Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Опыт биографии

ModernLib.Net / Отечественная проза / Светов Феликс / Опыт биографии - Чтение (стр. 13)
Автор: Светов Феликс
Жанр: Отечественная проза

 

 


      На радио все рыдали, я стоял, отвернувшись к окну, и думал о том, что вот всю жизнь мечтал быть в этот день в Москве, и надо ж, оказался так далеко.
      Мы возвращались как-то с двоюродной сестрой - поздно вечером, году в пятидесятом было дело, зимой, шли мимо мрачного здания на Лубянке, о чем-то к месту шел разговор, и я сказал: нам все равно лучше, чем ему - он уже вот-вот, ну еще год, ну, пять лет, а мы без сомнения будем тому свидетелями. Такие и были у меня ощущения: жаль, нет меня в эти дни в Москве, очень интересно и жутковато - был убежден, теперь станет совсем невмоготу.
      Нас разослали по предприятиям для отчетов о траурных митингах, я был на вагоно-ремонтном заводе, стоял в холодном цехе, передавали митинг из Москвы. Страшно стало, когда услышал голос Маленкова и Берии, да и Молотов не оставлял надежд: казалось, теперь не спрячешься, плутала, несмотря на все, мыслишка: он еще мог бы в конце концов что-то приостановить, а эти молодцы без сомнения потащут дальше.
      Потом что-то сдвинулось, со скрипом, но все убыстряя, полетело время: освободили врачей, потом, как говорит Солженицын, - баховский удар: Берия. Кто-то прибежал из обкома, рассказал, еще Москва не передавала. Я позвонил жене по телефону в редакцию, мы встретились на полдороге между редакцией газеты и радио: был ясный весенний день, все таяло и текло, а я не мог остановиться, придти в себя, опомниться, вроде бы и раньше все знал-понимал, но тут официально, открыто, на весь мир сказали о том, кто был человек, столько лет олицетворявший нашу законность: "Убили отца, кричал я. - Теперь совсем ясно - ни за что, просто убили, мерзавцы!.."
      Жизнь стала налаживаться, время пошло повеселей, ветром сносило что-то, прикрывавшее небо, таяла провинциальная заскорузлость, и сквозь смуту и неясность проглядывала возможность осознать себя, почувствовать, проявиться. Я по-прежнему ездил, опять начал печататься в газете, помню свои очерки: опять про рыбаков, путина, море, потом почему-то о норках в тайге - целая была история о том, как заведующий норковой зверофермой, замещавший директора совхоза, скормил им совхозное стадо: зверьки погибали, а были страшно прожорливы, он и решил, что за них ему нагорит больше, чем за коров - валюта; о чем-то еще. Помню наши пьянки-гулянки - денег стало больше, печатался, пошли северные надбавки: мы входили во вкус журналистской жизни - по-студенчески, без детей, свободно.
      У В.X. был приятель - инструктор обкома партии, они вместе учились, кажется, кончали в свое время Центральную комсомольскую школу, а потом встретились на Сахалине в разных ролях: В.X. в молодежной газете, а потом, погорев, оказался со мной на радио; его приятель в обкоме. У них дружки в райкомах, в горкоме комсомола, они вместе пили, и я, попав к ним однажды, был ошеломлен: они и пили иначе, разваливаясь на ходу, на глазах превращаясь в животных. Помню похмелье: утром зашли с В.X. в райком к одному из наших вчерашних собутыльников - в секретарский кабинет. Он начальственно говорил по телефону: "Слушаю вас... полагаю, комсомольские принципы обсуждению не подлежат... - и нам, прикрыв трубку. - Блядь отчаянная, могу привести хоть сегодня, сейчас - комсорг с телеграфа... - и в трубку: - Хорошо, заходите в райком, обсудим, а в конце недели поставим вопрос на бюро - компрометировать наши принципы не позволим. У меня все". Бросил трубку и вытащил из стола початую бутылку, стаканы... Помню, как сгорел главный дружок В.X. - из обкома партии: в девять часов утра, когда обкомовский чиновный люд, скапливаясь у входа перед милиционером, проходил, предъявляя партбилеты, с тротуара напротив сошла женщина, подошла к нашему приятелю и выплеснула ему в лицо полную чернильницу. Замять такой террористический акт было мудрено - сразу не отмоешься! - отправили его в Москву в ВПШ. Такие личные впечатления просвещали меня в знании жизни лучше любых теоретических рассуждений и даже обстоятельств собственной судьбы.
      Чуть позже приехала на Сахалин киногруппа - московские хроникеры, развеселые ребята, лихие, свободные, богатые, без наших местных проблем и провинциальной скованности. Им не нужно было: снимали пейзажи, сопки, рыбаков, снежный буран, засыпавший в мае расцветший уже молодой зеленью город, так что домой пробивались сквозь метель и сугробы - экзотика! Повеяло от них столичным - размахом, простотой, забытой уже небрежностью, легкостью - все ерунда: Б.Ф., О.- живем,о чем говорить, когда Сталина будто и не бывало!
      Хорошо помню этих веселых, красивых ребят - прекрасная была группа, один к одному: всюду они побывали, ходили в американских ботинках, курточках, с утра начинали пить - надо было протратиться, фильм стоил миллион! Снимали все подряд, пели под гитару, у нас с ними дружба - не разлей водой, отношения сложные, я даже отчаянно страдал, но понял: жизнь здесь подходит к концу, надо ехать, все равно: еще год или прямо сейчас. Да и срок подходил: кончалась договорная трехлетка - полгода отпуск, а там будет видно - Москва или снова сюда.
      Но было все не так просто - не так, как в хроникальном фильме о Сахалине, снятом нашими новыми приятелями. Мы увидели его год спустя на экране: экзотическая красота, производственные, как в нашей газете, моменты, липовый театрализованный отдых, геологи шагают с гитарой по горной тропе... Все было иначе, и моя жизнь была столь же непохожей на их жизнь, как наш Сахалин - место, где мы жили, - на их Сахалин, ими же лихо отснятый.
      Я никогда не думал писать о том, что сейчас напишу. Но пришедшая однажды мысль не уходила, бродила подспудно, что-то выплывало в сознании, услужливо затянувшем эту историю, казалось, совсем стершуюся - не было такого, зачем вспоминать. Но однажды вспомнив, снова и снова возвращался к ней, пока не понял, что без нее - нет первой книги, что именно этой историей, моим позором и стыдом, все затягивается в узел внутренним сюжетом, отсекающим случайное, не идущее к делу. Могу промолчать, никто б не узнал, но внимательный читатель поймет мое лукавство, умолчание сделает лживой дорогую и важную мне мысль, цель же книги - уяснить ее, представить живой, не просто же я излагаю свою биографию, развлекаясь воспоминаниями, и хвастаюсь подробностями мне дорогими, а другим всего лишь любопытными.
      Человек живет и живет, не столько совершает поступки, сколько их не совершает. Но к чему-то он должен быть готов, полагал я, для чего-то родился, не просто же так: прокоптить, съесть и сказать положенное - и исчезнуть. Сложность в том, как узнать - пришла ли уже твоя пора, тот ли это поступок, к которому ты всю жизнь шел, твоя ли это проба?
      Как-то примерно так я и думал тогда, теоретически объясняя себе себя же. Думать думал, но не заметил, не узнал своей поры, не понял, что это уже проба, а потому не совершил поступка. А между тем, его следовало тогда совершить. Замерзание, о котором, начиная книгу, я думал, как о некоем термине, объясняющем мое состояние, замедленность и заторможенность развития, как о явлении вполне объективном, проявилось в моей биографии конкретно и дало плод естественный в своем уродстве. Едва ли это меня, впрочем, оправдывает, во всяком случае - объясняет.
      Знаменитое пети-жё в "Идиоте": каждый рассказывает что-то о себе, но "такое, что сам он по искренней совести считает самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!" Странная мысль, пришедшая Фердыщенке в голову - "хвастовство особого рода", "вещь совершенно невозможная и нелепая". Люди литературные играют в такую игру, особенно модной она стала одно время после фильма Пырьева, который у нас многих познакомил с Достоевским. И такое начинается возбуждение, каждый, подсобравшись, вспоминает анекдот из собственной жизни, в меру сил обработав его литературно. Всегда, кстати, и получается, как в "Идиоте": кто-нибудь - обычно самый бездарный, рассказывает действительно мерзкую историю, как Фердыщенко, укравший три рубля и сваливший на Дарью-служанку, - "промах дурного тона". Остальные рассказывают свои новеллы "с особым литературным удовольствием", надувая очередного Фердыщенка.
      Такая же гусарская история была у меня: прямо как у погубителя Настасьи Филипповны - Афанасия Ивановича. И помню, меня охватывал азарт, некоторое приятное смущение от собственной, не Бог весть какой интересной, но романтически меня приподымавшей отчаянной ситуации, когда подходил мой черед хвастовства в этом не высокого разбора стриптизе.
      Я перескажу эту историю. Дело было на Сахалине в первый еще мой приезд, когда я надрывно пил, а еще больше делал вид, что пью, купаясь в своей новой жизни, хвастал резиновыми до пояса ботфортами, твердил, как стихи, экзотические названия сахалинских мысов и бухт - как в книжках Стивенсона, и был влюблен в каждого из команды маленького катера, на котором мы ползали вдоль западного побережья.
      В тот раз мы шли к острову Манерону - милях в тридцати или чуть больше от Невельска, а потом должны были зайти в город. Мой новый приятель, с экзотической судьбой и непростой романтической историей, - на нее я и упирал, рассказывая, - в результате которой он застрял на Сахалине, женился, обзавелся ребенком, - а больше у него совсем ничего не было! попросил зайти, когда буду в Невельске к его жене и дал записку. Я развернул ее ночью в кубрике, вернувшись с вахты, вспомнив про Гамлета и Гильденстерна с Розенкранцем: "Это мой друг, сделай все, ты сама знаешь, чтоб ему было у нас хорошо".
      Мы пришли в Невельск под вечер, и я, еще чувствуя тошноту, (штормило), звон в ушах, еще не остыв после ошеломившего меня экзотического острова таинственного и безлюдного (где-то, невидные в сопках, жили на нем пограничники), проплутав по заросшим бамбуком скалам, наглотавшись ветра на палубе, сразу же отправился по адресу, прихватив в одном магазине бутылку, а в другом игрушку для ребенка.
      Надо было пройти весь город, далеко вытянувшийся вдоль берега, солнце садилось, небо над морем было красным, ветер стих, я гремел сапогами, по дороге хлебнул стакан для храбрости; неделю я уже не брился - считал, что у меня борода, - был готов к предстоящему.
      Так и было, как быть должно. Маленький домик у самой воды, смешной япончонок, беленькая хохлушка, жаловавшаяся на мужа: сядет у окна, глядит в море, зудит на скрипке - сил нет, хоть топись.
      Мы сидели на крыльце, пока окончательно не стемнело, море плескалось у самых ног, над самой головой мерцали звезды, из лагуны чуть затхло пахло водорослями; мальчонка заснул, посвежело, я наколол в темноте дрова, совсем поздно бегал еще за бутылкой в ресторан, как раз закрывали, едва успел, пробившись сквозь пьяную, галдящую толпу - там была драка, подогнали милицейскую машину с решетками на окнах - дверь в дверь, хватали всех облава.
      Я проснулся на рассвете в полном смятении - все было нехорошо, отчаянно стыдно самого себя и немыслимо представить встречу с приятелем. А потом тащил мальчонку в детский сад - километра три вдоль побережья, еще дальше на юг - за город, вместе обратно, проводил ее на работу.
      Пети-же приносило мне неизменный успех: море, таинственный остров, несчастный японец, милая женщина, легкий успех и предательство не из самых тяжких - он мне и товарищем не был, встретились - разошлись.
      И конечно, я "надувал Фердыщенка", если он оказывался при том и рассказывал о себе пакость - жанр требовал не столько откровенности, сколько литературы.
      А между тем, если "искренно, чтоб не лгать", надо бы вспомнить историю, которую я и вовсе забыл, да так прочно, что ее, словно бы, совсем не было.
      И на этот раз Сахалин, только во второй мой приезд. Два месяца, как меня выкинули из газеты, я еще не пришел в себя, все не мог понять, почему меня все-таки пожалели - взяли на радио. Умирает Сталин, на здании почтамта гигантский портрет - во весь рост, уверенно и твердо, хоть и в трауре, шагает вождь навстречу каждому, кто на него смотрит: я-то знал - затопчет.
      Всеобщая скорбь, о своих сложных чувствах лучше помалкивать - сгоряча разорвут на куски.
      А у нас на радио паренек - славный, совсем мальчик, имени его я не помню, на меня он всегда очень добро поглядывал, казалось, ищет знакомства, сойтись поближе, но все не получалось. Но был он вполне самостоятелен, без искательства - открытое лицо, светлые, помню, глаза; у него была своя жизнь, работу явно отсиживал, да и не получалось - не журналист.
      В день всеобщей скорби все у нас старались быть вместе. Мы уже сошлись по-журналистски - такая бывает поверхностная, но словно бы прочная дружба, а он - исчез. Не обратили внимания, не заметили; потом три дня не являлся, искали, найти не могли, а еще через пять дней пришел - опухший и рваный беспробудно пил.
      Такого только и ждали, скорбь явно ждала выхода, нуждалась в реализации: где-то там за двенадцать тысяч верст люди получили возможность давить друг друга, калечить и рвать зубами, а тут - только портрет на здании почтамта.
      К собранию готовились, как к исполнению гражданского долга наконец-то можно было искренно и смело говорить, что думаешь, что ж, что это сошлось с мнением начальства, да и перед лицом такой смерти - не след думать о мелочах.
      Ко мне подошла партсекретарь, мне явно сочувствующая, и сказала, что я должен выступить, что мне это нужно, подчеркнула она, учитывая ситуацию. И я почувствовал холодок и дуновение неизбежности. И собственное бессилие.
      Но был убежден, что выступать не стану: мне его было смертельно жалко, смущало в этом пареньке что-то, чего я не понимал, а может, я просто сам себе не нравился и придумывал все остальное, чтоб свести концы с концами. Перед собранием он поглядывал на меня, порывался что-то сказать, но смолчал. А на собрании держался вызывающе, даже нагло, быть может, надрыв, но откровенно: плевать ему на наше решение, осуждение и на то, что мы про него думаем, а пил потому, что хотел напиться, и не нам ему указывать.
      Все его поочередно клеймили, не очень, впрочем, азартно, всех что-то смущало в этой истории и пыл исчез, едва собрание началось. Подошел мой черед. Сначала он глядел на меня, как всегда - с интересом, ждал чего-то, а когда я открыл рот, усмехнулся, поскучнел и больше на меня не взглянул. А мне ведь он к тому же помог, если бы так себя не повел, было бы в нем сожаление, тревога за комсомольский билет, я бы и рта раскрыть не сумел, а раскрывши, себя б сам и заплевал, - а тут мог искренне возмутиться. Ладно что напился, пять дней прогулял, мало ли у кого какая реакция на такого рода события - он даже дал мне возможность остаться благородным! - но ведь и сегодня, сейчас, он считает себя правым, нисколько не огорчен, более того - ему плевать на наше отношение к нему, его не тревожит и то, ради чего мы здесь собрались, а мы еще волнуемся - решаем его судьбу! Что тут говорить и обсуждать?..
      Все проголосовали. Он швырнул комсомольский билет и ушел, не поглядев ни на кого.
      Больше мы не встречались, он исчез с Сахалина, ему было тогда, думаю, лет двадцать, все у него, быть может, и обошлось, да и наверно - жизнь впереди, уехал, никто и не узнал ни о чем.
      Но мне было скверно, и долго еще, все позабыв, даже имя, стерев в своей душе все воспоминания об этом, я помнил и знал эту его усмешку и сразу погасший ко мне интерес.
      Надо ли удивляться, что мне тогда не подумалось, какие у него могли быть собственные счеты с усопшим вождем, что не пришла в голову мысль о сюжетной завершенности на этом собрании собственной, уже моей судьбы - что не вспомнилась хотя бы толстушка Зина Гольцман, проголосовавшая в 1936 году против исключения сестры из комсомола? "Я бывала в их доме почти ежедневно, - сказала маленькая Зина, - я знала и любила Идиного отца, как же я могу голосовать за то, чтоб ее исключили за потерю бдительности? Может, я что-то не понимаю, но этого я сделать не могу..." Что это было - чувство товарищества, мужество, верность собственной жизни или просто естественная невозможность участия в очевидной, скажем мягко, несправедливости?
      Как бы то ни было, но едва ли Зине Гольцман было легче, чем мне, спустя семнадцать лет: ее отца, авиационного наркома, тогда уже не существовало, а дощечка с его именем на кремлев-ской стене, даже если ее к тому времени еще не сорвали, вряд ли могла ощущаться в середине тридцатых годов реальной защитой. Но у меня-то был собственный и словно бы такой большой и разнообразный опыт, или как раз в этом все дело - душевное замерзание, о котором я толкую, зашло слишком далеко, убивая постепенно всякие реальные представления о вещах элементарных.
      Я многого не рассказал здесь о Сахалине, что-то еще, наверно, было бы интересно, важно и может добавить к сказанному обо мне в ту пору. Но сейчас, когда написано то, что написалось, - я добавить уже ничего не могу. Все так тут сошлось и завязалось, что другое станет неправдой, литературой - будет всего лишь очередным - пети-же.
      ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ К ПЕРВОЙ КНИГЕ
      Книга написана, на нее ушел год жизни. Я начал ее в сентябре 1968, едва опомнившись, она была необходима как глоток воды. Я кончил ее 21 августа 1969, не подгоняя к дате - так совпало, она завершилась сама собой.
      Такой же был день, как и год назад: уходило лето, свет мягкий, воздух прохладный, кричали гуси и петухи, а с горы, где мы жили над оврагом, как в раме, вид на излучину реки, на тот берег, лес и луга...
      Я опять жил в Тарусе: до Москвы полтораста километров, до Праги - все те же 1200.
      Год назад все это казалось невозможным: еще день, два - что-то обязательно прояснится, пускай будет хотя бы как накануне! Мы приехали тогда из Москвы - все те же полтораста километров! - поздно, ночью, жужжали приемником, не верили и шумели, перебивали друг друга - не понимали.
      Но ничто ничему не помешало, не изменило. Сегодня перед нами те же километры.
      Мы изменились за этот год: постарели, устали. Все определилось - та самая ясность, которая приходит однажды при свете костров. Хотя и стыдно говорить об этом - всю жизнь вокруг нас что-то пылало, а мы до сих пор прозреваем и прозреваем.
      Но это наша жизнь, наш опыт, наша судьба. К тому же за этот год разве мы только старели и уставали?
      Теперь книга написана и я чувствую, как уже отдаляется от меня, начинает жить собственной жизнью. Про это говорят красиво: книги имеют свою судьбу.
      Я не знаю, как она у нее сложится, но думаю, наступит момент, когда сам я не сумею хоть как-то на ее судьбу влиять. Наверно, это неизбежно. И не знаю, смогу ли написать книгу вторую, хотя она очень важна мне, продумана, к тому же написанное всего лишь начало разговора.
      Ощущение важности нашей работы не оставляет меня, как и чувство того, что каждый день может стать последним, а потому и должен быть прожит хорошо - мы столько напутали все и каждый, оставляя расчистку на когда-то. У нас нет на нее времени. Я писал об этом год назад, а теперь стало совсем несомненно.
      Мне посчастливилось. Эту часть работы я завершил и благодарен друзьям, постоянно и ежедневно ощущая поддержку, интерес, сочувствие и понимание. Мне посчастливилось еще больше: я прочел книгу маме - всю, от первых страниц. И видел слезы на ее глазах: это было как исполнение самой заветной мечты. А какой мне еще искать награды?
      1969, октябрь.
      КНИГА ВТОРАЯ
      ОТТАЯВШИЕ
      ЛИТПРОЦЕСС
      1
      Балкончик-площадка висел над грязным пустырем, и казалось - мы плывем над ним, а навстречу нам вплывает шум огромного города - вечерний, уже успокаивающийся, но все равно мощный, неразъединимый на памятные по детству элементы, и вспоминался океан, длинные ленивые волны, с грохотом падавшие на берег, а сзади была дорога в десять тысяч верст через всю страну, эти версты как бы подпирали меня, они и тащили наш балкончик, не давали разъединить и понять шум родного города: внизу наискосок на таком же балкончике паренек тренькал на гитаре, галдели гоняющие мяч ребятишки, визгливо кричала женщина, ухватившая за руку басом ревевшего мальчонку, и все ближе и ближе к нам победно гремела песня двух разгулявшихся мужиков, отсюда, с высоты, видно было, как им хорошо, как на все наплевать - так славно шли они посреди мостовой, шарахаясь от одного тротуара к другому...
      - Милая сердцу картина. Россия-мать и дым отечества... Хорошо в краю родном... Что там еще есть к такому прекрасному случаю? Гнусно, конечно, и никакой перспективы. Так и будет и еще через пятьдесят лет. И через сто пятьдесят.
      - Перестань, - сказал я. - Попробуй спустись, войди сквозь стену в каждую из этих квартир, поговори и почувствуй - поймешь. Неужели не видишь, как все это сдвинулось, тронулось - плывет. Смотри - наш дом, он как корабль...
      - Слабовато пьешь - на стихи потянуло. Какой там корабль - старая калоша. А на мостике кто, на капитанском? Какая у всех радость - Лаврентия Палыча застрелили! Радуйтесь. А кто в него стрелял? Ты вглядись в их лица что он, больше их, что ли, виноват?
      Мудрено было с этим спорить, да и верно - кого защищать? Но спор был не об этом, и сейчас, спустя годы, вспоминаю мой первый разговор после приезда в Москву: сразу с вокзала, обалдев от десятидневной дороги, в жару и вагонной тесноте, измученный ежедневным, прямо ритуальным пьянством Сахалин, деньги, их нельзя было не пропивать, традиция! Шумная родственная встреча, обильная московская пища... А во мне гремели все эти десять тысяч верст, в кармане были заработанные - и немалые - деньги, значит, можно жить в Москве первое время. Стоит ли задерживаться здесь, в этой мною же презренной суете, а там ждет работа, там меня знают, чуть ли не ценят, там друзья, свой собственный, самостоятельно построенный дом, что нам - море по колено! Но разговор, тем не менее, начался, он продолжался годы и завершился не словами - драмой, путаницей, судьбой, кровью завершился тот пьяный светский треп.
      Все наметилось уже тогда. Я и теперь не верю в ранние прозрения, готовые с юности концепции, холодный анализ фактов, которые вопиют. Не та была пора, не те обстоятельства, не верю я такой трезвости, и не трезвостью она обернулась, а равнодушием, цинизмом, принципи-ально оправдываемым правом на компромисс и гнусность, подлым расчетом, а в конце концов цинической приспособляемостью. И не ум был в холодном, подчас веселом и самоуверенном анализе страшных фактов: отсутствие чувства, ответного страдания выдавали плоскую гибкость, способность рассчитать, безо всякой попытки уяснения отвергаемого с порога существа произошедшего.
      Это очень существенно, и я постараюсь сразу объясниться, потому что так или иначе, но жизнь пошла так, что я должен был конкретно, самому себе доказывать собственную правоту и верность своим словам. Чем больше проходит времени, тем мне все яснее правота такого состояния, тем дороже сердечная инфантильность - естественность моего запоздалого прозрения.
      Да, он был прав, мой приятель. Едва ли можно было углядеть хоть какую-то надежду на тех лицах, а что застрелили обер-палача, было, разумеется, всего лишь сведением собственных счетов. Но его тем не менее, прости меня, Господи, застрелили, старая калоша сдвинулась, со скрипом, оставаясь все той же старой калошей - но сдвинулась! Ветер подул в наши слабень-кие паруса, наполнил их свежестью. Это ведь тоже было правдой столь же объективной, как и безнадежная правда о невозможности хоть что-то всерьез изменить. А то, что за пятнадцать последующих затем лет я, казалось бы, пришел к тому, о чем спокойненько пророчил мой приятель тогда, никак не свидетельство его правоты.
      Впрочем, едва ли имеет смысл все это сейчас заговаривать, важнее попытаться непосредственно прочувствовать этот опыт, дать возможность увидеть и только тогда понять.
      Мой приятель и ровесник за годы, проведенные мною на Сахалине, успел, казалось бы, не так много: журналистская работа где-то в ТАССе, что-то среднее между грошовой дипломатией и журнализмом, контрпропаганда; но зато вращение в сферах, близких к большой политике. Путь был прямой: институт международных отношений, чистенькая анкета, способности, сообразительность, энергия, разумеется, партбилет, как пропуск на службу...
      "Кругом мерзость и все мерзавцы!" Что происходит, когда такого рода "трезвое отношение к действительности" становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существую-щие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать - все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так - не все ли равно? Не я, так другой, - может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу... Вот оправдание любой карьеры... Но ведь верно - справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине: газета, радио, люди, драматичес-кий конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т.п. - все это, на самом деле, стоило три копейки!
      - Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме - тоже мне корабль!
      Я знал, что это так, что придуманные мною очерки - условная игра в никогда не существо-вавшую жизнь, "поставленные проблемы" высосаны из пальца - нужны только для отчета, "спущены" сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим.
      - То же самое здесь. О чем я пишу и о чем могу написать на Англию? он говорил весело, зло, развлекаясь моим огорчением, с приемами столичного дуэлянта, привыкшего к застольному трепу.
      Несколькими годами позже, в 1956 году, он, так же похохатывая, рассказывал: "Премию получил - довольны, удивляются, откуда, мол, пафос, страсть, а я, когда пишу про Венгрию, думаю о войне в Израиле, а когда про Израиль - у меня перед глазами наши танки в Будапеште - вот она, искренность чувства!.."
      Все было логично, и я еще долго не понимал, как совместить это с личной, как мне казалось, порядочностью, готовностью помочь, словесным радикализмом такой крайности, что бывало не по себе даже в то с каждым днем становившееся все более либеральным время.
      Мне долго представлялось это бравадой, стремлением специально обострить разговор, типично журналистским юмором, цинизмом чисто словесным. Студенческая инфантильная убежденность, что все мы хорошие люди ("какие мы все хорошие люди!" - под водку восклицали мы с Марком Щегловым), действовала безотказно: мы друзья-приятели, жизнь сложна, трудна, порой ветвиста, но нас она никогда в этом смысле задеть не может...
      Я задумался всерьез над тем, кто же такой мой приятель, значительно позже - года через два. Мы гуляли с ним по заросшей лесной тропинке в подмосковном дачном поселке. Был все тот же разговор и все то же распределение ролей: я - неисправимый оптимист-романтик (XX съезд, реабилитация, восстановление норм, подземные толчки все сильней - казалось, все разъехалось, не удержать), а он - эдакий Мефистофель из ТАССа.
      - Ты все толкуешь о верности, о том, что мы не такие, как они, что с нами ничего не смогли бы поделать. Хорошо. Допустим. Но вон, видишь, впереди движется организм? - а перед нами по тропинке смешно косолапила прелестная маленькая девочка - дочь моего приятеля. - Что б ты мне тут ни говорил, а если надо будет ради нее, я тебя, не задумываясь, продам - и ты поступил бы так же на моем месте!
      Я, помню, остановился и как-то оглох. По-дачному детскими голосами шумел лес, хорошо было - не жарко. И разговор такой привычный теоретический: поговорили, чаю с вареньем напились, а можно на станцию сгонять - выпить пива... Но меня вдруг взяло за горло, я понял: не мое здесь все - и дача, и варенье, и эти разговоры - не для меня.
      Впрочем, наверно, преувеличиваю - не только в этой его фразе было дело.
      Сложность наших отношений завязывалась все туже и неожиданнее, хотя мы редко встречались, однажды только крупно и тяжко разговаривали; я узнавал случайно, стороной о его продвижении по службе, о заграничных поездках, о том, что по-прежнему более чем радикален в разговорах. А потом услышал, узнал прорвавшийся сквозь треск и жужжание свободный голос по радио - в августе 1968 года мой приятель вел репортаж из Праги, въехав туда на танке, и, как говорят, получил поощрение за смелое и находчивое поведение, оказавшись среди оголтелых ревизионистов, вздумавших что-то там о свободе. Тоже, наверно, писал о Вацлавской площади, а думал, что въезжает на Красную.
      Но это потом - пятнадцать лет спустя. А тогда мне бы и в голову не пришло, что жизнь так далеко нас разведет, поставит лицом к лицу, что мне так тяжко придется заплатить за годы дружбы, что выкуп, который я должен буду внести, чтоб вырваться оттуда, будет таким невероятным - куском сердца, что слова, которые я долго еще не умел принимать всерьез, и есть суть дела. А для нас, занимающихся этим делом, они становятся жизнью. Что все это уже всерьез.
      Нам не дали тогда долго стоять на балкончике: "Мужчины, как всегда, уединились, решают международные проблемы..." Мы вернулись в забитую дорогими вещами квартиру, к столу, уставленному роскошным питанием, я был бенефициантом и еще много дней с восторгом наслаждался: удивительная, кипящая в масле картошка, пироги и торты разных сортов, теплая ванна средь бела дня - будничность сытости и благополучия.
      Еще была дача - вдали от станции, среди тишины и сосен, можно было лежать, уткнувшись носом в собственную клубнику, отвалившись от нее, набив оскомину кисловатыми яблоками, вишней, выплевывать сливовые косточки.
      Еще был юг - традиционная поездка "дикарями" к теплому морю: сонное переползание с места на место, отвратительные потные города в ярких купальниках, ленивые разговоры - ни о чем.
      Можно было жить так годы, постепенно вползая в эту жизнь, разнообразя ее невинными удовольствиями, адюльтерами, чистенькими и не слишком связишками, острыми разговорами после сладкого. А почему, собственно, нет? Все мерзость - и все мерзавцы!
      Но надо было что-то решать и конкретно. Числился я все еще на Сахалине, приехал в отпуск, председатель нашего областного радио вызвал перед отъездом к себе и, недоверчиво поглядывая сквозь очки остренькими глазками, предупредил: "Попробуйте сбежать - обещаю крупные неприятности. Все хотят в Москву..."
      Но я-то не хотел! Я и тогда, в разговоре на балкончике, потому был так смел и уверен, что чувствовал за спиной гудящие тысячи километров, придуманную важность своей сахалинской жизни со всей ее романтической бесшабашностью и неустроенностью. Но что-то треснуло во мне в пору моей газетной драмы и, как после этого ни налаживалось, наладиться не могло, хотя меня печатали в газете, ласкали, был я уже старожилом и чему-то действительно научился.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25