Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опыт биографии

ModernLib.Net / Отечественная проза / Светов Феликс / Опыт биографии - Чтение (стр. 23)
Автор: Светов Феликс
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Прежде всего было опровергнуто обвинение в том, что Гинзбург передал Белую книгу в НТС для опубликования, ибо оно опиралось только на противоречивые показания подсудимого Добровольского и в свою очередь противоречило бесспорно установленным фактам. Было полностью опровергнуто обвинение в связях подсудимого с организацией НТС, ибо приговор опирался на показания того же Добровольского, которых он в действительности не давал во всяком случае их не было в деле. Напротив, в деле, при его внимательном анализе были доказательства отсутствия связи Гинзбурга с НТС, ибо НТС, как доказал защитник, исходя из материалов дела, не только не был связан с его подзащитным, но ничего не знал о нем. Адвокат обвинил суд в нарушении закона, ибо в своем приговоре суд отверг доказательства, оправдывав-шие Гинзбурга. Было установлено, что сами по себе действия Гинзбурга, включившего в сборник (Белая книга) два материала, признанных криминальными (листовка, подписанная "Сопротивление", и "Письмо старому другу") не образуют преступления, предусмотренного соответствующими статьями советского Уголовного кодекса и т.д. и т.п.
      С одной стороны суд по революционной совести, с краснобайской, желтой, цитированной уже статейкой Овчаренко, а с другой - профессиональная работа защитника, швырнувшего в лицо суду обвинение в его полнейшей несостоятельности. А между тем процесс готовился долгие месяцы, бесконечно откладывался, и только появление Брокса-Соколова, не имевшего никакого отношения к делу, его "решило". Бедный Брокс толком не знал, что находится в конверте, который его просили передать в Москве, зачем туда положили бумагу для тайнописи, которая якобы была так необходима Гинзбургу, давно находившемуся в тюрьме, о чем широко оповещалось в западной прессе. Грубая работа, старая жандармская практика, хотя те были поумнее.
      Такова суть процесса, и, разумеется, Золотухин в нем никак не предполагался, был случаен, как в моем личном опыте Катц или Верховный Суд Армении, неожиданно оказавшийся на стороне справедливости. Но случайно ли это? Или, как говорилось, это и есть результат и плоды общественного подъема? Что же это все-таки - свидетельство мужества отдельных людей, уже не способных жить против собственной совести, или постепенное накапливание не учитываемых начальством душевных, духовных сил, раскрывшихся в определенный момент таким вот прекрасным образом?
      В какой-то мере книга, надеюсь, отвечает на подобные вопросы; значительно полнее, несомненнее отвечает судьба Бориса Андреевича Золотухина, моего ровесника - одного из самых прекрасных людей нашего времени, знавшего то, о чем я только догадывался (уже факты анкетные: следователь прокуратуры, прокурор, талант и энергия - открывшаяся карьера, а потому кажущийся неожиданным, а на самом деле несомненно выношенный и продуманно-принципиальный слом биографии - уход в адвокатуру, успех в ней, имя: член президиума Московской коллегии адвокатов, зав. одной из московских юридических консультаций - и процесс Гинзбурга, как логическое завершение этой судьбы). Очевидно, и наше начальство так или иначе задавалось этими вопросами, решая, разумеется, по-своему. Но ощущение непрочности они не могли не испытьшать. Такое ощущение несомненно живет в каждом жулике или спекулянте, как бы ни был он нагл или самоуверен, какие бы твердые гарантии ни давал ему жулик покрупнее. Миф о честном слове бандита существует лишь в романтических байках бывших уголовников, утверждающих высоту нравственного чувства находящихся в законе. На самом деле там существует всего лишь, скажем, собственное представление о нравственности, та самая "нравственная диалектика", о которой уже говорилось.
      Я повторяю, не следует преувеличивать: кого могли напугать несколько сот подписей под бумагами, утверждавшими прежде всего принципы, зафиксированные в программных документах страны победившего социализма? Но эта самодеятельная самостоятельность не нравилась, как не нравилось и то, что кто-то собирается вне контроля направляющей руки, высказывает собственное - другое мнение; не нравились сами принципы, которым эти документы следовали. К тому же они провозглашались слишком громогласно, страстно и опять же самодеятельно. Чем кончилась похожая история в Чехословакии? А началось словно бы с чепухи: писательская болтовня...
      И пошло: самовозбуждающаяся газетная истерия, исключения и недопущения. Но это еще не было страхом, все повторялось как фарс, а гипноз, вызывавший в свое время столь необходимый энтузиазм, напрочь отсутствовал, да и не мог вернуться. Оставалась инерция - гигантские расстояния, непроизвольный масштаб - еще сто лет можно существовать за счет такой инерции.
      Как бы то ни было, но естественный процесс общественного воспитания и созревания во внешних его проявлениях был приостановлен. Думаю, это было благом - играть в прогресс стало опасно, как минимум, за эту игру перестали платить, она уже не могла оставаться светским времяпровождением. Процесс ушел вглубь, и здесь начало подлинной кристаллизации.
      Я не стану говорить сейчас о себе. Это самое важное для меня, а потому я все оттягиваю разговор, укрепляя под собой почву. Я говорю о том, что обещал в начале книги, что должно завершиться в ее финале.
      Там, в глубине тоже был некий путь. Я писал об этом, вспоминая Бабий Яр и нашу киевскую поездку. Помнится, в первые дни процесса Гинзбурга, когда я толкался в толпе, проникнув в здание городского суда через черный ход, а вокруг журчали камеры и магнитофоны, слышалась иностранная речь, проходы в зал, где слушалось дело, были наглухо перекрыты, я видел множество славных и несомненно самоотверженных людей, вызывавших тем не менее глухое и неясное мне самому чувство подсознательного отталкивания, прежде всего из-за своего профессионализма (или стремления к нему). Главным для меня в ту пору была моя работа, дело Гинзбурга - оставалось прежде всего судьбой человека, с которой я так или иначе столкнулся; вопиющая несправедливость, бесстыдное нарушение громогласно провозглашаемых норм. Я не собирался делать свой протест профессиональным, кроме всего прочего потому, что у меня было дело, которым я занимался, собственная жизнь, не уважая которую, я бы не мог требовать уважения к жизни другой. То есть, путь или процесс оттаивания, несомненно происходящий во мне, был естественным. Так же естественен был Синявский в своем стремлении увидеть напечатанными написанные им книги. Или адвокат Гинзбурга, произнесший на процессе речь, завершившую целый период нашей жизни: по всей вероятности он пришел к осознанию невозможности ее не произнести столь же естественно, подчиняясь логике собственной жизни, но при этом прежде всего делал свою работу, исполнял профессиональный долг, проявляя и черпая свое мужество именно в этом. С другой стороны, стремление сделать профессиональным сам протест против всякого непотребства вызывало у меня, в свою очередь, глухое чувство неприятия, которое я долго не мог "поймать" и сформулировать. Нельзя было не отдать должное мужеству и самоотверженности этих людей, тому, что наконец традиционное молчание насмерть перепуганной интеллигенции, мечтающей лишь о куске пожирней и жизни пошикарней, было разорвано, появились люди, не желающие мириться со всей этой гнусностью. Арестуют писателей - они протестуют; следствие затягивается - они выходят на площадь, требуя соблюдения закона; суд закрывает двери перед теми, кого интересует процесс - они настаивают на том, чтобы двери были открыты; арестуют тех, кто выходил на площадь - они пишут письма, напоминая о Конституции, которая этими актами нарушается; арестуют тех, кто защищал Конституцию, они посылают телеграммы, кричащие о том, что преследуются люди, высказывающие собственное мнение... Такое единоборство не могло не взволновать так или иначе о нем узнававших, а в пору процесса Гинзбурга, как уже говорилось, привлекло самое большое число людей, открыто сочувствующих. Но вершина была одновременно и завершением движения, резко пошедшего на убыль совсем не потому, что испуг был значителен - сам по себе протест никак не мог стать платформой объединения людей в то, что назвали тем не менее Демократическим движением.
      Люди работали свою работу, получали за нее деньги в государственной кассе и протестовали против нарушений закона, без которых власть и не могла существовать. Что это - лицемерие, тактика, стремление к внутреннему комфорту, неумение додумать мысль до конца, отсутствие элементарной логики? Есть период общественного созревания, в процессе которого мысль проходит свою собственную школу, мужает и зреет. Но она не может топтаться на месте.
      Процесс пошел вглубь, и стало очевидно, что едва ли следует обижаться на происходящее. Ты можешь измениться и поладить с тем, что вызывает твое возмущение? Если да - это один путь: получай что положено за службу, и служи. Если нет - делай свою работу, будь верен ей, себе, собственной совести - исполни свой долг.
      Я говорю сейчас о людях, которые избрали третий путь, утверждая своей судьбой возмож-ность существования противоестественного в наших условиях, легального, профессионально действующего, даже не оппозиции - но протеста, упорно и настойчиво указывая правительству на его ошибки, заблуждения и извращения собственных законов.
      ...Был разговор как разговор - сколько такого рода встреч и болтовни бывало в нашей жизни. Словно бы приятели - и не приятели: из случайных встреч и беглых разговоров возникли отношения, понимание разности, но и общего в оценке вещей для нас главных, к тому же общий круг интересов и словно бы общая любовь... Разговор порхает, на столе бутылка, но пьянства не будет - мы ограничены временем; с нами красивая женщина, все чуть возбуждены, над столом витает что-то недосказанное, все остро: революционеры, они как матадоры - отказа не знают. А разговор общий - о поэзии, о тех, кто сидит в лагерях, и о тех, кто дожидается своего часа. И что-то о людях, захотевших жизни полегче: устали, поднадоело, добрались до своего потолка или напугались... "Стрелять, - сказал один, как о чем-то решенном. - Стрелять их всех не размышляя..." - "Нет, нет, погоди! смутился другой, который больше о поэзии. - Ты перебарщиваешь. Различать надо. Если он своим, так сказать, падением никому вреда не приносит - что ж, слабость, нельзя требовать героизма от каждого. Но если б я встретил в лесу имярека - заложившего остальных на процессе, я б его своими руками... - он как-то сглотнул, - задушил бы".
      Я остолбенел, и почему - не знаю, по далекой, впрочем, ассоциации (от разговора о поэзии, что ли?) вспомнил Державина, участвовавшего в подавлении пугачевского бунта и приказавше-го повесить одного из мятежников "из поэтического любопытства" - Пушкин упоминает этот факт дважды, так он его, очевидно, потряс.
      Ассоциация, и верно, была далекая. Чуть ближе другая, хотя и ей полтораста лет: декабристы, кричавшие на Сенатской площади - "Да здравствует Конституция!", - разъясняли недоумевающей толпе, что речь идет о жене великого князя Константина - Констанции, и предлагали поддержать их... А разве психологически - структура мышления Дегаева и Желябова различны между собой не только количественно?
      Откройте еще раз ту же книгу нашего великого писателя, которую не в очень давнее время не рекомендовалось читать на родине ее автора.
      "...Слушайте, мы сначала пустим смуту, - торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. - Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут, да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников, сплошь наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный... Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал - свирепствовал тезис Littre, что преступление есть помешательство; приезжаю - и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. "Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!" Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал перед "дешевкой". Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: "двести розог, или тащи ведро". О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет...
      ...Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую себялюбивую мразь, - вот чего надо! А тут еще "свеженькой кровушки", чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял..."
      Кармазинов не отстоял своих богов. Где он теперь этот Кармазинов? Уж не Евтушенко ли он сегодня или какой-нибудь Олег Ефремов - какое употребление нашли они знамени молодого поколения, которое столь торжественно таскали несколько лет по эстраде?
      Они, впрочем, не собирались отстаивать каких бы то ни было богов Бога в них никогда не было. Но и те, о которых речь выше, думали ли они только о правде и справедливости - о любви, не было ли в них той или иной (пусть только внутренней) корысти, профессионального отношения к делу, ради которого они были готовы на жертву - но коли так, можно ли говорить о нравственности? Но, с другой стороны, следует ли быть столь максималистски жестким, даже не в смысле права судить другого (я говорю сейчас о явлениях, не о людях), дело в том, что кривляющийся и юродствующий Верховенский, бесспорно суть явления выражающий (я говорю не об аналогиях и ассоциациях, даже не о пророческой силе в анализе того, что мы имеем сегодня), способен ли тем не менее такой вот Верховенский все объяснить? Был ведь даже у нас полдень 25 августа...
      Я пытаюсь представить себе, что было тогда в них. Как они пришли с разных сторон на сотни раз исхоженную площадь, шли друг к другу сквозь суету и безразличие, сквозь бессмысленное любопытство толпящихся возле стены и ГУМа, мимо изнывающей от жары очереди, жаждущей поглядеть на созданное руками людей чудо - хрустальный гроб и человека в рыжей бородке. Я пытаюсь представить себе каждого из них, небо над ними, тишину, которую они внезапно, в какое-то мгновение услышали в себе, когда встретились, пожали друг другу руки, сели у Лобного места и вытащили свои плакаты. Тишину, взорвавшуюся дикими криками и бесчинством.
      Я отметаю все остальное, что было в них кроме того - у каждого свой опыт и своя судьба. Но ведь они не пытались переводить это свое на язык понятный и близкий толпе, бросившейся к ним, не думали толковать о какой-нибудь современной Констанции или о чем-то другом, что могло развязать инстинкты ждущих своего часа. "Свободу Александру Дубчеку!", "За нашу и вашу свободу!" - что могло быть дальше и непостижимей для этой площади?..
      Но они продолжали молчать, когда эти плакатики вырвали у них из рук, когда избивали бородатого Файнберга, когда залилось кровью лицо Литвинова, а Богораз пихали в машину. Что это - акт самоубийства, самосожжение, отчаяние или логика судьбы, бесстрашно доведенная до конца, а в ней забылось наносное, суетливое...
      Но, повторяю, это одна сторона, высший акт, никак не органичный процессу, никак и ничем не связанный с происходящим, не имеющий корней. Это все-таки акт отчаяния, не столько логика мысли, сколько логика игры, честно и мужественно прослеженной до конца. Дело не в неразумности и нерасчетливости такого финала, хотя думать и считать в таких ситуациях все-таки следует хотя бы на несколько ходов вперед, а в том, что он (этот акт) не вырастал из атмосферы времени, и хотя рожден сердцем - искусствен.
      Но они были прекрасны до конца. И на своем процессе, и в своих речах, нигде не дав сбою. Разве может их вина быть в том, что они остались не услышанными: имеющий уши - услышит!
      Но это одна сторона, потому что я продолжаю не понимать вещей, которые понимать должен, а даже отдаленно напоминающее нечто, закончившееся тем, что мы сегодня, имеем, попытка анализа природы явления, вызывающая аналогии и ассоциации слишком близкие и тяжкие, вселяет тревогу. Верховенский не просто мошенник, он не был пьян в цитированном разговоре со Ставрогиным, а мрачная фантазия Шигалева, как выяснилось, совсем не бред сумасшедшего.
      Я слышал минувшим летом интервью, вывезенное шустрым американцем из Москвы - с Якиром, Амальриком, Буковским и Гинзбургом (последним - из лагеря). Интервью транслиро-валось в Америке по телевидению, потом его передали по телевидению в Лондоне, перепечатали и прокомментировали лондонские газеты, дважды, трижды передавало по-русски радио из Лондона и из Америки.
      Те, кого интервьюировали, говорили по-разному, выказывая различный темперамент и непохожие судьбы. Это не могло не волновать. Это слишком близко и болит. Можно догадаться, чего стоит такое интервью Буковскому, только что вернувшемуся из лагеря, что оно значит для Гинзбурга, там находящегося. Говорил Гинзбург прекрасно - мужественно и благородно.
      "Нас арестуют, нас вот-вот арестуют..." - говорил Якир. Амальрика арестовали через десять дней после того, как американские телезрители его увидели. Гинзбургу спустя недолгий срок изменили режим и перевели в тюрьму во Владимир.
      Я не судья никому и не мне принадлежит последнее слово, а сам я человек живой и, как можно было увидеть, меняющийся. Я по-прежнему подчеркиваю, что стремился по возможности точно передать собственные мысли и ощущения. О собственных ощущениях в связи со всем пережитым я и пишу.
      Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, выйдя из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло. Пастухи, видя происшедшее, побежали и рассказали в городе и в селениях. И вышли видеть происшедшее и, придя к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме; и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся (Лк. 8, 32-36).
      Сентябрь 1970.
      КНИГА ТРЕТЬЯ
      ЭПИЛОГ
      Он даже и не знал того, что
      новая жизнь не даром же ему
      достается, что ее надо еще дорого
      купить, заплатить за нее великим,
      будущим подвигом...
      Достоевский. "Преступление и наказание".
      1
      Мы стояли под брюхом аэроплана - гигантского железного ящика. К открытому черному провалу поднимались и исчезали в нем один за другим люди, у подножья лестницы девица с блудливой улыбкой на нарисованном лице проверяла билеты, рядом с ней хмырь с тяжелым задним карманом шарил глазами - эпоха воздушного пиратства!
      А поле - аэродром - густо усажено этими ящиками на колесах: рычащими, машущими крыльями, переползающими с места на место. И казалось, не только здесь, на земле, но и в небе тесно, и почему-то не хватало дыхания.
      Мне не хватало его всю дорогу до аэродрома, хотя мы так хорошо устроились на заднем сидении, лихой шофер быстро вырвался из города на шоссе, зелень была свежей, еще незапыленной, а в машине стояла колеблющаяся от прохладного ветерка тяжкая похмельная муть последних долгих и долгих дней, месяцев, лет, и я задыхался, курил, чтоб задохнуться совсем, знал, что вот сейчас, еще за одним, другим - тридцатым верстовым столбом расстанусь с тем, с чем расстаться не в состоянии.
      Господи, как я любил эту женщину!
      Она была бледна, утомлена, она тоже задыхалась от тягости, медленно колышащейся в машине, и разговор шел необязательный - столько было сказано такого, что говорить не следовало.
      А я уже давно знал - не все ли равно, полвека или оставшиеся пятнадцать минут, - нужно сосредоточиться и полно прожить их, зажав в себе гремящее, готовое вырваться через подмышки сердце.
      Машина рвалась по шоссе, мы говорили ни о чем, все равно слыша друг друга - и жизнь продолжалась. Я видел, как тягость толчками стелется вместе с дымом, выплывает в приспущен-ное стекло навстречу ветру, клубится за нами; не мог сформулировать, но чувствовал: вызревает новое, такое знакомое, щемящее близостью состояние.
      А в ней была отрешенность, она уже ушла, уехала, улетела, и важно было дать ей возможность сохранить с такой мукой вырванную легкость.
      Но я понимал, меня не хватит, всегда столь просто подчинявшиеся чувства жили самостоятельно, у них была своя логика - неуправляемая и неконтролируемая.
      Мы сидели на скамеечке, курили, нещадно палило весеннее солнце, перед нами бессмыс-ленно передвигались грохочущие железные ящики; наконец, разнесшийся над полем хриплый голос поднял нас и провел в маленькой толпе пассажиров к нашему аэроплану.
      Она махнула мне билетом из иллюминатора, лица ее я не видел, постоял, дождался, когда тягач сдвинул и потащил аэроплан по полю, и пошел не оглядываясь.
      И уже забравшись в машину, сидя рядом с потешавшим меня глупейшими анекдотами водителем левого пикапчика, глядя на убегавшую назад только что прожитую дорогу, подумал: я-то никуда не ушел и не уйду, я возвращаюсь, а то, что пытался остановить, вспоминая детство, и есть для меня земля обетованная, самое важное во мне, мое существо - от него не уйдешь, оставаясь собой, да и не нужно, нельзя уходить!
      Я возвращался к себе медленно, трудно, боль уходила, отпуская, я даже свободно двинул руками, хотя перед тем боялся шевельнуться и тащил чемодан, слыша как он висит, привязан-ный за сердце. Я возвращался к себе, путь предстоял долгий, по-своему тяжкий, но впереди был свет, знакомая дорога, я не заблужусь, не сойду с колеи, какая б ни была ночь или метель - ноги сами дотащат меня в свою конюшню.
      Была несомненная неправда во всем предшествующем повествовании, выстраивании и конструировании героя, его судьбы, эволюции и во всем прочем. При всей точности изображе-ния. То есть именно такой была задача, но на самом деле, если говорить обо мне и пытаться понять человека, прожившего эту жизнь, то, конечно, не мои взаимоотношения с "Новым миром" и "Знаменем", не ошеломление Синявским или вышедшими на Красную площадь определили мое существование. Здесь и было выравнивание, романтизация судьбы, смещение, а в конечном счете - неправда, объяснимая собственным непониманием, жизнью внешней.
      Хотя где-то я и там проговаривался об этом главном в себе. Проговаривался, уходил, считал несущественным - стыдясь или стесняясь этого в себе.
      Удивительным это показалось мне, да таким, что я и теперь не решаюсь сказать прямо - написать на бумаге о главном, что определило мое существование, собственно, всю мою жизнь, от чего я уходил, пытаясь задавить в себе, и стыдился его проявлений - выравнивал, вытравлял в себе то, ради чего и родился на свет Божий. Но если вдуматься и быть честным с собой до конца, то и получится, что вся моя жизнь была борьбой с самим собой: режим, общество, судьба, случайности, женщины... Они тащили куда-то в сторону, чего-то хотели от меня, ломали и приспосабливали. Да и надо ли было так со мной возиться? Я мечтал отдаться всему, что меня окружало, плыть по этой волне, но что-то не получалось, не выходило, хотя порой казалось, есть успехи, я вписываюсь в важный и дорогой мне круг, я уже свой в нем, не хуже других, в чем-то лучше... Только некие знаки, видные одному мне, меня окорачивали: тоска бывала в самые прекрасные мгновения, легкости не хватало, той, что вспоминается счастьем, полноты душевного раскрытия. И думалось, этого уже не может быть, ушло вместе с юностью, жалеть стыдно, следует задавливать в себе и саму жалость об этом. То есть вся моя жизнь, так подробно записанная в первых двух книгах, была дорогой от себя, проявлением чисто внешним, стремлением вырваться и от себя убежать. Жизнь истинная еле теплилась, спасала в ситуациях самых крайних, а тогда бывало не до того, чтоб понимать, откуда пришло спасение. Путь, который открылся сейчас, должен стать обратной дорогой. Если мне удастся пройти им, а здесь, в этой тетради, свое возвращение зафиксировать - я выполню свою задачу.
      2
      Я удерживаюсь от того, чтоб опять, снова и снова погружаться в себя, проглядывая и промусоливая узловые моменты жизни - они в чепухе, важной только для меня, в мелочах, пустяковом воспоминании, жесте, которого стыжусь спустя десятилетия, неудачно вырвавшемся слове, от которого и сейчас бросает в жар. Как странно, что для меня и сейчас существенно именно это, ни для кого не интересное, в чем не найти, так сказать, социальности, даже желая того, а всего лишь свидетельство так вот небогато развивающейся личности, верной себе и стыдящейся своей верности.
      Так вот, я вижу себя мальчиком из детского сада, старающимся незаметно пройти страшными воротами из парка в нашем Третьем Доме Советов, где поджидает меня - я знаю это - Юрка Сумасшедший со слюнявыми губами; в толпе первоклассников, отчаянно робеющим здоровенных, постарше ребят с красными кулаками, но еще больше позорного для меня явления няни, которая вот-вот подойдет, чтобы перевести через грохочущее и звенящее Садовое кольцо; маленьким индейцем на нашей даче в Отдыхе с изукрашенным губной помадой телом, вооруженным поломанным луком и стрелами, стоящим подле дачи, глядя вверх на обидевших меня моих товарищей, свесившихся через перила, весело и смачно плюющих мне в лицо, умирающих от смеха, видя мою беззащитность и непостижимую для них сладострастную жажду испить это унижение до конца. Или удивительное, переполняющее душу ощущение счастья, такое отчетливое, что его и сейчас, спустя чуть не сорок лет, можно потрогать - дома меня ждет велосипед с надутыми желтыми шинами; ночной кошмар проснувшейся плоти стыд, как смерть обрушившийся на меня: перебудив и перепугав весь дом маму и сестру, я еще долго не мог очнуться, чувствуя себя затравленным зверьком, не умея вырваться из тьмы, навалившейся на меня; студентом, умирающим от любви к девочке, которая спустя три года станет моей женой, а еще через год я сам опущу ее в мерзлую землю...
      Что дают мне сейчас эти воспоминания, о чем они говорят и неужто в них заключены для меня опора, свет, земля обетованная?
      Меньше всего хотелось бы мне вступать на сомнительный путь полемики с собственным сочинением, утверждая самоценность свидетельств новых, отрицая правомочность предыдущих. Там была правда, я жил по ней, более того - не мог жить иначе, и никто б не убедил меня в моих заблуждениях, пока они сами не оказались мною изжитыми. Собственно, это все уже сказалось, зафиксировано, принадлежит не только мне, ибо явилось нашим общим опытом.
      Я оказался на краю, и едва ли здесь следует искать мою заслугу, или стечение обстоятельств, игру случайностей. Жизнь решала за нас, а мне всего лишь посчастливилось угодить в эту пору. Это не выбор, а всего лишь следование логике жизни - оставалось ее понять и не мешать тому, что во мне происходит. Но сегодня, подойдя к краю, я увидел, что у меня нет ничего из того, с чем книга начиналась. Нет общественного служения, понимавшегося делом жизни, далеко и все дальше уходят друзья, кем был так счастлив, а поражение в любви, составлявшей истинное содержание моей жизни, привело меня попросту на грань катастрофы.
      Но я остался жив и, пытаясь уяснить себе, как это стало возможным, впервые понял цельность и силу там, где виделась только слабость и стесняющаяся себя инфантильность.
      3
      Наверно, не случайно эта книга почти полностью заменяет мне дневник, который я все-таки вел, хотя и не регулярно, так или иначе, но всю жизнь. Не случайно, но всякий раз, переключа-ясь, я ощущал разницу чисто стилистическую, а в ней различие правды, высказываемой тут и там.
      Но если это различие между дневником и книгами первой и второй было очевидным, я сразу ощущал его - слишком разными были задачи, то здесь, в книге третьей, эта разница становится призрачной, а потому важно понять ее, а еще бы лучше сформулировать: в определении жанра лежит необходимый для работы ключ.
      Я понимаю, и не для красного словца, что мысль не только записанная, и не только изреченная, но уже сформулированная в своем сознании - ложь или искажение, или некое конструирование - неважно, сознательное или подсознательное. Но если я подошел вплотную к необходимости переосмысления всей жизни, мироощущения, важного мне не для написания этой книги, но для существования, то следует ли ждать, пока оно очистится и примет разумную, рациональную форму?
      Жизнь решала за меня, прожитое и пережитое за это время казалось бы в корне должно было изменить замысел книги, если речь об ее дневниковости, поставленных в ней проблемах и себе в них. Но я продолжаю третью главку с запятой, и потребность датировать написанное уходит, мне достаточно ощущения живущего во мне времени.
      Так тягостны отчуждение и холод в отношениях с людьми, которыми гордился, юношески мечтая об общем деле, так просто то, что произошло между нами, будто не зная, пророчествовал в своей книге, но иначе и быть не могло, если оставаться верным написанному: перекресток, рубеж, от которого дороги ведут, хочешь не хочешь - в разные стороны.
      Задача увидеть себя в некоем зеркале, и даже испугавшись увиденного, устыдившись, по мере слабых сил увиденное зафиксировать, была выполнена. Так и произошло, хотя, разумеется, истинно сказано было некогда Псалмопевцем и повторено Гоголем в "Авторской исповеди" - весь человек есть ложь.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25