бескрайнее будущее?

Сколько раз в жизни мы входим в это Здесь и Сейчас? Сколько раз оно наносит нам визиты? Оно приходит к нам так редко, что мы сначала даже и не узнаем его в лицо; вот и выходит, что Здесь и Сейчас – оно и есть сказка, а вовсе не История, чья субстанция по крайней мере определена и вовек неизменна.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5