Светов Феликс
Повертон
Феликс Григорьевич Светов (Фридлянд)
ПОВЕРТОН
(Из воспоминаний о наших антиках)
1. Сон был тяжелый, несмотря на всю его нелепость, мучительный наверно, надо было проснуться, но ведь интересно и посмотреть. Сам себе я был интересен - а как я из этого выпутаюсь?
Ну как его рассказать - сон? Какая-то в этом пошлость и глупость. К тому же слушать чужие сны невероятно скучно, а их многозначительность, которая рассказчику зачем-то важна, кажется всего лишь болезненным и преувеличенным интересом к самому себе - мне-то, думаешь, зачем? Правда, бывает можно понять, с чем из накануне случившегося сон связан (чаще всего с чепухой), а быть может, о чем-то предупреждает? Не знаю, всё это из области, которая мне всегда была словно бы чужой, а потому сам сюжет я восстанавливать не стану, да и не смог бы, хотя глянувшая на меня в мутном стекле рожа явно ничего хорошего не предвещала. Впрочем, я не слишком напугался, засовы в доме, в котором я непонятно каким образом очутился, казались крепкими, но, как известно, и я успел об этом подумать, ни за какими засовами не отсидишься...
Снилась мне моя собака. Померла она тринадцать лет назад, а жила в доме восемнадцать. Долго. Королевские пудели - долгожители, я это всегда знал, но поскольку очень был к нему привязан, а проще сказать - любил ее, то боялся, что конец когда-то наступит. Это человечес-кая жизнь представляется долгой, бесконечной, не говоря о том (или именно поэтому), что нам обещана вечность, а о собаках мы того не знаем.
Звали пуделя - Март, в марте месяце щенком я принес его в шапке в подарок дочери, замучившей меня просьбами о таком щенке, но хватило ей забавы ровно на месяц, а потом он стал моей заботой и печалью. И как чаще бывает в любви - один любит, а другой любовь принимает. Я был у этого пуделя кем-то вроде лакея, он знал, что может сделать со мной всё, что захочет, а потому будил только меня в семь утра, и я послушно выходил с ним во всякую погоду. А любил он и считал своей хозяйкой не дочь, которой был подарен (и, разумеется, не меня), а бывшую мою жену, потому что навсегда запомнил, что она спасла его в первый год жизни, когда он заболел чумкой, подыхал, а она делала ему уколы и выкармливала с ложечки.
Он был, конечно, красив, после помывки длинные шнуры становились розовыми, морда была добродушная, веселая, а к весне делался похож на старый валенок.
Чего только за долгие годы нашей совместной с Мартом жизни ни приключалось, был он, само собой, большой радостью, многие годы зимой мы оставались с ним вдвоем, жили за городом, ему я и обязан своими длинными романами. Встанешь в семь утра, пробежишься по снегу, не в постель же забираться досыпать, затопишь печку, садишься за стол. А он спит на тахте до обеда.
Кстати, о тахте. Избалован Март был до крайности и лет через десять после начала нашей с ним жизни окончательно перебрался на мою тахту. Только, бывало, заснешь, он прыгает; сгонишь его раз, второй, спать хочется, не сражаться же с ним всю ночь. И я сдался. Обычно, он забирался к стене и постепенно, упершись в стену лапами, меня сталкивал. Кончилось это полным моим поражением - я перебрался на раскладушку. И как-то, помню, заболел, причем вполне серьезно, со мной это редко, но пришлось вызвать врача - тяжелое воспаление легких. Осень что ли была, темно в квартире. "А где больной?" - спрашивает врач, озирается в комнате: на тахте, развалившись, спит Март, ухом не ведет, а я у книжной полки, на раскладушке. Врач остолбенел.
Жена моя бывшая как-то о нем сказала: "Как собака он равен нулю, а как человек - вполне средних способностей".
Верно. Но, все-таки - не один. Ночью пусто в поселке, а если кто идет - Март грозно, басисто лает. Сторож! Хотя я понимал, помощи от такого пуделя не будет никакой, его самого надо защищать, он перед всеми вилял хвостом, всех заранее любил, какая уж тут помощь и защита. Очень ему, кстати, нравились офицеры ГБ, проводившие у нас многочасовые обыски, - он перед ними вилял хвостом, чем очень ронял мое гражданское, правозащитное достоинство, и охотно шел с ними гулять, потому как никого из нас они, само собой, из дома не выпускали, а я их предупредил, что убирать за ним им самим и придется.
Такой вот был королевский большой шнуровой пудель Март, от которого остался мне на память роскошный нежно-розовый свитер, ходить в нем невозможно, жарко, а ночевать на снегу в самый раз. Очевидно, исходя из этого, мне передали этот свитер в тюрьму, а я, помня рассказы Шаламова и понимая, что отдам его только с собственной шкурой, всё время думал лишь о том, как бы от него избавиться, и, наверно, один из самых счастливых дней в тюрьме был тот, когда мне удалось переправить эту драгоценность обратно домой.
Но это не вся история про пуделя Марта, есть тут еще нечто, связанное со снами. Не с этим последним, который едва ли хоть что-нибудь значит, если не считать, что благодаря ему мне и захотелось всю эту историю рассказать, а стало быть, и он не случаен.
А потому, так сказать, в благодарность. Были мы с Мартом якобы в каком-то подвале, Март рылся в тюках и разбрасывал грязные тряпки, я никак не мог понять, что он ищет, но тут в грязное стекло подвала заглянула страшная рожа и Март говорит: "Поехали скорей к Ларисе Богораз...". Почему, думаю, к Ларисе? Бред какой-то.. Я ее много лет знаю, очень уважаю, но понятия не имею, где она живет да и чем она может нам тут помочь? Лариса человек отважный, всякое на своем веку повидала, но каким образом станет она сражаться с этой жуткой рожей? Да и не выбраться нам из подвала, мы тут, вроде, замурованы, на то и надежда?.. А Март всё так же настойчиво, даже требовательно: "Поехали к Богораз, только она нас спасет...". Чушь какая-то. И только проснувшись, я подумал: а с каких это пор Март начал разговаривать? Во сне это меня никак не удивляло.
Разумеется, глупость и пересказывать нелепо. Но поскольку всё дальнейшее спровоцировано именно этим сном, я его оставляю и перехожу к сну следующему.
2. Он опять связан с Мартом. Вчера он мне приснился второй раз. За все эти годы. А первый раз - тринадцать лет назад. Было это в тюрьме, на Матросской Тишине. И день запомнился: в ночь с седьмого на восьмое ноября. Легко запомнить.
Я оказался тогда в больничке. Прошло девять месяцев моего пребывания в тюрьме, конца не предвиделось, мне казалось, так всегда теперь и будет это и есть моя новая жизнь.
И вот приходит к нам как-то в камеру майор с красивым названием ДПНСИ (хотя расшифровывается вполне прозаически: дежурный помощник начальника следственного изолятора). Теперь-то я понимаю, что зашел он поглядеть на меня. Дело шло к суду, и надо было им знать, в каком я виде. А вид у меня, надо полагать, был самый плачевный. Конец сентября, жара не спадала, в камере не продохнуть, ну я и начал доходить. Были мы в трусах, голые, майор на меня глянул, а я всё потом думал - что за странный взгляд, оценивающий и якобы человеческий? Спросил он какую-то ерунду у меня, что-то еще у кого-то другого... "Галочку поставил", - определили мои сокамерники. Так никто и не понял, зачем он явился.
Но в тюрьме случайностей не бывает, у них всё просчитано. Я к тому времени уже по всей тюрьме пропутешествовал. Каждое первое число - меня переводят. Был у них такой метод: только пообвыкнешь, притрешься - кормушка открывается: "С вещами!".
Так и случилось уже на следующее утро. "А почему в больничку? спрашиваю. - Я не просил..." - "Не просился, обратно отведу, а хочешь - на общак?" - ухмыльнулся старшина.
На общак я, само собой, не хотел, знал, что это такое, а про больничку наслушался. Все туда хотят: камеры почище, кормят - да и словно бы ближе к воле. Все мечтают, но редко кому удается, болезнь твоя тут никакой роли не играет, разве что начнешь помирать, а косить не пытайся, сердце у тебя болит, давление, что-то с желудком - ответ один: "Тюрьма не санато-рий". Едва ли в больничке и главврач решает, можно ли положить, задержать или оставить. Предложить-то предложит, выскажет свои медицинские соображения, или, скажем, ночью, в экстренном случае, когда начальства нет поблизости, до утра, а там всё в руках кума, за ним последнее слово. Тяжелый он больной, косит или просто ему надо поменять место по каким-то таинственным кумовским соображениям, тут высшая математика, и не пытайся хоть что-то понять в тюремных перемещениях... Бывает, конечно, что-то случается, так сказать, в природе, ведут и ведут больных, размякли фельдшера-лепилы, позабыли где служат, или деваться некуда - болен человек, как бы не крякнул, а с лепилы спросят, не очень строго, но - зачем? Вот и определяют, кладут, кого ни попадя, всех подряд, кладут на пол, под шконки. Не надолго, день-два и всех раскидают - больных, хитроумных да кого бы то ни было...
Нет, конечно, больница - особое место в тюрьме. Всегда так было, сколько порассказывали, понаписали, не зря называют ласково - больничка. Хотя те же камеры: железная дверь, кормушка, шконки, решетка на окнах... Те же, да не такие. Стены без "шубы", покрашены светлой масляной краской, белый потолок, простыни - ветхие, изодранные, а чистые, одну меняют после бани. И "ресничек" нет на окнах, сквозь которые, если не отогнуть, и неба не увидишь. А чем ты ее отогнешь, разве что старая, проржавела... А тут намордник: железный лист сантиметров в двадцати от окна, и если глянуть вбок, увидишь: двор между корпусами, деревья; громыхнул шлюз, от ворот въезжают машины: под вечер воронки везут на сборку новых пассажиров - до глубокой ночи, а утром, с шести до девяти, развозят по судам, на этапы; днем гремят грузовики - везут на кухню картошку, капусту; прошелестит "волга", "жигуль" - начальство пожаловало. Три раза на день баландеры тянут на тележках котлы - плещут щи, выплескивает каша - видать какая; офицеры идут в столовую; в субботу вечером женщин из хозобслуги водят в кино, они собираются под окнами, ждут "воспитателей", пересмеиваются, поглядывают вверх, знают - вся больничка прилипла к окнам - живые бабы! "Здравствуйте, девочки-воровки! - кричат из окон. - Хотя бы чего показали!" - "Я тебе покажу - ослепнешь! - кричат снизу. - Решку прошибешь, если осталось чем..." - "Верно! - кричат сверху. - Воровка никогда не будет прачкой!.."
Женщины - особая материя в тюрьме, а на больничке - сестры, венерическое отделение, мамочки... Глянешь из процедурной в окно, пока сестра готовит шприц: в прогулочном дворике мамочки толкают коляски, сидят на лавочках, запеленутый младенец на руке, курят, жмурятся на окна... Месяц-полтора погуляла с младенцем - и на этап, увидит ли его когда-то?.. Что-то удивительное в женском голосе, смехе, в подведенных глазах, а если посчастливится подробней... И кажется из камеры, сбоку через намордник, в открывшуюся кормушку - какие-то они светлые, веселые, - силы в них, что ли больше?
И прогулка на больничке положена два часа, хотя и не соблюдают, а есть право базарить, требовать - отдай мои два часа! И гуляют не на постылой крыше, где ничего, кроме неба в клеточку сквозь ржавую сетку да обрыдшей высоченной трубы, гарь забивает глотку, подыши-ка на крыше... Больничка гуляет внизу, над стенами двориков с одной стороны обшарпанные корпуса спец, за ним общак со слепыми, затянутыми ржавыми ресничками окнами, а с другой - деревья, психушка, не вольное здание, а всё вольней, и покрашено в яркий зеленый цвет, и окна там посветлей, блестят стекла, решетку едва видно - весело глядят окна без ресничек, без намордников...
Но главное на больничке - пища. Вроде и голода нет сегодня в тюрьме, какой голод, если хлеб остается, не управишься с пайкой, она как глина, вторая выпечка, да и зачем - передача из дома каждый месяц, а повезет, камера маленькая, у всех передачи, ларек... Нет голода. А попадешь в больничку, сразу поймешь, что потихоньку доходишь, доплываешь. Поставят в первый день на весы - мать моя, мамочка, куда ж мой вес делся? То-то штаны сваливались, через день пуговицы перешивал, свитер болтается, как с чужого дяди. А на больничке - каждое утро к пайке белый хлеб по четверть батона, полкружки молока, а девки из хозобслуги наливают полную, масла кусочек, граммов двадцать пять, кружка компота, не сладкий, а сахар свой, добавляй по вкусу, каша - и забыл в камере, что бывает такая! - манная, рис, лапша, и накладывают с верхом. Но главное - мясо. Каждый день перед обедом гремит кормушка и является миска с мясом, по числу зеков, куски в пол-ломтя хлеба - день свинина, день говядина. Редко, кто дождется обеда - мясо на хлеб, посоли погуще, а если луковица есть! Кто посолидней, не замечает миски с мясом - а дух идет по всей камере! - ждут обеда, и в горячие щи - шлеп мясо. И каши не надо, сыт. Простое дело, кусок мяса, едва ли в нем граммов сто, пятьдесят, не больше, а через месяц, если продержишься, встанешь на весы - три килограмма набрал, и ходишь веселей, и руки-ноги на месте.
Одна тягость на больничке, потому многие и не хотят, хотя надо бы, курить нельзя. Как ведут из отстойника, обязательно разденут догола, переворошат все захоронки - а всё равно проносят, у каждого свои секреты... "Принес курить?" - первый вопрос в больничной камере. И сразу к окну, подымить.
Много возможностей добыть курево на больничке: из соседней камеры ночью подгонят "коня", поделятся; прогулочный вертухай распахнет дверь, холод, неохота ему гулять: "Ну что, мужики, - гулять или курить?" - "А сколько дашь?" - "Три сигареты на всех". - "Давай, больным людям кислород вредный..." Или заведут в прогулочный дворик после малолеток, у них хорошо с куревом, папа-мама подгоняют, весь дворик заплеван окурками - собирай да суши на батарее, кури, радуйся. А бывает, у кого-то амуры с сестричкой, тогда вся хата с куревом, ждут-не дождутся, когда у него процедуры.
И главный страх - выкинут с больнички, отправят обратно, неделю-другую разнежился, нахлебался молока с мясом, снял напряжение, спишь, читаешь книжки, и такой чернотой вспоминается камера, хоть и спец, а если общак... Оттого и мясо другой раз не прожуешь, еще день, еще два - всё равно отправят, сколько можно косить, да хотя б ты был больным - кого это колышет: "Тюрьма не санаторий...".
Что говорить, больничка - это больничка. Чистилище перед воротами ада. А его тебе всё равно не миновать. Может, следовало бы начинать путь зека с такого чистилища - с больнички? Чтоб как-то пригляделся, хоть что-то бы понял, чтоб не сразу головой в... Нет, пожалуй, прямо с воли ничего он не поймет, не оценит - да куда там!
Вот в больничке я и увидел свой первый сон о Марте. Тринадцать лет назад, в ночь с седьмого на восьмое ноября.
Ничего особо интересного в том сне, на самом деле, не было, если бы... Короче, снится мне Март, молодой, красивый... В последние-то годы, а уж когда уходил я от него в тюрьму - совсем он был старенький, пыльный, ворчливый валенок. А тут, во сне - прыгает и играет со мной. Я проснулся, был растроган - пообщался с существом, которое очень любил. Рассказываю мужикам про свою собаку, про сон, про то-сё. В тюрьме любят рассказы о доме, слушаешь - и вроде у себя дома побывал.
Ну, рассказал и забыл, эка невидаль, сон. А через два месяца у меня суд, дают мне либерально пять лет ссылки, что связано с какой-то перестройкой, а потому удивительно, что вовсе не отпустили. Но мне это в голову тогда не влетело - какая там перестройка, Горбачев, обыкновенная ихняя хитрость. Ничего ведь в тюрьме не изменилось, как бы не стало хуже.
Но все-таки ссылка, не лагерь. И приходят ко мне на свидание дочь, сестра и два внука. Одному почти четыре года - Филя, а другой родился в тот день, когда меня уводили - Тимофей. Год я про них ничего не знал.
Свидание как свидание, положено после суда. Во главе стола сидит некто неопределенный в штатском, по одну сторону милые мои родственники, я по другую, сестра сняла часы, положила передо мной, чтоб следил за временем, либерально дают час. Но он быстро летит: кто да что, как здоровье, дела, какие-то хитрые я задаю вопросы, мне так же хитро, намеками отвечают, ничего не понять, а "некто" следит внимательно и фиксирует на бумажке. Филя - шустрый мальчуган, ему скучно, сначала хотел под столом пролезть ко мне, не пустили, крутится. "Ну, а как твои отношения с Мартиком, - спрашиваю, дружите, играете или он совсем старый, ворчливый?" - "Да он помер, дедушка, - говорит Филя, - теперь его нет". Дочь ему - щелк по затылку. "Мы, говорит, - тебе не хотели сообщать..." - "Когда ж это случилось?" - тоска меня взяла и мысль мелькнула: хорошо не при мне, надо ж, и тут повезло.
"Восьмого ноября, - говорит дочь, - под утро. С седьмого на восьмое. Витька его отвез с Сережей... Ну, ты знаешь, Сережа, у которого машина... Возле дачи закопали, весной мы там дубок посадим, может, приживется..."
Я несколько оторопел. "Мне он снился, - говорю, - в ночь с седьмого на восьмое..." Они, по-моему, не поверили.
Вот и говори после этого про сны: глупость это всё или что-то там есть. И я вспомнил тогда, что был у меня однажды по-настоящему удивительный сон, скажем так - пророческий, и думаю, к тому, о чем я хочу рассказать, имеет он уже самое прямое и непосредственное отношение. Вот ведь как, а сначала казалось, глупость, и вспоминать стыдно.
3. Была у нас знакомая француженка. Очень красивая молодая женщина, высокая, стройная, с прямым светлым взглядом, веселая и отважная. Она любила Россию, бывала не однажды, а в последние годы нашей с ней дружбы вышла замуж за французского консула, она и сама в ту пору работала в посольстве.
Вероника была, пожалуй, первой моей иностранной знакомой, всегда останавливал языковой барьер. А тут совершенно свой, во всем близкий, очаровательный человек. Мы много встречались у наших общих друзей, у нас, где-то еще. А когда она вышла замуж - у нее, и хотя понимали, что встречи эти непременно фиксируются, размышлять об этом не хотелось. Пытались, пытались жить, как сказано: в несвободной стране как свободные люди. К тому же в пору Самиздата связь с Западом была совершенно необходима, а Вероника откликалась на это охотно, с полным бесстрашием и азартом. Я как-то сказал ее мужу Жерару, они приехали к нам с очередными книгами: "А ведь вас за эти шалости отсюда вышлют". Он ответил очень красиво: "Это будет для нас честью".
Еще через полгода их, разумеется, выслали. Это, кстати, была не совсем обычная ситуация, иностранные дипломаты очень дорожили работой в Москве, и только немногие такие вещи себе позволяли.
Но это не сразу с ними случилось, а тут Вероника уехала в очередной отпуск в Париж, я знал, когда она должна вернуться, и через день после ее возвращения, как считал, очень грамотно, позвонил ей из автомата. Почему уж мне не пришло в голову, что если автомат в дачном поселке вполне надежен, то квартира в посольском доме с той же степенью вероятности никак, скажем, не кошерна. Помутнение. Хотя я считал себя очень аккуратным, хвастался, что у меня солженицынская школа, и был, как мне казалось, в таких делах четким.
Впрочем, подобные накладки случались не только со мной. Помню замечательную историю с Натальей Ивановной Столяровой - героиней "Архипелага" и "Невидимок", в тридцатые годы приехавшей из Парижа искать сосланного, а затем расстрелянного отца. Наверно, в середине тридцатых ей было лет восемнадцать, она загремела в лагерь на десять следующих лет, а потом стала секретарем Эренбурга, приятельницей и близким помощником Солженицына. Наталья Ивановна была переводчицей, членом писательского союза, непременно присутствовала на всех вернисажах и премьерах, к ней приезжали ее друзья из Франции, Италии и Швейцарии, она и сама ездила заграницу, когда это было еще большой редкостью, и наша, как сегодня выясняется, всегда отважная интеллигенция распускала слухи о ее "несомненном сотрудничестве". "Будь с ней осторожным", - предупреждали меня. "Замечательно, - говорила Наталья Ивановна, когда я ей об этом рассказывал, - поддерживайте эту версию - я вернисажная дама!"
Сама она очень гордилась своей безупречной конспиративностью, а мы считали это наследственным: ее мать, знаменитая эсерка Наталья Климова, приговоренная еще до Первой мировой войны к смертной казни, успешно бежала из Новинской тюрьмы в Москве ("побег тринадцати"), оказалась затем в Италии, где встретилась с революционером-эмигрантом Иваном Столяровым - и появилась Наталья Ивановна. До меня доходили осторожные разговоры о том, что она, уже в наше время, попав в Париж, незамеченной (!) добиралась до Вермонта, и другие рассказы о ее совершенно невероятных подвигах, от которых сладко кружилась голова.
Однажды она сказала: "Если звоните мне по телефону, называйтесь другим именем, надо быть аккуратным". - "Каким?" - спросил я. "Пусть Вася". "Хорошо, - сказал я, - запомню". Я позвонил ей через несколько дней по вполне неотложному делу; было рано. "Это я, Вася". - "Какой еще Вася?" сонно, прокуренным голосом сказала Наталья Ивановна. "Вы меня не узнаете, Наташа? - настаивал я. - Это я, Вася..." Она бросила трубку. Я перезвонил. Я был вполне грамотен, аккуратен, звонил из автомата и считал себя вправе. "Я не знаю никакого Васи, - с раздражением сказала Наталья Ивановна, - во всяком случае, ни для какого Васи я не Наташа..." - "Наташа, это я, имярек", - обозлился я, понимая, что закладываю всю нашу малину. "Господи, простите меня, - ответила Наталья Ивановна, - я совершенно..."
По всей видимости, уровень наших славных чекистов был ничуть не выше, хотя им и платили за это деньги. Как бы то ни было, Наталью Ивановну они прошляпили, пришли к ней в Даев переулок через два дня после ее смерти, когда квартира была абсолютно стерильной.
Так вот, история с Вероникой. Мы договорились о встрече, назначили день и час. У меня дома, в Москве. А в ночь перед встречей мне приснился сон. Очень странный. Хотя, если поразмыслить и вспомнить время - начало восьмидесятых, ничего такого удивительного в нем не было, чаще всего снится то, о чем постоянно думаешь.
Жил я на даче, на той самой, где на платформе замечательный автомат для переговоров с иностранными дипломатами; утром собирался в Москву, к назначенному свиданию с Вероникой, и, напившись чаю, закурив сигарету, стал этот сон пересказывать дочери. Очень странный, мол, правда не понять, зачем тебе... Ну и не надо, говорит, плохая примета, сбудется. Нет, ты, мол, послушай...
Самое любопытное, что я не выдумываю ни одного слова. Так и было.
Они останавливают меня в метро. Или в электричке, неважно где. Ведут, и вот о н уже сидит напротив, а передо мной на столе мой портфель - вот этот самый, с застежками. "Что у вас в портфеле?" Я пожимаю плечами: я-то знаю, ч т о в портфеле, и он почему-то об этом знает. Они ведут меня дальше, уже темно, мы на железнодорожной платформе, она открытая, портфель лежит рядом со мной, и я осторожно начинаю подвигать его всё ближе к краю, еще ближе, еще немного - и он падает куда-то, я даже слышу глухой стук, платформа дернулась, покатилась, и всё это так долго, что я засыпаю, а "проснувшись", вижу опять того же самого перед собой, но на столе перед ним уже нет портфеля. "Где ваши вещи?" - спрашивает о н, а я опять пожимаю плечами. О н смотрит мне в глаза, знает, что я лгу, а я знаю, что о н об этом знает, но на сей раз виноват о н, сам проворонил, упустил, но уже поздно - поезд ушел.
"Идите", - говорит о н. Я ухожу и теперь уже на самом деле просыпаюсь...
"Ну и что?" - спросила дочь.
Ничего, конечно, просто сон...
Сигарета была докурена, окно было открыто, пели птицы, пахло жасмином, чем-то еще... Я взял портфель и поехал в Москву.
А дальше всё было, как договаривались: Вероника приехала вовремя, остановила машину возле кафе "Лира", припарковалась, вытащила сумки, и мы пошли ко мне домой. Всё это было потом на их фотографиях: мы с Вероникой тащим здоровенные сумки.
Я думал, у нее будет время, купил коньяк, что-то перекусить, но у нее были дела, она распотрошила сумки: главным образом детские вещички для только что родившегося внука Фили, помню меня особенно поразила алая пластмассовая машина для производства творога. Ну, разумеется, много книг тамиздат. И письма.
Мы поболтали, и я отправился провожать иностранную гостью. И это было зафиксировано на фотографиях: мы идем к машине с пустыми сумками.
Очень их Вероника интересовала: меня и в Лефортове, и на Лубянке, а потом на "Матрос-ской Тишине" спрашивали: знаком ли я с Вероникой Пероле? Я же не отвечаю на вопросы; А давайте без протокола, - такой был шустрый подполковник в Лефортове: правда ведь красивая женщина? Ну, а без протокола, мол, мне с вами и совесем незачем, а тем более о женщинах. Нет, а все-таки... Чего пристал, думаю, или им за иностранцев чего доплачивали...
Я был у этих Пероле год назад в Медоне: Вероника всё такая же красивая, две девочки - очаровательные создания, одна из них - Полин, моя крестница, а Жерар сидит в кресле, курит трубку, потягивает виски и глядит в окно - Медон высоко на горе, а у них последний этаж, мансарда потрясающий вид на Париж. Жерар листает художественные журналы, в гробу он видел свою дипломатическую карьеру - вот дома ему явно хорошо. Ну, это другая история.
А в тот раз проводил я Веронику и вернулся домой: коньяк скучает на столе, комната завалена детскими вещичками, потрясающими книгами... Очень мне не хотелось возвращаться на дачу - был возбужден, коньяк на столе, хотя и понимал, что меня ждут, им тоже интересно, но мы вроде точно не договаривались, может, мол, заночую.
Я стал звонить по телефону, набрал один номер, другой, третий... Пусто в Москве, середина лета. Ну, коли так, думаю, надо ехать...
И тут звонок: Неонила Васильевна, мать Марка Щеглова. Было ей тогда лет восемьдесят пять, почти тридцать лет без Марка. Он и умер тридцати неполных лет, в 1956-м, а ведь успел так много в начавшейся тогда литературе нового времени. Марк Щеглов одна из самых важных страниц моей жизни, первый мой товарищ, такая была высокая, как он написал в одном из писем (оно, кажется, опубликовано В. Лакшиным) - "шиллеровская" дружба, на студенческой скамейке начавшаяся, а закончившаяся его смертью в Анапе. Никогда мне не забыть ни его, ни его могилы высоко над Новороссийской бухтой, ни приезда Неонилы Васильевны ко мне в Москву без Марка, а дальше все эти тридцать лет она без него, из одной больницы в другую... Как ни старались ей помочь - как тут поможешь.
"Как хорошо, что я вас застала, - лепечет Неонила Васильевна, - я сегодня неважно себя чувствую, а меня подвели - все на даче, у меня ни хлеба, ни молока, может, вы смогли бы..." - "О чем разговор", - говорю. Вот, думаю, и решение проблемы - никуда сегодня не поеду.
Я побежал в магазин, благо "Елисеев" был рядом, открыт допоздна, купил молока, хлеба, еще что-то. Возвращаюсь в квартиру... Какая-то меня взяла тоска, очень уж всё выглядело неграмотно. Тахта завалена детскими вещичками вперемешку с книгами Шаламова, Солженицына, "Русская мысль" - подшивка, письма на папиросной бумаге. Нехорошо это было.
Ну, письма я сунул в задний карман, набил портфель книгами, газетами, всё вроде собрал, портфель надулся, как футбольный мяч, но я его защелкнул. Взял сумку с продуктами, выхожу из квартиры.
В подъезде темно. Надо ж, думаю, только что вроде бы горел свет, опять лампочка перегорела. Надоело, пусть теперь соседи новую ввинчивают... Бегу вниз по лестнице, а там хлопнула дверь, судя по приглушенным голосам и шарканью, поднимается целая компания... Темно, не видно, а они не сторонятся, освещают меня фонариком. "Имярек?" - "Я" - "КГБ..."
Я сразу не врубился: виноват, мол, сейчас никак не могу, у меня неотложное дело... "Дела придется отложить".
А дальше, как во сне: я открываю дверь, зажигаю свет, мне под нос удостоверения, я делаю вид, что читаю, ничего не вижу, ордер на обыск... "Выдайте запрещенные материалы..." - "Ищите".
Их было шесть человек, и продолжалось это всю ночь.
Конечно, сон, или - продолжение сна. Но я не сразу вспомнил. Потом.
Наша большая комната их явно ошеломила: тахта завалена разноцветными детскими тряпками, а посредине - невероятный аппарат алого цвета. "Это что такое?" - их начальник, майор сделал стойку, уж не знаю, что ему пришло в голову. Не трогать, говорю, особо ценная вещь, принадлежит моему внуку, производит творог из ничего... Они потрогали, но очень осторожно, с уважением.
Квартира была пыльная, запущенная, ремонт делали десять лет назад, уезжали на дачу в спешке: пыльные папки с рукописями (архив писателя-графомана!), книги, книги, письма покойной жены, им тридцать лет, никогда не было сил их перечитывать, письма матери - после ее смерти никогда не мог заставить себя следить за ее угловатым, все буквы вразброд, почерком - и те, и другие письма в чужих быстрых пальцах... Рога, копыта, хвосты, глумливые ухмылки - спортивные, подтянутые, хорошенькие, в костюмчиках, белые рубашки, галстуки, тошнотво-рный запах чужого, чуждого, липкие пальцы на книгах, письмах, бумагах, фотографиях... И час, и два, и три, и четыре, и шесть, и белые рубашки сереют от пыли - сколько ее накопилось на антресолях, в старых матрасах, в забытых, заплесневелых пакетах в буфете, в открытых книжных полках, каждую книгу, страницу за...
Майор сидел за столом в большой комнате, заполнял протокол, а ему носили "охотники": Бердяев, Флоренский, Набоков, Библия... Всё, что вышло на Западе. Фейхтвангер, "1937". "А это зачем? - спрашиваю. - У нас издано, в хорошие годы, тогда не ошибались". Он отложил.
Я напряженно думал о письмах в заднем кармане: а если личный обыск?.. Зашел в сортир. Тут же распахнулась дверь: "Ну, если вам интересно...". Подошел к окну: внизу стояли машины. Серьезная операция.
За окнами начало сереть, я уселся в старом глубоком кресле, за подлокотники вечно что-то заваливалось - очки, ручки, с трудом находили. Майор сидел напротив, ему всё это уже явно опостылело: шли на что-то серьезное, а тут... Я закрыл глаза, потянулся, вытащил из заднего кармана письма и запихнул поглубже за подлокотники. Минут десять выждал, встал и вышел из комнаты.
Еще через полчаса я вернулся и обомлел: два здоровых мужика, им бы штанги толкать, подняли кресло на вытянутых руках и трясли. Сломаете, говорю, антикварная вещь. Они опустили кресло. Письма явно ушли еще глубже, на самое дно.
И тут майор неожиданно вскинулся: "А это что такое? - и пнул ногой раздутый, как мяч, портфель, он валялся посреди комнаты, - чье это?".
Я повернулся и вышел из комнаты. Вот когда мне вспомнился сон: тот самый портфель, та самая история. Я совершенно забыл о нем.