– Тищенко я, как это вы говорите, лишил шанса еще потому, что в его возрасте надо поменьше рассчитывать на шанс и побольше упираться. Корпеть, трудиться…
Настойчиво, с прицелом на несколько лет вперед.
– Нет, все-таки вы по-своему хотите быть Учителем, – сказал Бравик.
– Может быть, – кивнул Чернов. – Мне это напыщенное слово "Учитель" не нравится.
Но ведь я учу их оперировать, учу делать пункции, учу правильно писать статьи.
Почему мне не учить их всему остальному, что входит в профессию?
– Тут главное – не увлекаться, – заметил Бравик.
– Вот мы с вами – два немолодых и опытных человека… Я позволю себе некоторую патетику. Учить можно только жестко. С самых ранних лет вбивать педантизм и ответственность. Во всем. В мелочах, в крупном… Чтоб дневники они писали подробно и разборчиво, чтобы перевязки сестрам не доверяли… И если шеф велел в срок – то значит в срок!
– А как вы считаете, они любят вас? – спросил Бравик.
– Никогда меня это не занимало, – пренебрежительно ответил Чернов. – Я же не девица.
Бравик неожиданно подумал о своем друге Никоне. Вернее, о его шефе, Учителе Никона.
Боже, как Никон его ненавидел первые два года! Никон и в ранней молодости был добросовестным и знающим хирургом. Но и шалопаем он был изрядным. Никон нередко покидал попойку в четыре утра, а в восемь докладывал больного на операцию. Он был драчун, быстрый, умелый ("Бравик, блядь, у меня же удар охуительной силы!").
Он обрабатывал в операционной руки раствором и морщился, потому что спиртовой раствор ел ссадины на костяшках.
Никону звонили в ординаторскую дамы и барышни – часто и разные. Шеф преследовал Никона, как больная совесть, он сквозь зубы выговаривал ему на утренних конференциях и во весь голос – в операционной. Шеф жалил, жег, уязвлял и бичевал. Шеф был низкорослый, худой, угрюмый и не прощал Никону ничего.
Вовка Никоненко много лет спустя признавался Бравику, что никто в его жизни больше не смог вместить в два слова – "Владимир Астафьевич" – столько яда и презрения.
"Слушай, Дядя Петя заебал!.. – в отчаянии шипел Никон, когда приходил перекурить в отделение, где чуть помягче, но приблизительно так же лелеяли Бравика. – Глаза у меня мутные!.. Да какое ему дело, какие у меня глаза?!" Шеф Никона был хирург замечательный, виртуозный. Дотошный. Настоящий. Он был из тех заведующих, что живут в отделении. Школя и гоняя Никона в хвост и в гриву, шеф все чаще и чаще ставил его первым ассистентом. Потом он сам начал вставать к Никону первым ассистентом. К тому времени он уже не выговаривал Никону в операционной.
И Бравик никогда не смог бы забыть, как громила Никон влюбленно вспыхнул, когда его шибздик-деспот, "тиран и сумасброд" негромко бросил (Бравик сам слышал, рядом стоял) после общебольничной конференции: "Володенька, подавай на нефрэктомию и сам начинай". С тех пор прошло двадцать лет, Никон всегда держит на столе в своем кабинете застекленную фотографию – худое неулыбчивое лицо, врачебный колпак таблеткой. -…происходит выбраковка, это нормальный процесс…
Пока Бравик бродил в воспоминаниях, Чернов, оказывается, продолжал.
– Простите, вы сказали – выбраковка? – переспросил Бравик. – Но это ведь, кажется, о крупном рогатом скоте? Нет?
– Григорий Израилевич… – с расстановкой сказал Чернов и сделал небольшую паузу. – Не сочтите меня фамильярным. Ради бога. Но все же… Ведь и вы…
– Простите, что – я? – удивился Бравик.
– Вы известный человек. – Бравик даже не поморщился. – Вы сделали быструю и удачную карьеру, вы фигура, ваши работы у всех на слуху…
– Коллега, – попросил Бравик, – заканчивайте вступление.
– Пожалуйста, не раздражайтесь. Оцените хотя бы откровенность, с которой я, провинциальный завкафедрой, – а вот тут Бравик все же поморщился, – разговариваю с профессором Браверманом.
– Вы что – юродствуете, Алексей Юрьевич? – прищурился Бравик.
– И в мыслях не было, – кротко ответил Чернов. – Вы… как бы это сказать… раззадорили меня своим прекраснодушием. Так вот, я хотел сказать, что в нашем урологическом мире доктор Браверман известен не только профессиональными достижениями, но и крутым характером. И язвительностью, да! И резкостью, и сарказмом. Я ведь знаю… да кто этого не знает?.. Вы ведь только на людях такой… плюшевый.
Говоря все это, Чернов два раза наливал себе водки.
"Вот тебе и разговор начистоту, – подумал Бравик с некоторой досадой. – Наговорит сейчас черт знает чего. Потом сам будет жалеть. Чего он полез в эту философию? И чего это я за ним в нее полез?" Зато скуки – как не бывало.
– Вы вот трогательно участвуете в судьбе моего аспиранта. А самому-то вам не доводилось вышвыривать разгильдяев и неудачников? Вышвыривать из профессии?
– Разгильдяев – да, – откровенно ответил Бравик. – А что до неудачников… С ними вообще надо поосторожнее, с неудачниками. Попадаются, знаете ли, люди, которым просто не везет. Толковые, знаете ли, люди. Но не везет. Им надо переждать…
– Не бывает никакого "не везет"! – тихо и яростно сказал Чернов. – Бестолочь видно уже на старте. И нечего с ней связываться, с бестолочью. Подальше от себя, подальше. И ни в коем случае не допускать их в сотрудники. А если проглядели – то избавляться.
– Ну что ж, тогда старый, как мир, вопрос: вы беретесь отличить нескладехусопляка – может быть, честного, трудягу… просто пока еще щенка… – от очевидной бестолочи?
– Берусь, – без тени сомнения сказал Чернов. – Я учился много лет, я доказал свою профессиональную состоятельность, мне доверено руководить коллективом, и теперь я берусь. Имею право.
– Фридрих Ницше, – тихо сказал Бравик. – "По ту сторону добра и зла". Как это скучно. Ницшеанство в условиях урологической клиники.
– Вы, Григорий Израилевич, сейчас неискренни, – укоризненно сказал Чернов. – Профессор Назаров рассказывал мне о вас. В прошлом году из моей клиники ушел в докторантуру Халатов, он у вас когда-то был ординатором. И он о вас много рассказывал. Вы тоже… – "Ты только не мешай свое "тоже" с моим "тоже", вождь", – недовольно подумал Бравик. – Вы тоже бываете беспощадны к разгильдяям…
– Но мы так и не определились с вами в том, кто есть разгильдяй, а кто – нет. – Бравик несогласно поднял указательный палец.
– Да не в этом даже дело. Мне кажется… нет, я уверен – вы не допускали проколов. Не той вы породы. Вы осторожны, это видно сразу. Это не воспитывается, это в крови. Это качество бережет жизни больных. Оно же определяет верную карьеру клинициста. Бывают такие, знаете, истеричные… неустойчивые. Их берут под крылышко, с ними нянькаются. Обычно это чьи-нибудь дети. Иногда такие могут состояться. Но сколько они напортачат прежде… Однако вы-то не из этих… Руку даю на отсечение – вы никогда не унизились до того, чтобы вас вытаскивали из неприятностей за шкирку и потом подтирали вам сопельки. Иначе из вас не получилось бы знаменитого Бравермана.
"Он все-таки далеко заходит. Пусть он здорово выпил, пусть он со мною начистоту… Не пора ли посадить его на жопу?" – подумал Бравик.
– Мне очень лестно все это слышать, Алексей Юрьевич, – вежливо сказал Бравик. – Но почему вы так уверены, что мне не доводилось лажаться? Доводилось. И меня прикрывали. Мудрые и сильные люди. Они были шефы. Но, наверное, они были и Учителя. Кстати, я тоже защищал кандидатскую у Кана. Ординатуру я проходил в другой клинике…
Он пристально посмотрел на побагровевшего, изрядно расплывшегося на стуле Чернова – может, тот все-таки что-нибудь вспомнит?
Чернов вертел в пальцах рюмку с окурком.
– А вы ведь моложе меня. Лет на пять-семь, – задумчиво сказал Чернов. – Нет, все-таки это – Москва.
"Вот-те нате – хрен в томате, – опешил Бравик. – А ты, дружок, еще проще, чем я думал".
Он знал цену этим разговорчикам про Москву и все московское. Уж так сложилось, что добрая половина его компании – Вовка Гаривас, Берг, Миша Дорохов – в Москве оказались годам к двадцати – двадцати пяти. И были они самыми что ни на есть москвичами девяносто шестой пробы. А в последней фразе "self-made man'а" профессора Чернова чудесно прозвучала интонация "колбасных" электричек двадцатилетней давности.
Чернов посмотрел на часы и сказал:
– Пора нам трогаться, Григорий Израилевич. Вещи у вас в гостинице?
– Да. Там портфель в номере, – заторопился Бравик.
Чернов тяжело встал, махнул рукой – возле них тут же возник Каприн.
– Виталий Олегович… – Чернов искал по карманам. – Ага, вот… Отвези нас, будь другом. Погрей пока машину. А мы оденемся.
Он дал Каприну ключи.
"А он ведь не пил, чтобы отвезти шефа, – смекнул Бравик. – Что бы сказал Никон про всю эту компанию? "Да пиздец!" Или: "Да полный вперед!" Может, доцент нам еще пальтишки подаст?" Каприн тут же растворился. Чернов громко попрощался со всеми, Бравик тоже стал откланиваться. Он пожимал руки, благодарил за прием и доклады.
"Чернов наверняка хороший оператор, – думал Бравик, пока они шли по полутемному коридору, пока одевались в кабинете Чернова и спускались в холл больницы. – Такие почти всегда хорошие операторы. И работать под ним, наверное, спокойно, и оперировать спокойно – он все десять раз перепроверит, и сам поздно вечером приедет, чтобы перевязать или посмотреть в реанимации. И все-таки он – говно.
Любуется собой – какой он твердый. А еще каких-нибудь десять лет назад я на таких покупался… Что по этому поводу говорит мой Конецкий? Так, соберемся, отмобилизуем память… Есть! "Мой идеализм и раньше махрово проявлялся, например, в том, что я автоматически считал всех профессиональных кондовых моряков хорошими людьми. Я считал, что благородство моря и опасность профессии делают из любой шельмы конфетку. Или же путем естественного отбора сепарируют шельм и центробежно вышвыривают их из морей на берега. Боженьки мои родненькие, как я изумился, когда впервые обнаружил патологического труса в заслуженном капитане!.." Все помню! Надо же – все помню! Да и грешно не помнить – чудесный писатель. Умница. И без позы…" У подъезда грелась "Волга" с Каприным за рулем. Бравик с Черновым сели сзади.
Бравик не удивился бы, если б Чернов хлопнул доцента по плечу и гаркнул: "В гостиницу! А потом – к курьерскому! Полтинник серебром, если поспеешь!" – Я в позапрошлом году был в бостонском центральном госпитале, – сказал Чернов, закурил и приоткрыл окно. – Можно их конвейерной системой восторгаться, можно не восторгаться. Но работает эта система как часы. Не госпиталь – завод! Пропускная возможность потрясающая. И никакой лирики. Оперировать много и хорошо – нормально. Представьте себе – все много и хорошо оперируют. Ну, почти все. Мы имена-отчества больных годами помним, а они там только раскрытые животы видят.
Понимаете, чтобы вырастить генерацию зубастых и рукастых хирургов, нужно сформировать поколение несентиментальных наставников…
Каприн подрулил к гостинице. Бравик поднялся в номер, взял свой портфель, попрощался с коридорной.
В машине крепко пахло водочным выхлопом.
"Еще хорошо, что он не сел за руль сам, – подумал Бравик. – А мог бы. Поди, переоперировал всю здешнюю ГАИ, сам черт ему не брат…" – Вы словом "выбраковка" оскорбились, – сказал Чернов. – Ну, извините. А я считал и считаю, что выбраковка нужна. Она есть, от нее никуда не денешься. Что до моего Тищенко… Он никчемный тип. Вот вы сказали – я лишил парня шанса. Но парень-то в его возрасте должен понимать, что ему представился шанс? А он что делает? В то время, когда ему светит клиника Мейо, этот дурачок позволяет себе… всякую ерунду. Ему бы сосредоточиться, сконцентрироваться! И уж, конечно, в этот ответственный период не гневить шефа. А он не понял, что за время настало в его жизни. Ну и черт с ним. Значит, не очень дорожит. Поэтому – пошел вон…
"Вот всегда люди так раскрываются, – думал Бравик. – И чаще всего – после выпивки. А тут – конференция, он насуетился, набегался, много поработал, потом выпил… И разговорился. Разговорился, как тот Елпидифор у Конецкого. Хотя Елпидифор, кажется, не пил".
– Я вас утомил, наверное, разговорами.
– Нет, Алексей Юрьевич, вы об этом даже не думайте. Наша с вами встреча для меня очень полезна.
– До вашего поезда еще минут сорок. Я, с вашего позволения, расскажу одну историю. Это давно случилось… Кан имел привычку отправлять аспирантов перед защитой в некоторый творческий отпуск. Чтобы аспирант собрался. Была у академика такая правильная особенность. Так вот история эта произошла накануне моего отпуска. На следующий день после той истории Кан велел мне отправляться домой.
Собственно, в общежитие. И дозревать.
Бравик положил свой знаменитый портфель на колени и откинулся на спинку сиденья.
– Я аспирантом поддежуривал в клинике профессора Попова. Это было летом, все в отпусках, ответственным дежурным урологом поставили ординатора второго года. Я был главнее по всем статьям, но я был совместитель. Словом, начальник был не я.
В середине дня привезли деда с острой задержкой мочи, у профессора вдруг зачесались руки, и он спунктировал деду пузырь и поставил троакар. А дед… да, в общем, и не дед-то – он нестарый был, лет шестьдесят – был вдобавок глухонемой. Поставил ему профессор троакар, хотя, по уму, человека надо было оперировать нормально. Но поставил и поставил. А больной дренаж подвыдернул.
Поскольку он был глухонемой, то дежурному доктору о неудобстве не сказал.
Доктор, этот самый ординатор второго года, заметил, что дренаж "не стоит", только поздно вечером. Дренаж тоненький, поставлен только что, свищ не сформировался. Все понятно. Дежурный доктор стал дренаж восстанавливать – вроде восстановил…
– А вы где были? – глухо спросил Бравик.
– А я был никакой не ответственный, я был в приемном отделении. Утром доктор промывает дренаж – то ли промывается, то ли нет. Короче говоря, когда пришел заведующий, у деда уже был напряженный живот. То есть дежурный доктор, пытаясь восстановить дренаж, перфорировал брюшину А Попов, поставив троакар, уехал на дачу и вернулся только через десять дней. А все эти десять дней больной погибал.
Потому что развился мочевой перитонит, деду делали лапаротомию, потом была эвентерация… Я обо всем этом узнал под занавес, когда через десять дней приехал за зарплатой. Так вот я присутствовал при заключительной сцене. Больной от перитонита погиб. Ну, ординатор тот был белее потолка, это понятно. Но, кстати, никаких жалоб от родственников не было – они ничего не поняли, а видели только, что доктор от деда не отходит, чуть ли не ночует в реанимации. По-моему, родственники даже благодарность написали. Смешно? Итак, через десять дней Попов возвращается с дачи… Нехорошо, конечно, так говорить, но руки у профессора Попова всегда росли из жопы. Не стоило ему деда трогать. Возвращается Попов с дачи и узнает, что ординатор его клиники натурально угробил больного. Эксцесс. И при обычном положении вещей ординатору мало не показалось бы. Но выжил бы. А тут у Попова произошел какой-то конфликт с главврачом, тот раздул скандал из-за смерти больного, мол, в клинике бардак… Короче, ординатора порвали в куски. Я сам слышал, как Попов сказал парню: "Ты отчислен". Можете себе представить, что это значило для ординатора второго года? Ему предстояло потом лет пять дожидаться, пока о нем забудут. Его бы к операционному столу только за сто первым километром допустили. Лет через пять… А мораль?
– М-да?.. – сквозь зубы промычал Бравик.
– Дисциплина, Григорий Израилевич. Вернее, один из возможных вариантов ее отсутствия. Тот ординатор должен был вызвать – хоть поздно вечером, хоть среди ночи – заведующего. Он должен был сделать сто панических записей в историю болезни. А не лезть самому. Тем более после того, как Попов сам поставил троакар. Тот ординатор был бестолочь. Неудачник. Никто. Я не помню, как его звали. Его вышвырнули к чертовой матери из урологии. И больше о нем никто ничего не слышал. И это правильно. Я видел, как Попов говорил о нем доценту. Как о покойнике. А потом его еще взял за воротник заведующий, отвел к себе в кабинет.
Что там было, я не знаю, но думаю, что заведующий размазал этого придурка не слабее, чем Попов. И это правильно…
Они подъехали к вокзалу.
– Мотор не глуши, – сказал Чернов Каприну, выходя из машины.
– Хорошо помню ту историю, – удовлетворенно сказал Чернов, когда они вышли на перрон. – Все хорошо помню. Это просто какой-то схемой для меня стало: не лезь, пока не скомандовали, и не жди, что отмажут. И – ни тебе Учителей, ни тебе благодушного наставничества. Получите и распишитесь*.
"Ну да… "Не верь, не бойся, не проси"… Скотина, – подумал Бравик. – Ницшеанец сраный, доморощенный. Никона на тебя нет…" – А когда я вам сказал, что у нас одни установки, я вот что имел в виду. Ни со мной, ни с вами такая позорная история произойти не могла. Даже по крайней молодости лет. Мы осторожны. Мы знаем правила. Я, Григорий Израилевич, всегда очень радуюсь, когда встречаю среди коллег людей своего склада. Это меня как-то укрепляет. Значит, есть поколение наставников и будет создана генерация рукастых и зубастых. Вот, пожалуй, и все. Счастливого вам пути. Назарову кланяйтесь. И Амосову от меня передайте теплый привет. И Григоряну.
Чернов отдал проводнику билет.
Бравик коротко простился с Черновым, пожал ему руку и поднялся в тамбур.
Поезд проходил через стрелки, вагон сильно качало.
Бравик положил портфель на верхнюю полку. В купе все спали.
Бравику опять достался проходящий поезд.
Бравик стоял в тамбуре. От дыхания изо рта валил пар, на стеклах нарос толстый слой инея, но Бравику не было холодно – он не снял ни пальто, ни пыжиковую шапку. Бравик стянул с руки вязаную перчатку и протаял пальцем на стекле маленький овал. В овале мелькали фонари, депо, темные составы и шлагбаумы.
"И все-то ты помнишь… Да ни черта ты не помнишь! Вождь, мать твою… Душить таких в колыбели…" Бравик продолжал оттаивать окошечко в инее.
Если бы он курил, то сейчас бы закурил сигарету или папиросу.
Попов, сволочь, тогда от него открестился мгновенно. У Попова были свои дрязги с городским руководством, и он, не сомневаясь ни минуты, нашел крайнего.
– Это недопустимо, это черт знает что, – деланно гневно сказал Попов. – Я тебя отчисляю. Я отчисляю тебя из ординатуры! Возмутительно…
Да, выглядел тогда Бравик кисло. И губы дрожали, и руки потели… А как отцу сказать? О боже, позор какой… Больной Ларин… – больной Ларин ему потом год снился. Сам угробил. Своими собственными руками. В первый раз. "У каждого хирурга есть свое собственное кладбище". Ну, ясно, но это все-таки профессиональный фольклор. А когда больной погибает – какие уж тут шуточки…
Это был бравиковский настоящий первый раз. Черт, как же тяжело ему тогда было!
Заведующий, Папа Шехберг, увидел, что Бравик сейчас пошло разревется, крепко взял Бравика за плечо и втолкнул в свой кабинет. В кабинете Шехберг несколько секунд стоял напротив Бравика, глядел ему в лицо, потом шагнул за свой стол и стал перебирать бумаги.
– Это никуда не годится, – сердито сказал Шехберг и пролистал какую-то папку. – Оставляют меня на лето с двумя ординаторами и дежурантом… Потом удивляются. А ну-ка, подбери сопли!!! Я кому сказал – подбери сопли! Это все твоя отстраненность. Твое высокомерие. Ну что ты раскис? Тебя не отчислят. Понял?
Все. Иди! Работай. Иди, Гриша".
Шехберг строго хлопнул ладонью по столу и вышел из кабинета. Бравик безжизненно поплелся вслед за Шехбергом, вышел в коридор. Он искал по карманам сигареты и думал, как сказать отцу.
Шехберг неторопливо, косолапо прошел по коридору, не постучавшись, открыл дверь профессорского кабинета и плотно ее за собой притворил.
Что он там сказал Попову – одному богу известно. Но история та прекратилась, выдохлась сама по себе, уже через два дня Попов как ни в чем ни бывало выслушивал бравиковские доклады на утренних конференциях.
Это "подбери сопли" Бравик запомнил навсегда. И Шехберга помнил всегда… Больше двадцати лет прошло… С почитанием, с любовью помнил Шехберга… Всегда.
"А конференция была хорошая, – подумал Бравик. – Назаров будет доволен. Хорошая конференция".
Саша Берг, февраль 84-го
"НА ЛИЦО УЖАСНЫЕ, ДОБРЫЕ ВНУТРИ"
Саша, пробираясь через людный вестибюль, шел в гардероб. Он очень спешил – вчера вечером позвонил Таиров из Крылатского и сказал, что в магазине "Спорт", на Щербаковке, сегодня выбросят "Атомики". Какая будет ростовка, Таиров не знал, но хватать надо любую ростовку, а потом, если не подойдет, можно поменять на толкучке, возле ДК ЗИЛа. "Атомики", разумеется, будут недешевы, триста двадцать рублей, астрономические деньги, шесть стипендий – ну так это же "Атомики". Это, конечно, еще не легендарные "Россиньоли", и не дважды, трижды легендарные "Кейту" (сказать по правде, Саша знал только одного обладателя "Кей-ту" – это была марка для небожителей, для выездных). Но "Атомики" – это уже ЛЫЖИ. Это явление иного порядка, нежели убогие "Полспорт". "Атомик" – это уровень.
Саша, разумеется, тоже был не пальцем деланный, у него с прошлого года имелись пестренькие, бело-сиреневые, "Фишеры". Тоже неплохо, тоже уровень. И ботинки у Саши были нормальные. Не позорные какие-нибудь "ка-лэ-эсы", а красно-белые "Альпины" прошлогодней модели. Однако до чего же ему, черт побери, хотелось иметь "Атомики"! Еще осенью он прикупил синий австрийский комбез-эластик и очки "Карера" купил, выложил восемьдесят рублей, две стипендии. Вот теперь бы еще "Атомики" – и он будет выглядеть как человек.
Саша со стройотряда отложил две сотни (сезон был удачный, "урожайный", Саша купил тогда "вертушку", съездил в сентябре в Гурзуф с Наташкой и еще отложил две сотни), а сто двадцать ему дал Сенька.
– Саня! – крикнули с лестницы. – Саня, подожди!
Саша обернулся и увидел Вацлава Романовского, высокого, рыхлого парня из параллельной группы.
Они познакомились и подружились на картошке, этой осенью. Вацлав был классным парнем, знал массу анекдотов и обладал приятным умением обживаться где угодно.
Их курс поселили в корпусах пионерлагеря. Между облетающими березами белели алебастровые горнисты. Посреди спортивной площадки подергивалась зябью темная лужа. В пыльной столовой пахло сгоревшим маргарином.
Саша при расселении замешкался, и ему не хватило свободной кровати в пыльном дортуаре, где на стенах висели приколотые канцелярскими кнопками альбомные листы с детскими рисунками гуашью и цветными карандашами. Саша стоял в проходе между кроватями, когда его хлопнули по плечу и густой голос с хрипотцой сказал:
– Пошли со мной, старик. Там отдельное купе имеется.
Так Саша поселился в маленькой комнатке для пионервожатых. (Вацлав не спешил вваливаться в корпус вместе со всеми, он приметил запертую дверь и открыл ее гвоздем.) Получилось прекрасно. Ни тебе толкотни после работы в поле, ни тебе чужих мокрых штурмовок и грязных резиновых сапог, а главное – почти не слышны были жуткие песни под гитару: "Па! дароге ра-за-чараваний…", "Вот! новый пАвА-рот! и! мАтор рИвет!.." И всякая подобная чепуха. Саша был человеком вполне компанейским, но совершенно не переносил хорового пения. Пения этого, мудацкого, не любил потому, что был каэспэшным человеком, бывал на слетах и знал цену пению настоящему – оно-то, настоящее, могло быть только на стихи Левитанского, Сухарева, Самойлова, et cetera. Саша был молод, ему еще скучен был таежнодорожный, интеллигентно-бородатый подгитарный эпос. Саше еще не резало слух то, как Визбор путается в падежах. Его пока еще не смешил Кукин, у которого во всех песнях был один и тот же герой – ироничный, средних лет столичный житель, потерявший друга, брошенный женой, разочаровавшийся в человечестве (нужное подчеркнуть) и философствующий по этому поводу в тамбуре вагона, в салоне самолета, у геологического костра (нужное подчеркнуть). И жалистные "дамские штучки" Вероники Долиной ему пока казались занятными. И бесчисленных старших и младших научных сотрудников, завсегдатаев каэспэшных слетов и нешуточных романтиков, Саша пока еще слушал с энтузиазмом.
А жеребятины, всякого сексуально-озабоченного рыготания он не выносил. От сальных студенческих пересуд его мутило по причине интеллигентного воспитания и уже сложившейся привычки к негромким, насмешливым разговорам Сенькиных друзей.
Привычки к той выдержанной тональности веселых и умных бесед, что была в обычае на Сенькиной даче.
Саша последние два года все больше и больше времени проводил в Сенькиной компании, там ему было хорошо и интересно. А сокурсники, в институтских стенах вполне приемлемые, на пленэре Сашу очень раздражали. Переместившись из Москвы на картофельные поля под Рязанью, сокурсники быстро становились разухабистыми, шумными и совсем не уважали права соседа на privacy. В дортуаре густо пахло несвежими носками и окурками, постоянно верещал транзисторный приемник, а засыпали там только под утро. И выпивали сокурсники тоже слишком шумно.
– Взвились, блин, кострами синие ночи, – сказал про однокурсников Вацлав.
Он оказался прекрасным соседом – чистоплотным и неназойливым. Они раздобыли занавеску на окно и каждый день по очереди мыли пол. Преподаватели на их комнатку не покушались, преподавателей поселили в директорском коттедже. Через день Вацлав украл у водителей электроплитку, а Саша подтибрил в столовой две тарелки и два граненых стакана. Эмалированные кружки у них имелись свои, был также запас индийского чая, три блока сигарет "Родопи", четыре книги и двухлитровая банка меда. Так сложился скудный, но достаточный "картошечный" быт.
По вечерам Саша с Вацлавом заваривали на плитке крепкий чай, разливали по граненым стаканам вермут "Вишневый" или портвейн "Агдам". Закусывали яблоками.
Яблок было полно, сразу за забором лагеря начинался колхозный сад. Выпив, Вацлав рассказывал два-три анекдота, потом ложился с книжкой и вскоре засыпал. Саша приоткрывал окно, шел чистить зубы и мыть ноги, стелил постель, говорил Наташкиной фотографии "спокойной ночи" и ложился.
Они с Вацлавом разговаривали немного, хотя Вацлав был шутник. Сосед оказался деликатен, он хорошо чувствовал, когда Саше хочется тишины. Он вообще был чертовски необременителен – жил с Сашей в одной комнате, но был совершенно незаметен, не мешал. Это чудесное качество не мешать Саша в людях очень ценил.
Вацлав в душу не лез, лишнего не болтал, на Наташкину фотографию один раз покосился и заметил: "Красивый какой заяц…" И так он это хорошо сказал, подоброму, как бы слегка завистливо, что Саша только благодарно улыбнулся в ответ. (Саша уже за три дня отчаянно соскучился по Наташке.) Еще оказалось, что Вацлав отлично рисует. Однажды вечером он простым карандашом на внутреннем развороте обложки Сашиной книги "Трудно быть богом" за считанные минуты набросал портрет – Саша, небритый, в свитере с высоким воротом, с сигаретой в углу рта. Получилось очень похоже и очень здорово. Саша ничего не понимал в изобразительном искусстве, но рисунок вышел точный, уверенный, как будто рисовал профессиональный художник.
И на танцах в Доме культуры Вацек тоже… хорошо себя проявил. Не скис.
Студенты от нечего делать пришли в субботу на танцы. Как будто забыли, дурачки, что отметелить городских – это для местной молодежи все равно что сходить в планетарий. Приятно, культурно, и нечасто случается. Студентов начали задирать сразу, дали по морде одному, другому… Все это могло закончиться скотским избиением, тем более что местная молодежь поголовно была на бровях, а студенты трусливо жались к стенам. Вацлав с Сашей пришли в Дом культуры последними, они хотели успеть до закрытия магазина – и успели, купили "Агдама", ирисок и две банки бычков в томате. Когда они вошли в фойе с дощатым полом, двумя лубочными, условными пейзажами средней полосы и портретами членов Политбюро на стенах, к ним подскочил вертлявый рыженький шкет. Таких всегда пускают вперед. А за шкетом уже громоздилась пара трактористов или там механизаторов. В общем, людей грубых и невоспитанных.
– Слышь, студент, покурить дай, – сказал шкет.
Механизаторы, ухмыляясь, подошли. Они собирались всласть покуражиться.
Вацлав повел себя энергично и просто.
– Саша, прими-ка на минутку, – попросил он и отдал Саше сетку с покупками. – Сейчас будет вам "покурить", труженики полей, мать вашу.
Вацлав цепко схватил шкета за оттопыренное ухо и рывком оттащил в сторону. Шкет завизжал от боли. Вацлав быстро шагнул к одному из трактористов, схватил за лацканы пиджака и, откачнувшись назад, ударил лбом в курносую рязанскую ряшку.
Саша услышал отвратительный хрустящий звук. Тракторист задохнулся от боли, схватился руками за лицо и, мыча, осел на пол. А Вацлав, ничего не говоря, не угрожая, не пугая, не ругаясь, ловко саданул следующему селянину по яйцам. Тот сипло ахнул, согнулся, и Вацек, с подходом, как по футбольному мячу, дал подъемом стопы ему по роже. И не то чтобы он очень сильно или умело бил – но он действовал так спокойно, не раздумывая, с такой деловитой жестокостью, что сельская молодежь опешила.
Саша тоже начал соображать и навесил кому-то слева. (У него был хороший левый боковой, он, еще школьником, четыре года занимался боксом, и с Сенькой они на даче часто били "по лапам"; и еще брезентовый мешок с песком висел в углу участка, на толстой ветке тополя; Саша утром, размявшись, врубал по мешку.) Правда, Саше тут же прислали сзади, так прислали, что загудело в ушах, и перед глазами поплыли оранжевые концентрические круги. Но он вскоре поднялся и успел провести два прямых.
Но главное – студенты, увидев, как Вацлав бестрепетно бьет пейзан, осмелели. И кто-то уже негодующе произнес: "Как смел ты, быдло навозное, ударить по лицу студента столичного вуза?!" И кто-то уже, азартно хакая, сучил кулаками и валил на пол возомнившего колхозника, и визжали уже местные красавицы, и тонко звенело разбитое зеркало…
В общем, трусливое непротивление прекратилось, получилась нормальная и даже не очень ожесточенная драка. Получилось так, что селян вовремя остановили, не дали им озвереть от безнаказанности. И никого не изувечили, никого в пьяной злобе не посадили на перо, и в конце концов приехал на тарахтящем "Урале" низкорослый седоусый участковый, и все обошлось… Но порядок – порядок навел именно Вацлав!