Часть первая. Путь в полководцы
Губа
Контрольно-пропускной пункт Киевского танко-технического училища
25 марта 1966 года
— Служивый!
— Ну.
— Хрен гну! Вставай.
Закрываясь рукой от слепящего солнца, я старался оттянуть момент пробуждения.
— Я ночь в карауле стоял, мне сон по уставу положен — три часа.
— Хуль тебе в карман положен. Вставай, говорю. Арестовали нас всех.
Сообщение об аресте не произвело на меня решительно никакого впечатления, я только отчетливо осознал, что добрых полтора часа как компенсация за бессонную ночь для меня безвозвратно потеряны. Я сел на твердой кушетке. Потер лоб и глаза кулаком. Голова раскалывалась от недосыпа.
Я зевнул, потянулся до хруста в суставах, вздохнул глубоко, чтобы окончательно рассеять сон, и, вертя головой, чтобы размять шею, поинтересовался:
— Сколько дали?
— Тебе пять.
— Повезло тебе, Витя.
— А вот нам с Сашком по десять суток припаяли, а Андрюше — сержанту — все пятнадцать.
— Хреновая у нашего брата сержанта в училище жизнь: получаешь на пятерку больше, а сношают на четвертной.
— А автомат-то мой где? — хватился я.
— Да все уж в роте: и автоматы, и подсумки, и штыки. Сейчас старшина принесет вещевые и продовольственные аттестаты, в баньку, на стрижку и вперед!
В основной комнате контрольно-пропускного пункта срочно снятые с занятий первокурсники принимали документацию, пересчитывали папки с инструкциями. Их сержант деловито и сочувственно слушал нашего, участливо кивая головой.
— Я глаз с него не спускал, и команду проорал насколько глотки хватило, и ворота мои соколики открыли борзо, и глазами его пожирали, аки львы рыкающие. Так на ж тебе, ни за хрен собачий пятнадцать всадил, а соколам по десятке. Ну ладно, Коля, служи!
Наши ребята из караула зашли за нами и под конвоем повели на стрижку и в холодную баню.
В «приемном покое» Киевской гарнизонной гауптвахты чистота была ослепительная. Вызывали по списку, в котором я оказался первым.
— Товарищ младший лейтенант, гвардии курсант Суворов для отбытия наказания на гарнизонную гауптвахту прибыл!
— Сколько?
— Пять суток ареста!
— За что?
«Тьфу ты, черт! — мелькнуло в голове. — И в самом деле, за что же это меня?»
Младший лейтенант с необычно широким лицом и удивительно маленькими ногами нетерпеливо буравил меня свинцовыми глазками.
— За что, — повторил он.
— Не могу знать!
— А кто арестовал?
— Не могу знать!
— У меня узнаешь, — ласково пообещал младший лейтенант.
— Следующий! Вошел мой сержант.
— Товарищ младший лейтенант, гвардии сержант Макеев для отбытия...
— Сколько? — оборвал мордастый
— Пятнадцать суток ареста!
— Кто дал?
— Заместитель командующего округом генерал-полковник Чиж!
— За что?
— Мы охраняли контрольно-пропускной пункт училища.
— А, — понимающе улыбнулся младший лейтенант. Он-то знал, да и все три армии округа знали манеру генерал-полковника Чижа арестовывать наряд КПП. Говорят, он арестовывал только наряды КПП, но арестовывал всегда, при любом посещении любого училища, полка, батальона, дивизии, любого полигона, стрельбища, склада — чего угодно; везде, где он проезжал контрольно-пропускной пункт, он непременно арестовывал весь наряд. И сроки он давал стандартные: начальнику смены пятнадцать суток ареста, бодрствующей смене — по десятке, спящим — по пятерке. Продолжалось это долгие годы. Все три армии и многочисленные отдельные части, подразделения, военные учреждения и организации подозревали, что заместитель командующего добивается для себя какой-то не предусмотренной Уставом церемонии встречи, но чего ему хочется, никто догадаться так и не сумел за все годы его пребывания на этом высоком посту.
На пороге приемного покоя появились два совершенно звероподобных ефрейтора, и прием начался.
— 10 секунд... Раздевайсь!!!
Сапоги, ремни, шапки, шинели — все мгновенно полетело на пол. И вот мы в чем мать родила встали перед мордастым.
— Кругом! Наклонись! Раздвинь! — Младший лейтенант Советской Армии исследует наши задницы. На губе курить нельзя, и злостные курильщики иной раз, завернув обломочек сигареты в бумажку, ухитрялись проносить его на губу в заднице. Хитрость эта давно известна губному руководству, и пресекается немедленно и беспощадно.
Звероподобные ефрейторы завершили тем временем краткий, но предельно тщательный осмотр нашей одежды и обуви, брошенной на полу.
— 15 секунд... Одевайсь!!!
Если тебя арестовали не в городе, а в части или в училище, и ты имеешь стандартную подготовку: продовольственный и вещевой аттестаты, стрижка, баня, найди пять минут, чтобы сменить свои сапоги на большие. Любой, зная, что тебя ждет, отдаст свои. Взяв твои меньшие, он будет страдать, может, не меньше тебя, терпеливо дожидаясь твоего возвращения. Но большие сапоги — спасение на губе. Если ты с трудом натягиваешь сапоги, то не поспеть тебе в те секунды: Одевайсь!!! Раздевайсь!! И пять суток ареста могут превратиться в десять, а то и в пятнадцать. Это явление обычное и именуется оно «дополнительный паек», или ДП, для краткости.
— Документы на стол!!!
— Ефрейтор, примите ремни!!!
На губе все без ремней живут, чтоб не удавились. Правда, история Киевской губы знает одного очень предприимчивого и изобретательного человека, который в одиночной камере, где нет ничего, кроме привинченной к полу табуретки, оторвав нижний прошитый рубчик гимнастерки, смастерил себе короткую и тонкую, но очень прочную веревочку. Все это он делал очень осторожно, почти под постоянным наблюдением выводных, которые круглосуточно патрулируют в коридоре. После этого он сделал маленькую петельку, конец которой привязал к ножке табуретки. Минут десять он катался по полу, закручивая петлю. А все ж таки удавился!
— Деньги, часы? — Нет, мы такое на губу не берем, все равно отберут, а потом чужие поломанные выдадут. Протестовать некуда.
— Значки, знаки отличия? А что это вы, мать вашу, с гвардейскими знаками? Что за карнавал?
— Товарищ младший лейтенант, мы курсанты Харьковского гвардейского высшего танкового командного училища.
— А какого черта в Киеве отираетесь?
— Мы технику привезли для передачи Киевскому танко-техническому училищу. Приемки техники затянулись, и, чтоб мы без дела не сидели, нас в наряд поставили, кого на кухню, кого на КТП, и мы на КПП попали...
— Ефрейтор Алексеев!
— Я!
— Первым делом всех этих гвардейцев на дровишки.
— Есть, товарищ младший лейтенант!
По асфальтовому необычно чистому двору нас провели в небольшой хозяйственный дворик, окруженный очень высокой кирпичной стеной.
Первое, что сразило меня, был ослепительный порядок. Все дрова, уже напиленные, были сложены настолько аккуратно, что их торцы образовывали почти полированную стенку. Каждое поленце отрезалось точно по эталону — 28 см, и отклонение в 3 — 4 мм считалось браком, который жестоко пресекался. Все эти поленья через день все равно пойдут в печку, и такая точность их нарезки никому не нужна, но порядок есть порядок.
Те дрова, что нам предстояло с такой же точностью порезать и сложить, были привезены день-два тому, но и они не были свалены кучей, но сложены с неописуемой любовью и даже искусством, я бы сказал. Прежде всего, они были рассортированы по толщине: самые толстые внизу и затем все тоньше и тоньше, на самом верху поленницы — самые тонкие. Но те, кто поленницу складывал, обладали, видимо, тонким художественным вкусом, они учли и цвет поленьев: те, что справа, — самые темные, дальше постепенный переход влево до совершенно белых колод. Нам предстояло это художественное произведение развалить, все дрова нарубить и нарезать по эталонам и вновь уложить.
Тут же во дворе лежала совершенно немыслимой формы коряга, похожая на все что угодно, кроме дерева. Это было фантастическое переплетение канатов или шлангов, или чего-то еще очень гибкого. Сучья были переплетены настолько сложно, что с трудом верилось в то, что природа может создать такое чудо. При всей сложности переплетения сучьев, живо напоминающего клубок змей, колода при этом сохраняла очень высокую прочность всех ее элементов. Чурка та лежала там, видать, не одно десятилетие, о чем свидетельствовали тысячи старых и новых надрезов пилой.
Все, кто проявлял строптивость, не до конца осознав, куда они попали, получали задачу нарезать дровишек, то есть распилить чурку. Через час кто-нибудь из руководства губы приходил проверить, как идут дела, удивлялся, что еще ничего не сделано, после чего следовало наказание. Вдобавок ко всему, задачу эту ставили только одному человеку, никогда двоим сразу; и этот один получал для работы длинную гибкую, но предельно тупую пилу, которой могут работать только два человека, но не один.
Когда мы вошли во двор, какой-то чернявый солдат тщетно пытался сделать хотя бы один надрез. Его забрали минут через двадцать, как не желающего работать. В зависимости от настроения руководства, действия неудачливого дровосека могут быть квалифицированы любым образом, от нежелания работать и пререкания с руководством (если он попытается доказать, что это невозможно сделать) до экономического саботажа и категорического отказа выполнять приказы командования. После такой формулировки начальник гауптвахты или его заместители могут сотворить с несчастным все, что им придет в голову. А чурке этой выпала долгая жизнь, я уверен в том, что она и сейчас там лежит и какой-то несчастный пытается ее тщетно распилить. Закусил он губу, на глазах слезы навернулись, а лицо совершенно отреченное... а время истекает...
Начав пилить дрова по эталону 28 сантиметров, мы узнали еще одно очень интересное положение. Мы-то хотели все напилить, наколоть, разложить поленья по толщине и по цветам, а уж потом подмести все опилки.
— Не-е-е-т, так дело не пойдет! У нас так не принято! Порядок должен быть всегда!
— Так и пошло. Отпилишь одно поленце — собери опилки — руками. Отпилишь второе — опять же все собери. Веников-то не было.
А к уникальной колоде тем временем конвой все водил и водил строптивых по одному: а напили-ка, брат, дровишек!
Часам к семи двор стал наполняться шумом. Начали прибывать машины с губарями, которые весь день на морозе работали на бесчисленных объектах: кто на танкоремонтном заводе ленты гусеничные таскал, кто эшелоны со снарядами разгружал. Замерзших, мокрых, голодных, смертельно уставших, всех их по прибытии немедленно ставят в строй, ибо после работы положены занятия — три часа без перерывов. В общий строй поставили и нас, именно с этого момента и начинается отсчет времени для губаря, весь рабочий день до этого момента — лишь разминка.
Киевская губа знает только два вида занятий: строевая подготовка и тактика. Я не говорю здесь о политической подготовке оттого, что она не каждый день, а лишь два раза в неделю по два часа, и не вечером, а утром перед работой, но о ней рассказ впереди. А пока строевая и тактика.
Полтора часа строевой — занятие совершенно изнурительное. Примерно сотня губарей в колонну по одному по кругу, по периметру двора именно не идут, а рубят строевым шагом, задирая ногу на немыслимую высоту. Во дворе кроме губарей — никого: ни начальников, ни конвоя. А двор содрогается от их мощного топота.
Лишь иногда кто-нибудь из штатных звероподобных ефрейторов выглянет на крылечко:
— Эй ты, ушастый, да не ты, вот ты! Фильм «Обыкновенный фашизм» видал? То-то. А вот что-то у тебя, голубь, не получается так ходить, как люди-то в фильме строевым выбивали! Ну-кась потренируйся пока на месте.
«Ушастый» должен выходить в центр круга и топать на месте так, чтобы колени подлетали чуть ли не к груди. После такого распоряжения все, кто продолжает отбивать шаг по периметру внутреннего двора, рвение свое удваивают. Дело в том, что в центре двора асфальт несколько ниже, чем по краям, это личная инициатива товарища Гречко, в пору, когда он был только командующим Киевским округом. Идея проста и гениальна — во время дождя и таяния снега посреди двора губы всегда стоит большая глубокая лужа воды. В летнее время, когда нет дождей, воды туда подпускают под предлогом поливания двора. Тот, кто оказался в центре двора, должен маршировать прямо в луже. Если их там собирается человек пять, то они не только сами по уши вымокнут, но и брызгами порядочно намочат всех остальных, марширующих вокруг. Сушиться на губе негде, и топят ее только днем, когда губари на работе, к вечеру, когда они возвращаются в камеры, печки (а батарей там нет) давно уже холодные. «Гречкин бассейн» я испытал на собственной шкуре в марте, когда днем снег таял, а по ночам трещали морозы.
Строевая подготовка проводится каждый день без выходных при любой погоде и при любой температуре, как, впрочем, и все другие «мероприятия». Полтора часа строевой подготовки при нашем стандартном темпе 60 шагов в минуту — это 5 400 шагов, и каждый из них с максимальным подъемом ноги и невыносимым оттягиванием носка, ибо в центр-то кружка никому неохота. Зато строевая подготовка и именуется «Индивидуальным зачетом». А за ним следует «Коллективный зачет» — тактика.
Тактика в отличие от строевой подготовки базируется не на личном страхе каждого, а на социалистическом соревновании коллективов, и оттого она выматывает куда больше, чем строевая.
Вся тактика сводится к одному тактическому навыку — переползанию по-пластунски, то есть так, чтобы и голова и все тело были максимально прижаты к грунту, в нашем случае к асфальту. Руки и ноги должны двигаться с проворством, а все тело извиваться, как тело ящерицы.
Итак, переползание. Каждая камера сейчас — пехотное отделение.
— Ориентир — береза! Отделение, к ориентиру по-пластунски, ВПЕРЕД!!!
Секундомер выключается, когда последний из отделения приползет, и если время отделения окажется неудовлетворительным, то последнему ночью камера устроит битие, ибо в социалистическом мире битие определяет сознание.
— Ну что ж, время неплохое, — чумазые, мокрые от пота, задыхающиеся губари, высунув языки, улыбаются. — Но придется отделению время не засчитать: вот этот красавчик задницу слишком оттопыривал, все на карачках ползти пытался.
Что ж, красавцу ночью битие обеспечено за то, что подвел коллектив камеры в социалистическом соревновании.
— А ну-кась, отделение, еще разок попробуем. На исходный рубеж бегом... АРШ!!! Ориентир — береза! Отделение, по-пластунски к ориентиру... ВПЕРЕД!!!
— А вот на этот раз время хуже! Что ж, потренируемся.
В конце занятий начальник губы или его заместитель подводят итоги, худшей камере объявляют сперва фамилию того, из-за кого она сейчас поймет испытание, а затем следует команда:
— Ориентир — дуб...
Дуб — это значит надо ползти прямо через центр плаца, прямо по ледяной воде, прямо через водную преграду, изобретенную гениальным полководцем. Горазд был на выдумки товарищ Гречко!
Солдат Советской Армии кормят хуже, чем любых других солдат в мире, и в первый день на губе после того, как целый день голодным он провел на морозе, после немыслимых нагрузок, привыкший ко всему солдат не может все-таки побороть в себе отвращения к тому, что принято называть ужином на губе. В первый вечер он не может прикоснуться к тому, что называется пищей. Он еще не готов воспринять того, что есть надо не из отдельной, пусть даже собачьей миски, а из общей кастрюли, куда налито месиво, отдаленно напоминающее суп или кислые щи. И пока в нем борются голод и чувство отвращения, следует короткая команда: «Встать!!! Выходи строиться!!!» После короткого гнусного мероприятия под названием «ужин» следует вечерняя поверка.
Под потолком коридора в морозной дымке тускло мерцают желтоватые лампы. Губа построена. Губа не шелохнется. Вечерняя поверка!!! Губа ждет команду! И после беглой переклички команда следует!
— 10 секунд... Раздевайсь!!!
Откуда прыть берется! Это удивительно, но сотне человек вполне хватает 10 секунд для того, чтобы полностью раздеться догола. Правда, и каждый губарь долго и тщательно готовится к этой команде. Еще во время ужина он тайком расстегнул по одной пуговице на рукавах, чтобы по команде пришлось на каждом рукаве расстегнуть не по две, а лишь по одной пуговице. Все пуговицы на вороте гимнастерки лишь кажутся застегнутыми, а на самом деле краешек пуговицы уже утоплен немного в петельку, дернул лишь за ворот, а все пять пуговиц сразу и расстегнулись. Великое дело — опыт! Каждый солдат десяток таких хитростей знает.
— Первая шеренга, три шага вперед, шагом МАРШ!!! Вторая шеренга, КРУГОМ!!!
Обе шеренги уперлись лицом к противоположным стенкам коридора. Голые. По бетонному полу ветер гонит редкие снежинки.
— Наклонись!!! РАЗДВИНЬ!!!
И пока борзые ефрейторы рыщут в брошенных на пол гимнастерках, брюках, грязных портянках, почти как на советской таможне, капитан Мартьянов, начальник гауптвахты, или его заместитель младший лейтенант Киричек проводят священный ритуал осмотра наших задниц. Операция ответственная: а вдруг кто на работе гвоздь подобрал, в заднице его пронес, а ночью кровушку себе пустит на нарах, днем-то конвойный за ним все смотрит, а ночью хоть камеры и освещены слепящим светом, но до беды недалеко; или кто окурочек в задницу припрятал да ночью и закурит потихоньку? Операция эта требует особой сноровки, и ефрейторов к ней, видать, не допускают, пусть в грязном белье роются, а тут только офицер Советской Армии может справиться!
— 15 секунд... ОДЕВАЙСЬ!!!
Губу разводят по камерам, и начинается оправка.
Губа — не тюрьма. Тут параша не положена. Разница между тюрьмой и губой большая. Тюремщики имеют много времени для воздействия на заключенного. Руководство же губы во времени ограничено, поэтому оно естественно стремится максимально «насытить программу» и использовать любые или даже все естественные человеческие потребности в воспитательных целях. Отправление естественных надобностей возведено в ранг воспитательного воздействия и проводится под зорким надзором руководства.
После развода губарей по камерам конвой и постоянный состав губы, иногда включая самого начальника, занимают свои посты и процедура начинается. Гремя замками, в камеру входят ефрейтор и двое конвойных. Губари построены и выровнены, как на параде. Ефрейтор нехотя тычет в грудь первому грязным пальцем:
— Пошел!!!
Губарь, сорвавшись с места, несется по коридорам и лестницам. Конвой на всех углах и поворотах.
— Быстрей!
— Быстрей!
— Быстрей!
А губаря уговаривать тут не надо, он-то знает, что в любой момент за недостаточную скорость его могут вернуть обратно, иногда от самой заветной двери.
— Видать, не очень тебе, голубь, туда хочется, а ну кругом в камеру!!!
А навстречу тебе уже следующий по лестницам несется, только пятки сверкают. Закончив с одной камерой, ефрейтор с конвоем запирают дверь и отправляются в следующую камеру. Часто ефрейтор может забыть отправить в туалет одного-двух в камере, а иногда и «пропустить» всю камеру. Жаловаться, однако, некому. Ибо все идет без нарушения советских законов. Я категорически утверждаю, что на советских гауптвахтах не нарушается ни одна буква закона. Взять хотя бы оправку: самая демократическая в мире советская конституция гарантирует всем гражданам право на труд, например. Но где, как не на губе, ты можешь всласть упиться этим правом. Или, допустим, право на образование. Хочешь или не хочешь, а три часа в день отдай строевой и тактической подготовке да плюс к тому два раза в неделю политическая подготовка. Это ли не образование? Или, к примеру, право на отдых. Везут тебя каждый день на работу или с работы, вот и отдыхай себе, или ночью на нарах отдыхай до самого подъема, аж до 5.30, если, конечно, тебя не забрали ночью в соответствии с положением о праве на труд. Но вот об отправлении естественных надобностей в конституции и в любых других законах абсолютно ничего не сказано. Так и не требуй ничего сверх конституции! Или ты против наших советских порядков?
— Конвой, ко мне!!!
И наконец, после оправки следует то, о чем губарь мечтает весь день с первого мгновения пробуждения — «Отбой!»
Вновь гремит замок, вновь в камере появляется ефрейтор с конвоем. Камера построена, и старший по камере докладывает всемогущему о готовности «отбиться».
Следует еле слышная команда, только слабое шевеление губами, понимай как знаешь. Но камера понимает. Сзади за нашими спинами, примерно в метре, — срез деревянных нар. По команде, которую мы воспринимаем скорее взглядом, чем слухом, все десять человек как стояли спиной к нарам, совершают умопомрачительный трюк: прыжок назад на нары. Ни сгруппироваться, ни взмахнуть руками нет ни времени ни места: все стояли в строю, тесно прижатые друг к другу. Из этого положения и совершается прыжок назад, в неизвестность. Хрен же его знает, обо что предстоит стукнуться головой: о край деревянных нар при недолете, о кирпичную стенку при перелете, или о ребра, локти и череп ближних при точном прыжке. При этом самое неприятное то, что совершенно нет времени развернуться лицом к голым доскам, а посему совершенно невозможно смягчить удар, который в этом случае всегда внезапный.
Треск голов, сдавленный писк, но каждый застывает в позе, в которой коснулся нар. Жуткая боль в плече и совершенно невыносимая в колене. Головой не врезался — и то хорошо. Глухая тишина вдруг разрывается грохотом тел о доски, это соседнюю камеру тренируют, видать, ефрейтору не очень их отбой понравился. А пронесет ли нас сегодня?
— Подъем, — команда подается предельно тихим голосом, и вся камера из горизонтального положения оказывается в вертикальном. И мгновения не прошло — все стоят подтянутые, заправленные, выровненные, готовы выполнить любое задание партии и правительства! Видать, подняли нас вон из-за того жирного солдата в летной форме. Из штабных писарей, видать, падла поднебесная, мы тебя ночью сами потренируем! Будешь знать, как команды выполнять!
— Отбой.
Вновь грохот тел и сдавленные стоны. Вновь вся камера цепенеет в положении, в котором десять тел коснулись нар. Ах досада! Жирный писарь не долетел! Прыжок у него был мощным, но тело слишком жирное для солдата. Он здорово ударился боком о край досок и застыл в такой позе. Руки по швам, туловище на нарах, а ноги полностью свисают. На лице ужас и страдание. Но ты у нас, боров, пострадаешь ночью! Для тебя все еще впереди!
Между тем ноги толстого писаря понемногу свисают вниз, неумолимо приближаясь к кирпичному полу. Солдат собирает весь остаток сил для того, чтобы, не шевельнувшись резко, попытаться перенести тяжесть тела на нары. Ефрейтор терпеливо дожидается исхода такого балансирования. Вся кровь приливает к лицу толстого, он вытягивает шею и весь корпус, стараясь незаметно подтянуть ноги. Несколько мгновений кажется, что его вытянутое, как линейка, тело перевесит чуть согнутые ноги, но в следующий момент ноги вновь начинают уходить вниз и, наконец, край подошвы мягко касается пола.
— Подъем... Что ж ты, братец, спать-то не хочешь? Тебе командуют отбой, все, как люди, ложатся, а тебе и спать не хочется. Приходится из-за тебя людей тренировать. Ну что ж, пойдем, я тебя повеселю... отбой.
Команда подается тихо и внезапно в расчете на то, что мы потеряли бдительность. Но мы эти штучки наперед знаем. Нас тут не проведешь. Мощный прыжок девяти человек, грохот и оцепенение.
Лязгает замок, и я мгновенно засыпаю, прислонившись щекой к неструганым доскам, отполированным тысячами тел моих предшественников.
На губе нет снов. Только глубокий провал, только полное отключение всего организма. Всю ночь в камерах слепящий свет. Нары голые. Между досками просветы по три пальца. Холодно. Укрываться только своей шинелью, ее же разрешается положить под голову и под бока. Шинель мокра. И ноги мокрые. Голод не чувствуется — это ведь только первый день прошел.
Губа — не тюрьма. В тюрьме коллектив, какой ни есть, а коллектив. Во-вторых, в тюрьме содержатся люди, которые хотя бы однажды восстали против закона, против общества, против режима. На губе — запуганные солдаты, вперемешку с курсантами. А курсанты — это люди, которые добровольно готовятся стать самой бесправной группой общества — советскими офицерами. С ними можно делать все, что угодно. Все, кто сидел там и с кем мне удалось потом обсудить все, что я там видел, единогласно считают, что режим на любой из тысяч советских гауптвахт может быть резко усилен, без всякого риска организованного сопротивления со стороны губарей. Особенно в крупных городах, где курсанты составляют большинство.
Проснулся я среди ночи, но не от холода и не от жуткой вони девяти грязных тел, впрессованных в совсем маленькую невентилируемую камеру. Нет, проснулся я от нестерпимого желания посетить туалет. Это, от холода такое бывает. Полкамеры уже не спало. Подпрыгивают, пританцовывают. Самые оптимисты тихо, шепотом через глазок упрашивают выводных смиловаться и отвести их в туалет. Выводные, однако, неумолимы. Ибо знают, что их ждет за излишнюю либеральность. На губе нет параш, ибо тут не тюрьма, а воинское учреждение. И посещает его высокое начальство. Чтоб этому начальству приятно было, параши и не используются. Предусматривается теоретически, что выводной (на то ведь и название придумано) должен иногда ночью губарей в туалет по одному выводить. Эта мера, однако, может начисто подорвать все воспитательное воздействие такого важного мероприятия, как оправка. Оттого-то и пресекаются попытки либеральных выводных (а это те же курсанты, ежесуточно сменяемые) следовать мольбам из общих камер. С камерами подследственных, подсудимых и осужденных другое дело. Сидящих в них выводят по первой просьбе. С одиночными камерами хуже. Но и оттуда иногда ночью выводят. Наверное, потому, что там психи сидят, которые на все готовы. А вот с общими, где здоровый коллектив, — дело совсем плохо. Тех совсем никогда не выводят ночью, ибо конвой знает, что коллектив, боясь общей ответственности, никому не позволит оправляться в камере. Я совершенно убежден, что песня:
Выводной,
Отведи в сортир,
Родной! рождена не тюрьмой, а гауптвахтой. Неважно какой. Киевской или Ленинградской, Берлинской, Читинской или Улан-Баторской. Важно то, что песня эта старая и популярна во всей Советской Армии.
Между тем тяжелый засов лязгнул, что могло означать или непонятную милость конвоя или его гнев по поводу настойчивых просьб. Все, кто мгновение назад приплясывал в камере, как коты бесшумно запрыгнули на нары и притаились, прикидываясь спящими. В камеру, однако, просто втолкнули толстого писаря, который почти всю ночь чистил туалеты после оправки, и дверь вновь захлопнулась. Толстый писарь совершенно измучен, в его красных от недосыпа глазах стояли слезы, и толстые его щеки тряслись. Он, кряхтя, забрался на нары и, коснувшись грязной щекой жесткой доски, мгновенно отключился.
Камера тем временем вновь ожила. Я вместе со всеми затанцевал от нетерпения.
— Падла штабная, — злится высокий чернявый солдат-химик, — выссался в сортире, а теперь дрыхнет.
— Сука жирная, службы никогда не видал, и тут лучше всех устроился.
Всем, кто уже проснулся, спать хотелось даже больше, чем жить, ведь только сон может сохранить остаток сил. Но только один из нас спал сейчас. Оттого ненависть к нему вскипела у всех одновременно и мгновенно. Высокий химик снимает свою шинель, накрывает голову мгновенно уснувшего человека. Все мы бросаемся к нему. Я вскакиваю на нары и бью ногой в живот, как по футбольному мячу. Лишенный возможности кричать, он лишь скулит. На шум возни к двери нашей камеры медленно приближаются шаги выводного. Его равнодушный глаз созерцает происходящее, и шаги так же медленно удаляются. Выводной — свой брат-курсант, наверное, сам не раз сидел. Он нас понимает и в этом вопросе полностью с нами солидарен. Он и сам бы не прочь войти в камеру да приложиться разок-другой, только вот не положено это, чтобы конвой руки распускал! Пресекается это.
Сейчас, наверное, часов пять утра. До подъема минут тридцать осталось. Самое тяжелое время. Ой, не выдержу! Кажется, все камеры уже проснулись. Наверное, сейчас во всех камерах бьют тех, кто оказался худшим на тактике или на работе, на вечерней поверке или отбое.
Первое утро на губе. Как ждали мы тебя! Так поэты ждут восхода солнца. Только у нас нетерпения больше, чем у поэтов.
Я никогда не бегал в жизни так быстро, как во время первой утренней оправки на губе. Несутся мимо меня стены, полы и лестницы, лица выводных и конвойных. И только одна мысль в голове: «Успеть бы!» Ничто не может меня отвлечь от этой мысли, даже чье-то совсем знакомое лицо и черные танковые погоны, которые пронеслись мне навстречу. И только вернувшись в камеру и отдышавшись немного, я соображаю, что видел в коридоре такого же губаря, как и я сам. Он бежал с оправки. Этот курсант один из тех первогодков, которые сменили нас на КПП после нашего ареста, а это может означать только одно: Владимир Филиппович Чиж, генерал-полковник и заместитель командующего округом, въезжая в училище, арестовал нас, а через час, выезжая из училища, арестовал тех, кто нас сменил.
Суров был генерал-полковник. Жаль только, что, кроме того, как ему лично отдают почести, он больше никакими вопросами не интересовался.
Из миллиардов людей, населяющих нашу грешную землю, я — один из немногих, кто побывал в настоящем коммунизме и, слава Богу, вернулся оттуда целым и невредимым.
А дело было так. На губе во время утреннего развода ефрейтор Алексеев, тыча грязным пальцем в наши засаленные гимнастерки, скороговоркой объявил: «Ты, ты, ты и ты — объект 8». Это значит танковый завод, грузить изношенные траки: изматывающая работа и совершенно невыполнимые нормы.
— Ты, ты, ты и вот эти десять — объект 27. — Это станция, разгрузка эшелонов со снарядами — пожалуй, еще хуже.
Конвой сразу же забирает своих подопечных губарей и уводит к машине на погрузку.
— Ты, ты, ты и вот эти — объект 110. — Это совсем плохо. Это нефтебаза. Очистка изнутри громадных резервуаров. Так провоняешь бензином, керосином и прочей гадостью, что потом невозможно ни есть, ни спать и голова болит. Одежду другую не выдают и мытья на губе не полагается. Но сегодня, кажется, пронесло.
Ефрейтор приближается. Куда же нас сегодня?
— Ты, ты и вот эти трое — объект 12. — Куда же это?
Нас отвели в сторону, конвойный записал наши фамилии и дал обычных 10 секунд на погрузку в машину, и мы, как борзые псы, легкие и резвые, влетели под брезентовый тент новехонького «газика».
Пока конвойный расписывался за наши души, я толкнул локтем щуплого курсанта с артиллерийскими эмблемами, видимо, самого опытного среди нас, который, услышав цифру 12, заметно приуныл.
— Куда это?
— В коммунизм, к Салтычихе, — быстро прошептал он и так же шепотом увесисто выматерился.
Услышав это, я тоже выматерился: каждый знает, что хуже коммунизма ничего на свете не бывает. Про коммунизм я слышал много и про Салтычиху тоже, но просто не знал, что это называется «Объект 12».
Конвойный, брякнув автоматом, перепрыгнул через борт, и наш «газик», пару раз чихнув бензиновым перегаром и тряхнув разок для порядка, покатил по гладкой дореволюционной брусчатке прямо в светлое будущее.
Коммунизм находится на северо-западной окраине древнейшей славянской столицы — матери городов русских, тысячелетнего града Киева.
И хотя он занимает солидный кусок украинской земли, увидеть его или даже его четырехметровые бетонные заборы непосвященному просто невозможно. Коммунизм спрятан в глухом сосновом бору и со всех сторон окружен военными объектами: базами, складами, хранилищами. И чтобы глянуть только на заборы коммунизма, надо вначале пролезть на военную базу, которую охраняет недремлющая стража с пулеметами да цепные кобели.
Наш «газик» катил между тем по Брест-Литовскому шоссе и, миновав последние дома, проворно юркнул в ничем не приметный проезд между двумя зелеными заборами со знаком «Въезд воспрещен». Минут через пять «газик» уперся в серые деревянные некрашеные ворота, которые совершенно не напоминали вход в сияющее завтра. Ворота открылись перед нами и, пропустив нас, тут же захлопнулись. Мы очутились в мышеловке, с двух сторон высокие, метров по пять, стены, сзади деревянные, но, видать, крепкие ворота, впереди — металлические, еще покрепче. Откуда-то вынырнул лейтенант и двое солдат с автоматами, быстро посчитали нас, заглянули в кузов, в мотор и под машину, проверили документы водителя и конвойного. Зеленая стальная стенка перед нами дрогнула и плавно отошла влево, открыв перед нами панораму соснового бора, прорезанного широкой и ровной, как взлетная полоса аэродрома, дорогой. За стальными воротами я ожидал увидеть все что угодно, но не сплошной лес.
«Газик» тем временем несся по бетонке. Справа и слева среди сосен мелькали громадные бетонные коробки хранилищ и складов, засыпанных сверху землей и густо заросших колючим кустарником. Через несколько минут мы вновь остановились у немыслимо высокого бетонного забора. Процедура повторилась: первые ворота, бетонная западня, проверка документов, вторые ворота и вновь прямая гладкая дорога в лесу, только склады больше не попадались.
Наконец, мы остановились у полосатого шлагбаума, охраняемого двумя часовыми. В обе стороны от шлагбаума в лес уходил проволочный забор, вдоль которого серые караульные псы рвались с цепей. Много в своей жизни я видел всяких собак, но эти чем-то сразу поразили меня. Лишь много позже я сообразил, что любой цепной кобель в ярости рвет цепь и хрипит надрываясь, эти же свирепые твари были безгласны. Они не лаяли, а лишь шипели, захлебываясь слюной и бешеной злобой. На то, видать, она и караульная собака, чтобы лаять лишь в случаях, предусмотренных инструкцией.
«Газик», преодолев последнее препятствие, остановился перед огромным, метров 6 — 7 высотой, красным стендом, на котором золотистыми буквами, по полметра каждая, было выведено:
«ПАРТИЯ ТОРЖЕСТВЕННО ОБЕЩАЕТ — НЫНЕШНЕЕ ПОКОЛЕНИЕ
СОВЕТСКИХЛЮДЕЙ БУДЕТ ЖИТЬ ПРИ КОММУНИЗМЕ!»
И чуть ниже в скобках: «Из Программы Коммунистической партии Советского Союза, принятой XXII съездом КПСС».
Конвойный рявкнул: «Десять секунд! К МАШИНЕ!!!» — и мы, как серые воробушки, выпорхнув из кузова, построились у заднего борта машины. Десять секунд — жить можно, нас-то только пятеро; прыгать из машины — это не то, что карабкаться в нее через обледеневший борт, да и легкими мы стали за последние дни.
Появился мордастый ефрейтор с барскими манерами, в офицерских сапогах. Видать, из здешних, из свиты. Ефрейтор коротко объяснил что-то конвойному, а тот заорал: «Руки за спину! За ефрейтором, в колонну по одному! Шагом МАРШ!» Мы нестройно потопали по мощеной тропинке, расчищенной от снега, и, обогнув живописный ельник, без всякой команды все вдруг остановились, пораженные небывалой картиной.
На лесной поляне, окруженной молодыми елочками, в живописном беспорядке были разбросаны красивые строения. Никогда раньше и никогда потом, ни в фильмах, ни на выставках зарубежной архитектуры я не встречал такого удивительного сочетания красок, прелести природы и изящества архитектуры.
Я не писатель, и мне не дано описать очарования места, куда меня однажды занесла судьба.
Не только мы, но и наш конвоир, разинув рты, созерцали небывалое. Ефрейтор, привыкший, видимо, к такой реакции посторонней публики, прикрикнул на конвойного, приведя его в чувство, тот ошалело поправил ремень автомата, покрыл нас матом, и мы вновь вразнобой застучали по тропинке, мощенной серым гранитом, мимо замерзших водопадов и прудов, мимо китайских мостиков, выгнувших свои кошачьи спины над каналами, мимо мраморных беседок и крытых цветным стеклом бассейнов.
Миновав прелестный городок, мы вновь очутились в ельнике. Ефрейтор остановился на маленькой площадке, сплошь окруженной деревьями, и приказал разгребать снег, под которым оказался люк. Впятером мы подняли его чугунную крышку и отбросили в сторону.
Чудовищным зловонием дохнуло из недр земли. Ефрейтор, зажав нос, отпрыгнул в сторону в снег. Мы за ним, конечно, не последовали, можно ведь так и короткую очередь промеж лопаток схлопотать с эдакой прытью. Мы только зажали носы, попятившись от канализационной ямы. Ефрейтор глотнул чистого лесного воздуха и распорядился: «Насос и носилки там, а фруктовый сад во-о-он там. К 18.00 яму очистить, деревья удобрить!» И удалился.
То райское место, куда мы попали, называлось «Дача командного состава Варшавского Договора» или иначе «Объект 12». Держали дачу на тот случай, если Командование Варшавского Договора вдруг возгорит желанием отдохнуть в окрестностях престольного града Киева. Руководство же Варшавского Договора предпочитало отдыхать на Черноморском побережье Кавказа. Оттого дача пустовала. На случай приезда в Киев министра обороны или начальника генерального штаба имелась другая дача с официальным названием «Дача руководящего состава Министерства обороны» иди «Объект 23». Так как министр обороны и его первые заместители приезжают в Киев не каждое десятилетие, то и эта дача пустовала. На случай приезда в Киев руководителей партии и советского правительства имелись многочисленные «Объекты» в распоряжении киевских горкома и горисполкома, другие, посолиднее, в распоряжении Киевского обкома и облисполкома, и самые солидные, не в пример нашим военным, в распоряжении ЦК КП Украины, Совета Министров Украины и Верховного Совета Украины. Так что было где разместить дорогих гостей. Ни командующий Киевским военным округом, ни его заместители дачу 12 использовать не могли; им ведь положены персональные дачи. И вот с тем чтобы дача 12 имела жилой вид, тут и проживала постоянно жена командующего, а на даче 23 — его единственная дочь. Сам же он (с проститутками) — на своей персональной даче. (Организация, поставляющая проституток руководящему составу, официально именуется Ансамбль песни и пляски Киевского военного округа. Такие организации созданы во всех округах, флотах, группах войск, а также при всех вышестоящих инстанциях).
Штат, обслуживающий жену генерала армии Якубовского, который в то время командовал Киевским военным округом, был просто огромным. Я не берусь говорить — сколько всего людей, ибо точно не знаю. Но точно знаю то, что каждый день в помощь многочисленным поварам, официантам, уборщицам, садовникам и прочим с губы привозят по 5 — 8 губарей, а иногда и по 20, на самую черную работу, вроде нашей сегодняшней. Их и сегодня туда повезли!
У губарей дача Варшавского Договора была известна под нехорошим именем «Коммунизм». Трудно сказать, отчего ее так окрестили, то ли из-за плаката при въезде на дачу, а может быть, за красоту этого места; а еще, может быть, за то, что сказочная красота и прелесть, таинственность и обаяние тут так тесно переплетались с ежедневным, унижением людей, за органическую близость красоты и дерьма.
А дерьма было слишком много.
— Глубока ли яма? — интересуется узбек — военный строитель.
— А до центра земли.
— Так можно же было трубу сделать и соединить с городской канализацией!
— Это у них такая система просто для безопасности придумана, а то вдруг какая секретная бумага упадет, что тогда? Враг не дремлет. Враг все. каналы использует. Вот и придумана здесь замкнутая система, чтоб утечки информации не было!
— Ни хрена-то вы, братцы, не понимаете, — подвел резюме щуплый артиллерист, — такая система придумана просто для сохранения генеральского экскремента, ибо он тут очень калорийный, не то что у нас с вами. Каков стол — такой и стул! Если бы какому-нибудь Мичурину дали столько первосортного экскременту, так он бы нашу родину в веках высокими урожаями прославил!
— Хватит болтать! — прервал дискуссию конвойный.
Хорошо, когда тебя конвоирует свой брат танкист. Жизнь совсем не та. Он, конечно, знает, что если кто заметит поблажки со стороны конвоя арестантам, то конвойный после смены займет место на губе вместе с теми, кого он только что охранял. И все-таки свой брат танкист — это куда лучше, чем пехота или авиация. Еще неплохо, когда охрану несут и не свои ребята, но опытные — третий или четвертый курс. Те хоть и не свои, да уж на губе хоть разок да посидели. Те понимают, что к чему. Хуже всего, когда охраняют сопляки, да еще и чужие. Первогодки всегда дурные и свирепые. Они инструкции понимают дословно. Именно один из таких и достался сегодня.
Высокий, мордастый, по заправке видно — первогодок, да еще все у него новое: и шинель, и шапка, и сапоги. У старослужащего так не бывает. У него что-нибудь одно может быть новым: или шинель, или сапоги, или ремень. Если все новое — значит желторотый. А эмблемы у него войск связи. В Киеве это может означать Киевское высшее инженерное радиотехническое училище — КВИРТУ. Их в Киеве иначе как квиртанутыми никто и не называет.
Квиртанутый, кажется, начинает выходить из себя. Пора, значит, и за работу.
Итак, начали трудовой день в коммунизме. Один дерьмо насосом качает, остальные четверо таскают вонючую жижу в генеральский сад. В напарники мне попался тот самый щуплый курсант-артиллерист, самый опытный из нас. Работа была явно не по силам ему. И когда мы тащили груженые носилки, он весь краснел и кряхтел — казалось, вот-вот не выдержит. Помочь ему я не мог ничем, сам-то тащил еле-еле за свои ручки. Грузить меньше мы не могли, потому что вторая пара сразу поднимала шум, а конвойный грозился доложить, кому следует.
Парня, однако, надо было поддержать, если не делом, то хоть словом. При груженых носилках это было абсолютно невозможно, но на обратном пути вполне. Да и уходили мы метров на триста от зловонного люка и от конвойного, так что говорить было возможно.
— Слышь, артиллерия, тебе еще сколько сидеть? — начал я после того, как первые носилки мы вывалили под развесистую яблоню.
— Все, я уже отсидел, — вяло ответил он, — если только сегодня ДП не схлопочем.
— Счастливый ты! — искренне позавидовал я. — Слышь, бог войны, а тебе до золотых погон много еще?
— Все уже.
— Как все? — не понял я.
— А так, все. Приказ уж три дня как в Москве. Подпишет министр сегодня, вот тебе и золотые погоны, а, может, он завтра подпишет, значит, завтра я офицером стану.
Тут я еще раз ему искренне позавидовал. Мне-то еще год оставался. Еще один год гвардейского танкового училища. Год — это настолько много, что я еще в отличие от многих своих друзей не начал отсчет часов и минут до выпуска; я в тот момент только дни считал.
— Счастливый ты, артиллерист, с губы прямо в баньку да на выпускной вечер. Везет же людям!
— Если ДП не получим, — мрачно перебил он.
— В этом случае амнистия положена.
Он ничего не ответил, может быть, оттого, что мы приближались к мордастому конвойному.
Второй рейс для артиллериста оказался значительно труднее, чем первый, он еле доплелся до первых деревьев, и пока я опрокидывал носилки, он всем телом привалился к корявому стволу.
Парня надо было поддержать. Два козыря я уже бросил впустую: ни близкий выпуск из училища, ни близкое освобождение с губы его совершенно не обрадовали. У меня оставалась единственная надежда поднять его душевное состояние на должный уровень. Я решил подбросить ему мысль про светлое будущее, про коммунизм!
— Слышь, бог войны.
— Чего тебе?
— Слышь, артиллерия, вот тяжело нам сейчас, а придет время, будем и мы жить в таких вот райских условиях, в коммунизме. Вот жизнь-то будет! А?
— Как жить? С носилками говна в руках?
— Да нет, я не про то, — огорчился я такой душевной черствости. — Я говорю, настанет время — и будем мы жить вот в таких райских садах, в таких вот чудесных маленьких городках с бассейнами, а вокруг сосны столетние, а дальше яблоневые сады. А еще лучше вишневые. Слышь, поэзии-то сколько... Вишневый сад!?
— Дурак ты, — устало ответил он, — дурак, а еще танкист.
— Это почему же я дурак? — возмутился я. — Нет, ты постой, это почему же я дурак?
— А кто ж, по-твоему, говно в коммунизме таскать будет? А теперь помалкивай, приближаемся.
Вопрос этот, такой простой и заданный таким насмешливым тоном, громыхнул меня словно обухом по загривку. Вначале он не показался мне неразрешимым, но это был первый в моей жизни вопрос про коммунизм, на который я не нашел сразу, что ответить. До того все было абсолютно ясно: каждый работает как хочет и сколько хочет, по своим способностям, получает же чего хочет и сколько хочет, то есть по потребностям. Было абсолютно ясно, что, допустим, один желает быть сталеваром — пожалуйста, трудись на благо всего общества и на свое благо, конечно, ибо ты равноправный член этого общества. Захотел быть учителем — пожалуйста, всякий труд у нас в почете! Захотел быть хлеборобом — что может быть почетнее, чем кормить людей хлебом! Захотел в дипломаты — путь открыт! Но кто же будет возиться в канализации? Неужели найдется кто-нибудь, кто скажет: да, это мое призвание, тут мое место, а на большее я не способен? На острове Утопия этим занимались арестанты, как мы сейчас. Но в коммунизме ни преступности, ни тюрем, ни губы, ни арестантов не будет, ибо незачем совершать преступления — все бесплатно. Бери, что хочешь, — это не преступление, а потребность, и все будут брать по своим потребностям, это основной принцип коммунизма.
Мы опрокинули третьи носилки, и я победно заявил:
— Каждый будет чистить за собой! А кроме того, машины будут!
Он с сожалением посмотрел на меня.
— Ты Маркса-то читал?
— Читал, — запальчиво ответил я.
— Помнишь пример про булавки: если делает их один человек, то три штуки в день, а если распределить работу среди троих, один проволоку режет, другой затачивает концы, третий хвостики приделывает, то уже будет триста булавок в день, по сто на брата. Это разделением труда называется. Чем выше степень разделения труда в обществе, тем выше его производительность. В каждом деле должен быть мастер, виртуоз, а не любитель, не дилетант. А теперь представь себе хотя бы город Киев, и как полтора миллиона его обитателей, каждый для себя, канализацию прокладывают и в свободное от общественной деятельности время чистят ее и поддерживают в исправном состоянии. А теперь про машины. Маркс пророчил победу коммунизма в конце XIX века, но тогда не было таких машин, значит, и коммунизм был в то время невозможен, так? Сейчас тоже нет таких машин, это значит, что сейчас коммунизм тоже невозможен, так или нет? И пока таких машин нет, кто-то должен ковыряться в чужом дерьме, — а это, извините, не коммунизм. Допустим, когда-нибудь сделают такие машины, но кто-то же должен будет их настраивать и исправлять, а это тоже, наверное, не очень будет приятно; неужели у кого-то будет и вправду потребность всю свою жизнь заниматься только этим. Ты же поддерживаешь теорию Маркса о разделении труда, или ты не марксист?
— Марксист, — промямлил я.
— Мы приближаемся, поэтому несколько дополнительных вопросов для самостоятельного размышления. Кто в коммунизме будет закапывать трупы? Самообслуживание — или любители в свободное время этим будут заниматься? Да и вообще в обществе очень много грязной работы, не все же дипломаты и генералы. Кто свиные туши разделывать будет? А ты в рыборазделочном цехе был когда-нибудь? Рыбу подают, ее моментально разделывать надо и ни хрена не механизируешь, как быть? А кто будет улицы мести и мусор вывозить? Да вывозка мусора требует сейчас квалификации, и немалой, и дилетантами ты не обойдешься. А официанты будут при коммунизме? Сейчас это прибыльное дело, а когда деньги ликвидируют, как тогда? И последнее: тот, кто сейчас о чистке говна никакого понятия не имеет, товарищ Якубовский, например, заинтересован ли он в том, чтобы настал когда-нибудь такой день, когда он сам свое говно за собой убирать будет? Ну размышляй и помалкивай, приближаемся...
— Много болтаете, работать надо!
— Слышь, артиллерия, так что ж, по-твоему, коммунизма вообще никогда не будет?
Он даже остановился, сраженный моей дикостью.
— Да нет, конечно!
— А это еще почему? Контра ты недорезанная! Антисоветчик! — со всего размаху хрястнул я тяжеленные носилки оземь, и вонючая золотистая жидкость растеклась по ослепительно белому снегу и гранитной дорожке.
— Эх, что же ты наделал, — плюнул в сердцах артиллерист. — Теперь по пять суток схлопочем, как пить дать.
— Да нет, вроде никто не видал. Снегом сейчас забросаем. — Мы проворно принялись забрасывать снегом грязное пятно, но издали уже бежал наш конвойный.
— Вы что, лодыри, наделали! Только бы болтать! Отвечай за вас! Но вы у меня попляшете!
— Да ты не шуми, мы снегом сейчас забросаем, не видно будет, тяжеленная ведь зараза, вот из рук и вырвалась. А для сада тоже ведь хорошо. Снег через недельку растает, все и смоет.
Мордастый первокурсник, однако, не унимался:
— Вы бы не болтали, а дело бы делали! Но вы у меня попляшете!
Артиллерист тогда сменил тон.
— Ты, балбес, послужи столько, сколько мы, тогда орать будешь! А заложишь, сам же с нами и сядешь, за то, что недоглядел!
Я поддержал:
— Ты еще мал и глуп, не видал больших затруднений в жизни. А человеку уже на звание послали, он дня через три офицером станет. А ты еще сопляк...
— Это я-то сопляк? Хорошо же... Он вскинул автомат и заорал:
— А ну работать.. Живо... Вы у меня покрутитесь... Артиллерист равнодушно посмотрел в его сторону и сказал мне спокойно: «Пошли... Не хрен с бараном разбираться. Посадят его сегодня... Это ты уж на мой опыт положись...»
Мы вразвалочку побрели к канализационному люку.
— Заложит! — уверенно сказал артиллерист. Не, — сказал я. — Попсихует только, к вечеру отойдет.
— Ну посмотришь.
— Не печалься, мой друг, и не ахай. Жизнь бери, как коня за узду! Слышь ты, контра недобитая, так отчего же, по-твоему, коммунизма никогда не будет?
— А потому не будет, только ты носилки не бросай... А потому не будет, что не нужен он, этот самый коммунизм, нашей партий и ее ленинскому центральному комитету.
— Врешь, контра!!!
— Сопи в две дырки, псих несчастный. Уймись, не ори. По дороге туда невозможно с тобой разговаривать. Потерпи, сейчас разгрузимся, я тебе преподам.
Разгрузились.
— Так вот, представь себе, что коммунизм наступит завтра утром.
— Да нет, это невозможно, — оборвал я. — Нужно сначала материально-техническую базу построить.
— А ты представь себе, что 1980 год наступил, и партия, как обещала, эту самую базу создала. Так вот, что, собственно, обычный наш стандартный секретарь райкома будет иметь от этого самого коммунизма? Ась? Икры вдоволь? Так у него ее и сейчас сколько угодно. Машину? Да у него две персональные «Волги» и частная про запас. Медобслуживание? Да у него все медикаменты только иностранные. Жратва? Бабы? Дача? Да все у него это есть. Так что ничего нового он, наш дорогой секретарь райкома самого захудалого, от коммунизма не получит. А что он потеряет? А все потеряет! Так он на Черноморском побережье на лучших курортах пузо греет, а при коммунизме все равны, как в бане, не хватит всем места на том пляже. Или, допустим, изобилие продуктов, бери в магазине, что хочешь и сколько хочешь, и очереди там даже не будет; так все равно же хлопоты — сходи да возьми. А зачем ему это, если холуи ему все на цырлах сегодня носят; зачем ему такое завтра, если сегодня лучше? Все он в коммунизме потеряет: и дачу, и врачей персональных, и холуев, и держиморду из охраны.
Так что на уровне райкома даже нет у них заинтересованности в том, чтобы коммунизм наступил завтра, и послезавтра тоже не хочется. А уж таким Якубовским да Гречкам он и подавно не нужен. Видал, как на Китай накинулись, мол, в Китае уравниловка, все в одинаковых штанах ходят. А как же мы-то в коммунизме жить будем? Будет мода или нет? Если не будет моды, все будем в арестантских телогрейках ходить? Партия говорит: нет. А как тогда всех модной одеждой обеспечить, если она бесплатная и каждый берет сколько хочет? Да где же на всех баб лисьих шуб да песцов набрать? Вот жена Якубовского каждый день горностаевые шубы меняет. А если завтра коммунизм вдруг настанет, сможешь ли ты доказать доярке Марусе, что ее ляжки хуже, чем у этой старой дуры, и что ее положение в обществе менее почетно? Маруська баба молодая, ей тоже горностая подавай, и золото, и бриллианты. А ты думаешь, выдра— Якубовская сама свои меха и бриллианты без боя отдаст? Вот и не хотят они, чтоб завтра коммунизм наступил — и все тут. Оттого исторический период придуман. Ленина читал? Когда он нам коммунизм обещал? Через 10-15 лет. Так? А Сталин? Тоже через 10 — 15, иногда через двадцать. А Никита Сергеевич? Через 20. И вся партия народу клялась, что на этот раз не обманет. Ты думаешь, придет этот самый 1980 год — будет коммунизм? Ни хрена не будет. А думаешь, кто-нибудь спросит у партии ответа за ложь? А ровным счетом никто не спросит!
А задумывался ли ты, дорогой танкист, почему именно 15 — 20 лет все правители выдумывают? А это чтобы самому успеть пожить всласть, и чтобы в то же время надежда у народа не терялась. А еще, чтоб успели все эти обещания забыться. Кто ведь сейчас вспомнит, что там Ленин обещал. И 1980 год придет — ровным счетом никто не вспомнит, что время-то подошло. Пора бы и ответ держать! За такие вещи партию и судить бы пора!
— А сам-то ты коммунист?
— Не коммунист, а член партии. Пора разницу понимать!
Он замолчал, и мы больше не разговаривали с ним до самого вечера.
К вечеру мы-таки добрались до дна, вычерпали все. К самому концу работы на тропинке появилась тощая морщинистая женщина в роскошной шубе. Шла она в сопровождении ефрейтора. На этот раз лицо ефрейтора носило не барское, а холуйское выражение.
— Смотри, — предупредил артиллерист, — будет Салтычиха сутки давать — не рыпайся. Она женщина слабая — под трибунал живо упечет.
Ефрейтор окинул яму и сад одним взглядом и масляным голосом доложил:
— Все они сделали, я целый день... — маслил ефрейтор.
— Только всю дорожку загадили и снегом закидали, — вставил наш конвойный.
Ефрейтор исподтишка бросил на конвойного ненавидящий взгляд.
— Какую дорожку? — ласково поинтересовалась тощая особа.
— А вот пойдемте, пойдемте, я вам все покажу! — И он размашистым шагом двинулся по дорожке. Особа засеменила за ним.
Смеркалось. Начало подмораживать, и конвойный с трудом отбивал сапогом комья примерзшего снега.
— Вот тут, и снегом загребли, думали, я не замечу. А я все вижу.
— Кто? — вдруг визгливо закричала старуха.
— А вот эти двое, дружки... Притаились... Думают их не заметят... А мы все видим...
— По пять суток ареста каждому, — прошипела старуха... — А вы, Федор... А вы, Федор... — Лицо ее задышало бешенством. Не договорив, она запахнула шубу и быстро пошла к чудесному городку.
Лицо ефрейтора искривилось, он повернулся к нашему конвойному, который, видимо, не понял, что нечаянно насолил всемогущему Федору.
— Уводи свою сволочь! Я тебе, гад, припомню!
Конвойный недоуменно уставился на ефрейтора: я ж как лучше старался! — Иди, иди, я с тобой посчитаюсь!
Мы нестройно застучали подковами мимо чудесного городка, который с наступлением темноты стал еще прелестнее.
Какие-то дети резвились в бассейне, отделенные от мороза зеленоватой прозрачной стенкой. Высокая женщина в строгом синем платье и белом переднике наблюдала за ними.
Нашего возвращения из коммунизма дожидался заместитель начальника Киевской гарнизонной гауптвахты, младший лейтенант Киричек, предупрежденный, видимо, о полученных ДП.
Младший лейтенант раскрыл толстую конторскую книгу.
— Так, значит, по пять суток каждому... Так и запишем. Пять... Суток.., Ареста... От командующего округом... за... на... ру... ше... ни... е... воинской дисциплины.
— Ах, черт, — спохватился он. — Командующий-то в Москву улетел на съезд партии. Как же это я! — Он покрутил книгу, затем, вдруг сообразив, перед словом «командующий» пыхтя приписал «зам.». — Ну вот, все в порядке. А у тебя, Суворов, первые пять суток от зам. командующего и вторые пять суток тоже от зам. командующего. А третьи от кого будут? — И весело заржал собственной шутке.
— Выводной!
— Я, товарищ младший лейтенант!
— Этих вот двоих голубчиков в 26-ю. Пусть часок-другой посидят, чтоб знали наперед, что ДП -это не просто новый срок отсидеть — это кое-что посерьезнее!
26-я камера на Киевской губе именуется «Революционной», потому что из нее когда-то, еще до революции, сбежал знаменитый уголовник Григорий Котовский, который в этой камере дожидался суда за изнасилование. Позже, в 18-м году, Котовский со своей бандой примкнул к большевикам и за неоценимые услуги в уголовном плане по личному указанию Ленина был переименован в торжественной обстановке из уркаша в революционеры. С него-то и начались неудавшиеся ленинские эксперименты по приручению российского уголовного мира.
Опыт знаменитого революционера был всесторонне учтен, и после революции из камеры уж больше никто не убегал.
В камере ни нар, ни скамеек — только плевательница в углу. И стоит она там неспроста. До краев она наполнена хлоркой! Вроде как дезинфекция. Окно, через которое сбежал герой революции, давно замуровали, а камера настолько мала, а хлорки так много, что просидеть там пять минут кажется невозможным. Из глаз слезы катятся градом, перехватывает дыхание, слюна переполняет весь рот, грудь невыносимо колет.
Только нас втолкнули в камеру, опытный артиллерист, захлебываясь кашлем, оттолкнул меня от двери. Я-то хотел сапогом стучать. Положившись на его опыт, я отказался от этой попытки. Много позже я узнал, что артиллерист оказался прав и в этом случае: прямо напротив нашей 26-й камеры находилась 25-я камера, специально для. тех, кому не сиделось в 26-й. После 25-й все успокаивались и возвращались в 26-ю спокойными и терпеливыми.
Между тем к нам втолкнули третьего постояльца. Мне было решительно наплевать на то, кто он таков, я и не старался рассмотреть его сквозь слезы, но опытный артиллерист, казалось, ждал его появления. Он толкнул меня (говорить было совершенно невозможно) и указал рукой на третьего. Протерев глаза кулаком, я узнал перед собой нашего конвойного.
Обычно арест никогда не начинается с 21, 25 или 26-й камеры. Только тот, кто получает дополнительный паек — ДП, проходит через одну из них, а иногда и через две.
Наш квиртанутый первогодок начал спою эпопею именно с 26-й камеры: то ли всемогущий ефрейтор напел младшему адъютанту или порученцу командующего, то ли наш конвоир рыпнулся когда, сдав автомат и патроны, вдруг узнал, что его взвод возвращается в родные стены, а он почему-то на 10 суток остается на губе. А может быть, младший лейтенант для потехи решил подсадить его к нам, наперед зная нашу реакцию.
Попав в белесый туман хлорных испарений, новый арестант захлебнулся в первом приступе кашля. Его глаза переполнились слезами. Он беспомощно шарил рукой в пустоте, пытаясь найти стенку.
Мы не были благородными рыцарями, и прощать у нас не было ни малейшей охоты. Можно сказать, что бить беспомощного, ослепшего на время человека нехорошо, да еще в момент, когда он не ждет нападения. Может быть, это и вправду нехорошо для тех, кто там не сидел. Мы же расценили появление конвойного как подарок судьбы. Да и бить мы его могли только тогда, когда он был беззащитен. В любой другой обстановке он раскидал бы нас, как котов, слишком уж был мордаст. Я пишу, как было, благородства во мне не было ни на грош, и приписывать себе высокие душевные порывы я не собираюсь. Кто был там, тот поймет меня, а кто там не был, тот мне не судья.
Артиллерист указал мне рукой, и когда высокий электроник выпрямился между двумя приступами кашля, я с размаху саданул сапогом ему между ног. Он взвыл нечеловеческим голосом и согнулся, приседая, в этот момент артиллерист со всего маху хрястнул сапогом прямо по его левой коленной чашечке. И когда тот забился в судорогах на полу, артиллерист, уловив момент выдоха, пару раз двинул ему ногой в живот.
От резких движений все мы наглотались хлора. Меня вырвало. Артиллерист захлебывался. Конвойный лежал пластом на полу. Нам не было абсолютно никакого дела до него.
Меня вновь вырвало, и я совершенно отчетливо почувствовал, что мне быть в этом мире осталось немного. Мне ничего не хотелось, даже свежего воздуха. Стены камеры дрогнули и пошли вокруг меня. Издали приплыл лязг открываемого замка, но мне было решительно все равно.
Откачали меня, наверное, очень быстро. Мимо меня по коридору потащили конвойного, не очухался еще. И мне вдруг стало невыносимо жаль, что, очнувшись на нарах, он так и не поймет того, что с ним случилось в 26-й. Я тут же решил исправить ситуацию и добить его, пока не поздно. Я рванулся всем телом, пытаясь вскочить с цементного пола, но из этого получилась лишь жалкая попытка шевельнуть головой.
— Ожил, — сказал кто-то прямо над моей головой. — Пусть еще малость подышит.
Артиллерист был уже на ногах, его рвало. Кто-то совсем рядом произнес:
— Приказ министра обороны, он уже офицер!
— Приказ министра пришел сегодня, а подписан-то еще вчера, — возразил другой голос. — Значит, амнистия распространяется только на срок, что он отбывал вчера. А. сегодня, уже став офицером, он получил новый срок от заместителя Командующего округом. И амнистия министра на новый срок не распространяется.
— Ах, черт. А если по такому случаю к заместителю командующего обратиться. Случай-то необычный!
— Да зам его в глаза не видел, вашего новоиспеченного лейтенанта. Это супруга самого распорядилась. А сам — он на съезд партии уехал. Не пойдете же вы к ней просить?
— Это уж точно! — согласился второй голос.
— А отпустить его под амнистию министра мы не можем, ежели она завтра с проверкой нагрянет, всем головы открутит!
— Это точно.
Случилось так, что, пока наш артиллерист чистил канализацию, министр обороны подписал приказ, по которому он и еще двести счастливцев из курсантов превратились в лейтенантов. Приказ министра в этом случае является отпущением всех грехов. Но пока приказ шел из Москвы, наш артиллерист успел получить новый срок, якобы от заместителя Командующего Киевским военным округом. И никто ничего сделать не мог.
Но он теперь офицер, и место его — в офицерском отделении, которое отделено от общего высокой стеной. Мы обнялись как братья, как очень близкие люди, которые расстаются навеки. Он грустно улыбнулся мне и, как есть, перепачканный испражнениями супруги будущего Главнокомандующего объединенными вооруженными силами стран участниц Варшавского Договора Маршала Советского Союза И. И. Якубовского, уже теперь без конвоя пошел к железным воротам офицерского отделения.
В тот день в столице нашей родины, городе-герое Москве под грохот оваций тысяч делегатов и наших многочисленных братьев, съехавшихся со всех концов земли, в Кремлевском Дворце съездов начал свою работу XXIII съезд Коммунистической партии Советского Союза, съезд очередной и исторический.
С того дня партия больше ничего торжественно не обещала нынешнему поколению советских людей.