Если бы они подошли к Гильгамешу, тот без разговоров отправился бы за топором, поднялся бы на крышу Кулаба, чтобы испытать остроту земной меди на небесной лазуритовой тверди. Большому было весело и легко. Он верил, что небо сейчас очень близко. Стоит протянуть руку — и сожмешь в горсти белую пену облаков.
Небо было близко, боги умалялись. Когда Гильгамеш в этот день произносил их имена, перед его мысленным взором вставали не малопонятные могучие образы, а тупые морды глиняных идолов. Ударишь кулаком — и они развалятся, рассыплются, являя свою глиняную суть. Таких нельзя было бояться. А где нет страха, может ли идти речь о поклонении?
Разгульные речи братьев разносились под небесами. Гильгамеш знал, что боги не могли не слышать их. Но теперь он казался себе настолько Большим, что ничья ревность не могла его обеспокоить. Хмельной больше от ощущения переворачивающегося мира, чем от браги, Гильгамеш пировал далеко за полночь. Лишь когда из-за восточного горизонта стала подниматься розовая от стыда Утренняя Звезда, они с Энкиду легли спать.
Спали герои в храме Э-Ана. Раскинулись на ложах под занимающим полстены изображением священного брака. Мрачная богиня прыгала над чреслами глуповато закатившего глаза героя, а под ними скользил огромный змей, смысл которого был забыт еще предками черноголовых.
Тяжкий стон разбудил Гильгамеша. Он вытащил владыку Урука из беспорядочного потока ярких, хмельных сновидений, как взрослый за руку вытаскивает плещущегося в реке ребенка.
— Кто это? — сев на ложе, воскликнул он.
Сквозь воздушные колодцы на потолке пробивалось золотистое сияние. Наступал день, но внутри храма еще стояли душные сумерки. Кряхтели, храпели во сне вповалку лежавшие на полу пирующие. Тяжелый похмельный покой стоял в Э-Ане. Не обнаружив стонавшего, Гильгамеш хотел было лечь, но вдруг его взгляд упал на Энкиду. По членам Большого пробежала дрожь.
Мохнатый лежал с неестественно широко раскрытыми глазами. Тонкие как игольное ушко зрачки окружали мутно-белые белки.
— Это ты стонал? — пересилив тревогу, наклонился к брату Большой.
Глаза Энкиду изменились. Зрачки стали шире, во взгляде начал светиться разум.
— Вот так, — прошептал он.
— Что «вот так»? — спросил Гильгамеш.
— Я думаю, это не было сном. — Лицо Энкиду скривила гримаса боли. — Там было так светло, что глаза мои болели, а я не мог закрыть их. Как не хотелось мне этого.
— Где «там»? О чем ты говоришь?
Энкиду приподнялся на локте. Он смотрел на Большого, но не видел брата. Он полностью находился во власти только что пережитого.
— Они тебя пощадили, Гильгамеш. Но они забирают меня. Ох, мое сердце! Энлиль держит его в кулаке, скоро он станет нажимать: все сильнее, до тех пор, пока оно не остановится. Он посмотрел мне прямо в глаза: его взгляд обжигает, словно дыхание небесного быка, которого мы убили. Но только во сто крат сильнее! У меня все внутри болит. Он воткнул в меня раскаленный металл, — Энкиду откинулся назад и схватился за грудь.
— Как ты мог увидеть Энлиля? — Гильгамеш дотронулся ладонью до лба названного брата. — Всю ночь ты провел здесь. Если бы боги хотели напугать тебя, они перебудили бы всех, сидящих в храме.
— Нет, Гильгамеш. Я исчез отсюда, едва сомкнул веки. Может быть, тело лежало здесь, но глаза, сердце, дыхание перенеслись к престолу Ану. Братец, я присутствовал на суде, который устроили небеса! Ану и Энлиль обвиняли тебя, Уту пытался защищать. Он говорил, что без их воли, без воли высших богов смертные не могли бы повергнуть бессмертных, что на скрижалях грядущего все это давно написано. Но Энлиль ничего не слушал. Он метал в Солнце молнии. Они как раздувшиеся змеи впивались в тело Уту. Наш покровитель замолчал. И тогда заговорил Ану. «Гильгамеш должен быть наказан, — сказал он. — Но как это сделать? В нем течет кровь богов, а бег ее не остановить, поэтому пусть в преисподнюю отправится тот, чья смерть принесет владыке Урука боль». Брат, милый, они больше не судили тебя, зато они вспомнили обо мне. Энлиль принялся перечислять мои грехи — и Быка, и гору Хуррум, и хвастливые речи. — Энкиду закрыл глаза рукой. — Но больше всего они разозлились из-за двери.
— Дверь? — Гильгамеш ничего не понимал. — Какая дверь?
— Я дал обет Энлилю. Прямо здесь, в храме Э-Ана. Если Шамхат благополучно разрешится от бремени, я поклялся, что соберу молодцов, нарублю на горе Хувавы кедров, сплавлю вниз по течению Евфрата и в священном городе Ниппуре из дерева сделают дверь для храма громовержца. А на ней высекут мое имя — чтобы люди знали, кто посвятил это чудо богу. Брат, теперь я понимаю: я не обет давал небу, я хвалился силой. Хотел подарить ниппурскому храму украшение, сделанное из священных деревьев Энлиля. Хотел пробраться в его сад, унести любимую его драгоценность, а потом хвалиться: вот, мол, как я умею служить богам!.. Будь проклят мой язык, произнесший эти слова! Энлиль гневался, топал ногами, громадные тучи сталкивались над моей головой, высекая перуны. А потом громовержец закричал: «Вот он, Созданный Энки, смотрит на нас! Лишим его света и воздуха! Лишим воды и пищи! Лишим очага жены и брата! Пусть Эрешкигаль тешится над его телом, пусть бледные черви сделают кости мохнатого голыми! Смотри мне в глаза, Энкиду, читай свою судьбу!»
Степной человек откинулся назад. Теперь он закрывал глаза обеими руками.
— Его взгляд выпил мое сердце. — Голос Энкиду стал глухим, словно он доносился из-под земной толщи. — У меня нет сил бороться с болью. Я умру, братец, умру вместо тебя. Боги желают закласть меня, как ты закладываешь ягненка перед алтарем Энки. Когда твой нож разрезает ему горло, ты говоришь: «Вот я, Энки и Энлиль, вот моя кровь!» Так же и мне придется говорить, спускаясь в преисподнюю: «Я — ягненок! Я — кровь Гильгамеша!»
Тело мохнатого затрепетало, как весенняя степная трава при первых дуновениях жгучего летнего воздуха. Превозмогая оторопь, в которую его ввели слова Энкиду, Большой положил ему руки на плечи и легонько встряхнул.
— Приди в себя! Не причитай, словно старый жрец-скопец, которому приснилось, будто у него выросло мужское корневище.
— Мне никогда раньше сны не снились, — плачущим голосом напомнил Энкиду. — Это не сон.
— Да приди же в себя! — Гильгамеш встряхнул его еще раз. — Ты мужчина. А губы твои дрожат как у ребенка. И грудь твоя болит не из-за перунов Энлиля, а потому, что вчера было выпито много. Хочешь, возьми гусиное перо, пощекочи в горле — боль выскочит сама собой! Или наоборот, выпей еще, проспись, отлежись, это лучшее лекарство от наваждения! Тут жаловаться богам не надо, похмелье — это человеческое, человек справляется с ним сам.
— Это не похмелье. — Губы у Энкиду не дрожали, но из глаз текли тусклые ручейки слез.
— Похмелье, я говорю — похмелье! — убежденно сказал Гильгамеш. — Когда тебе довелось толковать мои сны, ты говорил разумные речи. Стоило тебе самому увидеть сон — поддался панике. На кого сны не навевали тоску? Судьба человека состоит в том, чтобы тосковать и удивляться: во сне мы не похожи на себя, и мир, который во сне, не похож на настоящий. Сон и жизнь никогда не могут сочетаться, соединиться в одно целое. Оттого и тоскуешь, что не знаешь, где ты находишься — там, или здесь? А верить ночным страхам — пустое! Особенно сейчас: чтобы нам не говорили боги, справиться с Уруком они не могут… — Большой встал, нашел пустую чашу, наполовину опустевший бурдюк с брагой. Наполнив чашу, он поднес ее мохнатому. — Чтобы не лежать и не мучиться страхами — выпей! Я знаю похмельные сны: если один был плохой, то следующий будет веселым. Пей, не бойся, пусть брага снова свалит тебя с ног. Глядишь, когда встанешь, глаза будут смотреть бодрее.
Держась за грудь, Энкиду сел. Он взял одной рукой чашу и, опустив глаза, выпил ее до дна. Затем лег на спину, вытянул руки вдоль туловища и смежил веки.
— Вот и хорошо, спи! — зевая и устраиваясь сам, сказал Большой. Как не тревожила его речь брата, владыкой Урука владела пьяная уверенность, что страшиться нечего. Чувствуя, как его покачивает приближающийся сон, он успокаивающе бормотал. — Засыпай спокойно. Я вывалю пригоршни золота перед идолами Ану и Энлиля, я посвящу Лугальбанде рога того зверя, что довелось нам одолеть. Все будет хорошо…
Но все оказалось не так. Скрючившись, стянувшись в огромный мохнатый клубок, лежал вечером на ложе Энкиду. Проспавшиеся урукцы беспомощно суетились вокруг Гильгамеша, пытавшегося распрямить члены степного человека. Даже его силы, силы Большого, на это не хватало. Неведомые руки сложили Энкиду в ту позу, которую принимает ребенок в чреве матери. Широченная косматая спина едва заметно колебалась тихим дыханием. Ни крики, ни шлепки, ни холодная вода не могли вывести мохнатого из беспамятства.
— Здесь душно и воняет пьяными! — наконец сказал Гильгамеш. У него самого голова раскалывалась от похмельной боли. — Давайте сюда носилки. Пусть его отнесут в Кулаб.
В чистых, проветренных помещениях Кулаба Большому стало легче. Но Энкиду, свернутый в комок, оставался без памяти.
— Матушка моя! — бросился Гильгамеш к Нинсун. — Что нам делать? Я чувствую себя беспомощным как ребенок. Кто наслал порчу на брата? Или это… действительно боги? Тогда скажи, как уберечь его? Как вылечить?
Старая жрица печально слушала вопросы Большого. По алтарю волнами пробегали тени, но еще более темные тени застыли на ее лице. Она смотрела перед собой, словно не видя сына, и долго молчала. Нетерпеливо ожидая ответов, Гильгамеш протянул к ней руки. Он хотел бы быть спокойным и мудрым, каким казался себе до появления Быка, но ужасная перемена, случившаяся с братом, наполнила его грудь неодолимой тоской. Он изо всех сил подстегивал себя, приводил в болезненное возбуждение. Ему нужно было делать хоть что-нибудь, лишь бы не чувствовать этой умертвляющей беспомощности.
— Может быть, мы слишком много выпили? — прерывая молчание, с надеждой спросил он.
— Он потерял мое ожерелье, — наконец промолвила жрица.
— Он не потерял! — вскинулся Большой. — Была схватка. Это Хувава! — он задумался на мгновенье. — Но ведь то ожерелье ты дала ему только для похода на кедровую гору!
— Нет, сынок, — поджала губы жрица. — Я навсегда посвятила Энкиду тебе. Каждый камень, что в тебя летел, он принимал на себя, каждую опасность первой встречала его мохнатая грудь. Ожерелье вас связало, но не как братьев, а как посвященных. И судьба Энкиду — умереть раньше тебя. Ожерелье еще могло поддержать его силы, поддержать благодаря тебе, благодаря мощи той крови, что течет в твоих жилах. Но Хувава сорвал ожерелье — и теперь ты беспомощен перед проклятьем Энлиля. Энкиду один принял его на себя. Он умрет. Он — жертва за тебя.
— Я понял, Нинсун, — мрачно сказал Гильгамеш. — Если бы ты не посвятила брата мне, сейчас бы умирал я.
— Нет, Большой, — покачала головой жрица. — Может быть, в том ожерелье была его гибель, а, может быть, и спасение. Твой брат сделан богами. Энки и Нинхурсаг лепили его из глины, а потому его смерть подвластна небесам. Захотели — сделали Энкиду, захотели — убили его. В тебе же есть то, что небесам не подвластно. В тебе есть древняя кровь и сила, которая ею пробуждена. В остальных людях она дремлет, в тебе — бушует. Как назвать ее — не знает никто, даже боги. Сынок мой, я тоже не знаю, что это такое. Не знаешь и ты. Твое безрассудство рождено неведением, ты везде ищешь себя, но, боюсь, то, что тебе нужно, лежит далеко за пределами нашего мира. Мы, боги, те, кто помнит дальше любого человека, не помним его. Мы лишь предчувствуем присутствие силы, имени которой нам не известно, а, глядя на тебя, утверждаемся в нем. Посмотри, сынок: Энлиль и Ану отправляли обуздывать тебя самые мощные из своих созданий. Но быка ты убил. Энкиду же заставил служить себе. Мохнатый пришел в Урук, чтобы победить самого сильного человека. Однако он склонился перед тобой и перед человеческим укладом жизни. Есть в городах что-то, чего не достает небесам. В тебе этого недостающего — с избытком. Поэтому он и влюбился в тебя, стал младшим братом… — Жрица некоторое время молчала, потом понизила голос и жарко зашептала. — Энкиду — самое сильное, что мог сделать Энлиль. В нем частичка природы каждого из богов. Ты понимаешь меня, сынок?.. Он стал служить тебе, а ты полюбил его, как меньшого! Иногда я ощущаю, что в нашем мире все перевернуто, и что не Энлилю-воздуху, или Нанну-Луне служат люди, а наоборот. По крайней мере, должно быть наоборот: вода, воздух, звезды, животные, Энкиду, в котором спрятана мощь звезд, животных, растений, должны простираться перед чем-то, чего в них нет, а есть в человеке. — Старая женщина подумала, а затем добавила совсем едва слышно. — Это «что-то» имеет такой далекий корень… Или близкий? — ибо оно есть даже в человеке, в нашем творении! Если так, у тайного источника имеется лицо, он стоит рядом, за нашими спинами, только посмеем ли мы хоть когда-нибудь обернуться?..
На этот раз Нинсун замолчала надолго. Гильгамеш, напряженно вслушивавшийся в ее речь, ждал, когда она продолжит. Когда же его терпение иссякло, он молвил:
— Я мало что понял из твоей речи, матушка. Но одно уразумел крепко: боги не справятся со мной. А раз так, я встану около ложа брата и буду ждать, пока за ним придет Намтар — демон, что уносит в подземный холод умирающего.
— Намтар? — Жрица испугалась. — Но ведь Намтар — посол Эрешкигаль. Он из подземных богов, нет ничего страшнее их. Если ты разгневаешь преисподнюю, самая древняя сила тебя не спасет. Одумайся, сынок, я знаю больше тебя…
— Ты сама сказала, что я могу бороться с богами. А раз могу — буду делать это, — убежденно произнес Большой. — Только бы мне довелось увидеть его! Матушка, буйволица Нинсун, дай мне заклинание, которое позволит увидеть вестника смерти! Я одолею его, прогоню из Кулаба; я не отдам богам своего брата.
Жрица подбежала к Гильгамешу и пергаментными от молитв, от старости руками дотронулась до его лица.
— Забудь, о чем мы говорили! Энкиду — жертва, принесенная ради тебя. Он уже заклан, не противься тому, что суждено. Я впервые боюсь за тебя по-настоящему. Тогда я видела, что ты справишься, а сейчас… сейчас темно и холодно, я боюсь преисподней!
— Пусть преисподняя меня боится! — Осторожно, но решительно Большой отвел ладони жрицы. — Пожалуй, мне не надо заклинаний, женщина. Я вспомнил: во мне течет кровь богов; значит, стоит только захотеть — и мне станет виден демон из преисподней. Я отрублю его крылья! Я втопчу их в землю! Я ненавижу смерть, мне хватит ненависти, чтобы справиться с ней.
— Остановись, ты не понимаешь, с кем хочешь сражаться! — Старая женщина вцепилась в одежды Гильгамеша, но тот без труда вырвался и стремительно бросился в комнату, где лежал Энкиду.
Рядом с мохнатым человеком сидела Шамхат. Она не плакала, на ее лице были написаны страх и недоумение. Гигантский недвижимый комок, который еще вчера ходил за ней, гладил руки, быстрее самых расторопных из слуг исполнял прихоти, теперь внушал блуднице ужас.
— Это… это не он, — дрожащим голоском сказала она вошедшему Гильгамешу.
— Когда человек болен, он становится непохожим на себя, — произнес Большой и, подойдя ближе, впервые прижал к себе голову блудницы. — Не расстраивайся, он будет здоров.
— Мне страшно, — задрожала она. — Он не болен, он умирает. Это не он, тут… чужое.
— Чужое? — с изменившимся лицом Гильгамеш осмотрел комнату. — Нет, красавица, Намтара я не вижу. Смерть пока не пришла за братом. А когда придет… Я сражусь с ней. Чтобы добраться до твоего мужа, ей придется затратить много сил.
Шамхат с недоверчивой надеждой смотрела на Большого.
— Ты будешь сражаться со смертью? Как это возможно?
Гильгамеш пожал плечами.
— Я возьму топор и встану у дверей.
Всю ночь, а потом весь день над Энкиду мудрствовали врачи. Их головы, обмотанные красными тряпками, отгоняющими духов болезни, то склонялись над мохнатым клубком, то обращались к глиняным таблицам, подкреплявшим их знания. От гнева богов человека не вылечить. Но если гнев богов выражается в телесной болезни, с ним можно поспорить.
Гильгамеш, сам одетый во все красное, застыл в полудреме на табурете около входа. Мудреные имена, магические иносказания составов, которыми обменивались врачеватели, вызывали в его душе болезненные ощущения. Он не верил в их силу, но хотел, чтобы все земное ополчилось против Намтара.
Врачи же изображали уверенность. На глиняных табличках написано все. Степного человека скрутила судорога? Сделаем так, чтобы она отпустила, тогда ему будет легче, тогда он придет в себя.
Пока младшие лекаря смазывали маслом, затем крепким пивом, сухим речным илом ожоги, оставленные на плечах и лопатках Энкиду небесным быком, старшие совещались о составе, который одолел бы судорогу. Одни предлагали растертую грушу, смешанную с корнями степных трав. Другие настаивали на смоле можжевелового дерева, растопленной в горячем пиве и речном асфальте.
«Речной асфальт? — сквозь полудрему думал Гильгамеш. — Тот самый, которым скреплены стены Урука?.. Они хотят латать тело Энкиду, словно стену, в которой появились бреши». Когда согласие по поводу рецепта было достигнуто, и ученики с торопливым усердием начали перемалывать в ступках кусочки панциря речной черепахи, а также другие мелочи, скрепляющие различные части состава воедино, старшие врачи сообразили, что имеется препятствие, неодолимо мешающее действию лекарства. Голова у Энкиду была спрятана между коленей, закрыта руками. Даже Гильгамешу не удавалось отвести ее назад до такой степени, чтобы между зубов больного можно было вставить воронку.
— Лейте в него… сзади, — мрачно разрешил Большой.
— Это больно, — с сомнением предупредили врачи.
— Если Энкиду почувствует боль и переломает кому-нибудь из вас кости, я заплачу пострадавшему за каждый синяк.
Бормоча что-то себе под нос, врачи стали готовить другую воронку, с тонким, длинным устьем. Не закрывая глаз, владыка Урука смотрел, как они вторгаются в тело его брата. То чувство, с которым он ждал действия лекарства, нельзя назвать надеждой. Скорее, Большой с горечью искал подтверждения тому, что только его сила может остановить подступающую смерть. Так и вышло — Энкиду остался недвижим.
Посовещавшись, врачи предложили другую смесь. Гильгамеш разрешил им использовать ее, а затем и третью. Вся комната пропахла лекарствами, на полу подсыхали лужицы жидкостей, стекавших с воронки, но смеси не действовали.
— Хватит мучить его, — зло сказал Большой. — Делайте припарки, обкладывайте его тростником, но еще раз мучить его я не дам.
Днем к Энкиду опять пришла Шамхат. И вновь маленькая блудница не плакала. Она с чисто женской, неизвестно откуда берущейся привычкой несла свой высокий живот, а в ее глазах сидел страх.
— Лучше бы тебе оставаться в своих покоях, — сказал ей Гильгамеш. — Здесь пахнет всякими снадобьями, даже мне тяжело находиться тут.
— Можно я останусь? — сложив брови домиком, попросила Шамхат. — Он мой, я все равно не найду себе места, пока он лежит… так.
— Хорошо, сиди с нами. — Большой приказал лекарям освободить ей место около мохнатого. Те, измученные бессонной ночью, уже не столько строили предположения по поводу природы болезни, поразившей Энкиду, сколько клевали носами.
— Ладно. Половина из вас пусть идет спать, — смилостивился Большой. — Все равно прока от ваших лекарств нет.
Казалось, что когда ушли те лекаря, которым выпало отдыхать, в комнате стало вдвое меньше пахнуть травами. Шамхат, первое время бледневшая, часто подносившая руку к горлу, постепенно привыкла. Все такими же сухими глазами она смотрела на мужа, иногда пыталась гладить его косматый бок, но всегда с испугом откидывалась назад.
— Он не такой… теплый, — объяснила она Большому. — Нет, он не холодный, но и не теплый. Я помню, что всегда чувствовала теплоту. Словно это коровий бок, или кошачья шерсть. Да, он был такой. А теперь теплоты нет.
— Но он еще жив, — сбрасывая сонную пелену, то и дело застилавшую глаза, сказал Гильгамеш. — И, пока я здесь, Намтар не заберет его.
Под вечер они устали до невозможности. Даже проспавшие вторую половину дня лекари выглядели неважно. Кусок не шел в горло. Шамхат вообще не ела. Служительницы, ухаживавшие за ней, то и дело теребили Гильгамеша. Но каждый раз, когда тот хотел отправить блудницу из комнаты, она умоляюще смотрела на него.
— Мне нужно быть здесь. Неужели он так и уйдет?
Только теперь Большой понял причину ее страха. Она боялась не этого мехового комка, она боялась, что останется без Энкиду. Без сильного, мохнатого, наивно восторгающегося всему, что придумал человек, всему, что отличало людей от природы и богов. За его спиной можно было укрыться, на его сильные руки положиться. «А мне не страшно остаться без него? — спросил у себя Гильгамеш. — Да, страшно. Матушка Нинсун, даже она не так близка мне, как этот человек. Что она говорила о жертве? Что он идет вниз вместо меня? Но это не я приношу жертву. Даже если бы у меня была возможность, я не поступил бы так. Самое близкое нельзя отдавать в жертву, потому что самое близкое — та же вера. Человек, отдавший самое близкое — уже не человек…»
Его размышления прервал визг одного из младших лекарей:
— Посмотрите, посмотрите, как он лежит!
Словно дождавшись, пока все, присутствующие в комнате, отвлеклись, Энкиду расправил тело. Теперь он лежал в точности так же, как и прошлым утром, когда Гильгамеш заставил его выпить браги.
— Стойте! — крикнул Большой врачевателям, кинувшимся к степному человеку.
Заставив отступить назад и их, и Шамхат, он подошел к ложу. Глаза Энкиду были открыты. Совсем как вчера его зрачки из тоненьких постепенно становились большими, расширенными болью и тоской.
— Я все-таки увидел тебя, братец, — не проговорил, а простонал он. Большой хотел напоить его рвотным отваром, но мохнатый отвел его руку и стал говорить — торопливо, словно опасаясь, что кто-то догонит его, не даст закончить. — Это не сон. Там, куда уводят меня, никто не спит. Там слишком страшно, и там нет глаз, чтобы их сомкнуть. Кругом темнота, шаришь руками, как слепой, оставшийся в одиночестве посреди пустыни. Земля жжет холодом, а воздух душен и недвижим… Каждое сердце проходит через эту пустую темноту. Я плакал, думая, что навсегда оказался здесь, но мои руки наткнулись на кого-то. Грозовой сполох осветил все вокруг — и я увидел, почувствовал его… — Энкиду закусил губу, борясь с чем-то внутри себя. — Мне больно, — прохрипел он через несколько мгновений. — Вся моя утроба болит. Нет, не надо снадобий. Мне они не помогут ничем. Я хочу говорить — пока еще могу говорить!.. Братец, Большой, трепещи, коли увидишь этого человека. Его лицо мрачно, если только у него есть лицо. Над плечами у него черные крылья, а на руках вместо пальцев когти. Я не успел слова молвить, как он схватил меня за волосы и бросил на землю. Я поднялся — успел подняться! — и ударил его. Он отлетел, будто деревянная чурка. Скакал по земле, словно шар. И вдруг оказался сзади меня, обнял своими когтистыми лапами и сжал так, что ребра начали ломаться. Из последних сил я стал кричать, звать тебя. Я верил, что ты с ним справишься, но так и не дождался помощи. Он сломал меня, я помню, как мой хребет хрустнул. — Неуверенно, слабо Энкиду приподнял руки и дотронулся до плеч. — Вот сюда, к лопаткам, он приделал крылья. Продел сквозь ноздри узду и повлек за собой… — Энкиду зажмурился. — Я потерял тело, стал невесомым, как парящая птица. Он тащил меня, я чувствовал, как взмахивают крылья, но не мог приказать им повернуть обратно, не мог вырвать узду из ноздрей!.. Я побывал там, в преисподней. Вот так. Я видел крылатых, бесплотных — тех, кто умерли. Их дом велик, но бесцветен, там питаются прахом и глиной, никогда не зная сытости. Все они на одно лицо, может быть поэтому галдят свои имена как птицы над помойной ямой. Бесплотные прислуживают подземным богам ни на минуту не умолкая. Они вспоминают свои жизни, твердят их словно вызубренный урок. Одни хвалятся венцами правителей, другие — искусством в ремеслах, однако самая жалкая судьба и самая великая там выглядят одинаково. Все они серые, присыпанные пеплом, не люди — а иссохшие моли. Красками горят только боги, но облик владык так ужасен, что ни одно земное слово не может его описать. В посвященных подземным богам храмах Урука нет идолищ. И правильно — как изобразишь змею, ворона, лягушку, льва, ящерицу одновременно? Когда смотришь на богиню Эрешкигаль, лишаешься рассудка. Она обжигает холодом еще страшнее, чем небесный бык жаром… И вот слушай меня, Большой; я трепыхался на узде у мрачнолицего, желая скрыться от мучений холодом, а некая умершая, стоявшая с таблицами в руках перед владычицей Кура, посмотрела на меня и сказала: «Это Энкиду. Его уже взяла смерть, госпожа!..»
Мохнатый беззвучно зарыдал. Чувствуя, что к его глазам тоже подступают слезы, Гильгамеш стал гладить брата по голове. Он опять поднес к устам Энкиду чашу с настоем.
— Выпей, Энкиду. Тебе сразу станет легче.
— Убери! — порывисто отвернулся мохнатый. — Мне ничего не нужно. Мой путь сосчитан и записан. Никакое снадобье не пересилит волю богов.
— Брат, не отчаивайся! — стискивая зубы, говорил Большой. — Твой мрачнолицый человек — это Намтар, я буду сражаться с ним. То, что не удалось тебе, удастся мне! Я не подпущу его к твоему ложу!..
Но Энкиду не слушал его.
— Молись за меня Уту, братец. Я умираю и хочу, чтобы он воздал тем, из-за кого меня сковала смерть.
— Уту воздаст, и я воздам! — горячо пообещал Гильгамеш. — Только скажи, кому?
— Пусть проклятие Энлиля упадет на охотника Зумхарара! Он первый увидел меня, он захотел привести в город. Когда я жил в степи, бегал вместе со степным зверьем, понимал его язык, никакого греха перед богами за мной не было. Это Зумхарар захотел сделать меня человеком, чей удел — грех и смерть. Пусть его ловушки останутся пустыми, Уту! Пусть он отправится в степь вместо меня. Я хочу, чтобы он скитался там как призрак; без пристанища, без друга, гонимый зверьми, языка которых он не разумеет.
Взгляд Энкиду упал на Шамхат.
— Вижу! Это она, та, которая меня обманула! Теперь смотрит с ужасом, а тогда смеялась, проклятая! Я умираю, блудница, но чем больше моей крови утекает в Кур, тем страшнее сила моих слов. Вспомни, как ты приманила меня и легла там, у границы степей. Я был глупый, чистый, не знал, что каждый твой поцелуй подобен ядовитому укусу! Пока я не ведал женщину, Намтар не был властен надо мной. А ты раскинула ноги лишь для того, чтобы потом пожрать! Смотри, веселись, я умираю! Инанна, которая поедает своих мужей — вот кто ты! Да не будет покоя блуднице, Уту! — Энкиду закатил глаза, лицо его стало страшно. — Я вижу, как блудницу гонят отовсюду. Никто не даст ей денег, пусть отсохнут руки того, кто в холод накинет ей на плечи плащ! Да надругается над блудницей каждый встречный! Нет у нее своего дома и не будет никогда; жить станет она на перекрестках, там, где устраивают свои гульбища ночные демоны. Отныне ты забудешь, что такое — наслаждение. Страх, тоска, все проклятья, что рвут сейчас мое сердце, прогонят тебя из города на верную смерть. Тебя растерзает волк, задерет медведь, разорвет лев!.. — рот Энкиду свело судорогой.
— Дайте холодной воды! — закричал Гильгамеш. Он плеснул ее на лицо брата, стал хлопать его по щекам. Жизнь вернулась к Энкиду, но голос его стал совсем слабым.
— Шамхат, — жалобно позвал он. Потерявшая сознание, белая как полотно блудница лежала на руках у лекарей. — Она не слышит меня, — дрожащим голосом сказал мохнатый Гильгамешу.
— Не проклинай ее, — с мольбой проговорил Большой. — Посмотри, это же не Инанна, это Шамхат, твоя жена. Опомнись, брат, оставшись в степях, ты так и склонялся бы с неразумной тварью, страдая от сухости и голода, вымокая под дождями, празднуя собачьи свадьбы вместе с дикими ослами. Подумай, за что ты ее проклинаешь, за ласку? За человеческую пищу? За славу, которую мы с тобой приобрели? Она научила тебя всему лучшему, что есть у черноголовых. Вспомни, она носит твоего ребенка.
— Да, да, братец, — лихорадочно заговорил Энкиду. — Скажите ей, чтобы она простила меня. Намтар владел мной. Намтар и умершие сердца. Присыпанные пеплом завидуют всему живому, это они проклинали моими устами. Намтар вожделеет смерти и плача, но не я! Уту, услышь, я отказываюсь от проклятий. Пусть она родит мальчика, а Гильгамеш расскажет ему обо мне. Найди ей другого мужа, братец. Или нет! — Из последних сил Энкиду поднял руку. — Когда она родит, сам стань ей мужем, только тогда моя тень в доме праха будет спокойна! Большой, обещаешь ли мне это?
— Обещаю, — прошептал Гильгамеш.
— И хорошо. Вот так. — Мохнатый уже не говорил, а лепетал. Его губы, словно крылья бабочки, почти не колыхали воздух. — За ней присмотрит правитель… Подарит ей золотые серьги, кованые в Сиппаре… Блудница рада каждому подарку. Нет, Шамхат уже не блудница. Она станет улыбаться тебе — как улыбалась мне… Ты тоже смертен, Гильгамеш, я буду ждать тебя и Шамхат. Я первым из крылатых, бесплотных выйду вам навстречу…
Энкиду замер на полуслове. Зрачки его стремительно сужались, он опять видел кого-то.
— Уходите! — рявкнул Гильгамеш. — Быстро! Унесите Шамхат. Сделайте, чтобы она пришла в себя и передайте ей слова Энкиду! Уходите все! Я встречусь с Ним один!
Он смотрел на темные провалы окон. Был поздний вечер, Гильгамеш только сейчас заметил его наступление. Большой ждал Того, Кто Войдет. Едва слышно дышащий Энкиду не закрывал глаз. Узкие, как иглы, обжигающе черные, зрачки были направлены в потолок. Гильгамеш знал, что брат видит Намтара, но мог только гадать, где посол смерти, насколько он приблизился к Кулабу.
Усталость, запахи лекарств подступали к сердцу владыки Урука сонной слабостью. Несколько раз он обнажал кинжал и прокалывал кожу на ладонях. А потом высасывал кровь, раздражая зубами ранку и отгоняя сон, младший брат смерти.
Дверь, закрытая на тяжелый засов, меньше волновала Большого, чем окна. Слишком узкие для человека, демона они задержать не могли. Гильгамеш представил, как из всех их разом появляется нечто и между лопатками пробежала дрожь. Прогоняя ее, владыка Урука начал размахивать топором. Описывающее круги, полукружия, восьмерки лезвие отбрасывало зеленоватые блики. Разорванный широким острием воздух шипел как пальмовое масло, пролитое на угли. Язычки пламени в светильниках трепетали, комната наполнилась сумбурными тенями, и Большой начал сражаться с ними, словно это были настоящие враги.