В 1927 году в Москву прибыла команда профсоюзов Англии. Футболисты России видели в этой встрече еще и символический смысл. Англия – родина футбола, к тому же именно англичане были его миссионерами на нашей земле. Старый футбольный авторитет этой страны не изжил себя и подавил психику игроков и болельщиков настолько, что никто и не помышлял о победе. Как-то так считалось, что проигрыш этой команде никоим образом не ущемит престижа советского, футбола, мечтали лишь о божеском счете. Болельщики ждали этой игры главным образом, чтобы посмотреть классный футбол.
К этому времени, как я уже говорил, и у нас кожаный мяч организационно развивался по линии профсоюзов. Сложился, скажем, традиционный состав сборной профсоюзов Москвы. В него вошли в основном игроки нашей «Трехгорки» и «Пищевика»: Филиппов, Рущинский, Лапшин, Дубинин, Леута, Сандлори, Николай Старостин (братья Старостины уже появились в большом футболе), Егоров, Сушков, Соколов и Холин. Но против команды рабочей Англии решили выставить сборную профсоюзов страны. Попал сюда и я.
За полчаса до начала матча о подходе к воротам стадиона «Пищевик» не могло быть и речи. Огромная живая толпа, окружившая ограду, в этом месте раздулась и плотной была настолько, что пальца не сунешь.
Я не сразу понял безнадежность своего положения. По наивности думал: скажу, кто такой, помахаю спортивным чемоданчиком, задние расступятся сами и того же потребуют от других – впереди стоящих. Но оказалось, что обращаться просто не к кому: здесь не было единиц, здесь был леммовский Солярис, живой океан, но не мыслящий – запрограммированный лишь на то, чтобы протечь за ограду.
Двойной ряд конной милиции героически сдерживал этот натиск. Я беспомощно ныл: «Братцы, пропустите же… Я – игрок, я должен быть там… ведь я подведу команду…»
Но понял наконец: никакое чудо не способно провести меня сквозь эти двери – надо искать «окно». Обогнул стадион и вышел на Беговую улицу. Народу здесь меньше. Я принялся внедряться. Если бы подтянуться к милицейской цепи!
Я хаотично качался вместе с толпой. И все-таки потихоньку подбирался к центру – внутри шло какое-то движение, непроизвольно кто-то с кем-то менялся, временами внутренние вихри понемногу выносили меня вперед. Забираться в середину многим казалось опасным. Здесь защищаться уже невозможно, здесь отдаешься на милость судьбы. При плохом стечении обстоятельств можно пострадать… К тому же боязнь замкнутого пространства понуждала иных выбираться на волю. Мне это на руку. Давка помогала мне отвоевывать сантиметры.
Вдруг мощная силовая волна, покатившаяся откуда-то сзади, колыхнула толпу – надавили организованно, рывком, возможно, с разбегу. Потом еще… Послышались крики, лошадиное ржание, треск… Сильный треск! А после – свобода…
Толпа смяла милицейский заслон, повалила забор и в образовавшийся проход устремилась на стадион…
Так я попал на собственную игру. Остается лишь заключить, что уже в 1927 году масштабы футбольного «боления» были близки к современным.
С первых же минут встречи англичане обосновались на нашей стороне поля. Зритель восторженно загудел: он узнал могучий английский футбол. Он ничего другого не ожидал и этого жаждал.
Соперник активно осаждал наши ворота. Вратарь страны туманного Альбиона, обхватив рукой правую штангу, равнодушно, со скукой в глазах поглядывал на события. Казалось, он сожалеет, что не взял с собой шезлонг и роман. Его коллеги действовали согласно английскому правилу: вся команда всегда нападает. И потому на их стороне поля было пустынно и холодно, как на арктической льдине.
А мы потели – и от трудов, и от испуга. Мы старались держать оборону. Только ее, ибо сверхзадача наша в этой игре – добиться как можно меньшего счета.
Но вот мяч от чьей-то ноги уходит в центр. Нападающие, забыв о сверхзадаче, словно охотничьи псы за подранком, бросаются сюда, короткими передачами подводят мяч к штрафной площадке и оттуда спокойным, деловым ударом вгоняют его в ворота гостей. Именно – СПОКОЙНЫМ! Ибо, если на своей половине поля мы были настроены на то, чтобы героически защищать ворота, то на половине англичан мы просто буднично работали, добросовестно выполняли свою спортивную обязанность.
Комментаторов в ту пору еще не было. Но все мы – и зрители тоже – : сказали: «Ай-я-яй-я-яй!» Минуту спустя стадиону пришлось повторить эту глубокую мысль. Но она по-прежнему никак не укладывалась в голове.
После этого игра полностью переместилась к воротам нашего соперника. Еще через несколько минут публика снова ахнула, и английский вратарь снова переступил заветную черту, чтобы достать мяч из сетки.
В первом тайме ему пришлось еще дважды это сделать. На перерыв мы ушли со счетом 5:0!
В раздевалке нас экстренно посетил некий ответственный работник из профсоюзов. Он укоризненно покачал головой и сказал:
– Ребята, да вы что?! Разве так можно? Это же гости! Они ведь на поле вывели не только футболистов.
Там двое или трое просто члены делегации… Я вас не только прошу, но и настоятельно вам советую: во втором тайме, пожалуйста, поаккуратней!
Человек из профаппарата постоял еще с минуту, рассчитывая услышать нашу реакцию. Но, не услышав ничего, кроме гробовой тишины, удалился, оставив нас наедине со своими мыслями.
Мысли же наши после его ухода прекрасно выразил капитан команды Николай Петрович Старостин. Поначалу он. выгремел несколько энергичных фраз, которых, к сожалению, не терпит бумага, и, хотя все уже было ясно, он все-таки добавил:
– Против сборной профсоюзов страны они выставляют делегатов?! Они за кого нас принимают?! Гостеприимство гостеприимством, но… Речь идет о спортивной чести!
Матч мы закончили со счетом 11:0. Пять из забитых мячей вошли в ворота противника от моей ноги.
Публика ликовала. Она покидала трибуны, словно перерожденная, с убеждением, что пророков можно и нужно искать в своем Отечестве!
Футбол переживал свою весну. Он расцветал буйно и многоцветно. Его распирало и вверх и вширь. Росло мастерство, росла массовость. В одной лишь Москве на спортивных полях оспаривали свое превосходство 222 команды! Хотя первенства страны еще не разыгрывались, но в 1928 году уже состоялась I Спартакиада народов СССР.
Поднимались новые посевы – детский футбол обретал миллионы приверженцев. Клубы теперь встречались не тремя, а пятью, а то и шестью командами. В последних играли все больше подростки. Но и они уже были не новичками в спорте и выходили часто не из дикого стихийно-дворового футбола – кругом появлялись организованные площадки, где юных футболистов тренировали опытные мастера.
В большой футбол пробивались таланты. Общественность хорошо уже знала братьев Старостиных, особенно Николая и Александра, братьев Аркадьевых – Бориса и Виталия. Высокий класс набирал Виктор Дубинин. И уже обратили внимание на спортивное дарование совсем еще юного игрока 2-й команды «Трехгорки» Евгения Елисеева – того самого Елисеева, который впоследствии украсит сборные Союза, России и Ленинграда.
И все-таки стараниями бюрократов картину этого футбольного благоденствия марали иногда крупные кляксы…
…Пришел конец нашей команде. Ее уничтожили единым росчерком пера. Ее убили в расцвете сил, в момент, когда многие ценители футбола говорили о ней: не «одна из лучших», а «самая лучшая»! Команда, которая все последние годы ни разу не покидала пределы призовой тройки. Команда, которая поставляла советскому футболу сильнейших, лучших игроков страны и имена которых вошли в историю российского кожаного мяча. Та, что бесконечно кроилась на сборные самого высокого ранга: Союза, РСФСР, Москвы, ВЦСПС, МСПС, где не было ни одного спортсмена, который бы не входил в состав какой-нибудь сборной. Команда, которую созидали пять великих Мастеров: Упорный труд, Талант, Организаторская дальновидность, Время и Удачное стечение обстоятельств. Они ее зародили, взлелеяли, выпестовали. Команда, создавшая собственную футбольную школу, взрастившая сильнейшие традиции российского футбола.
И вот один человек взмахнул недоброй силы волшебной палочкой и в одночасье разрушил это вдохновенное произведение времени.
Осенью 1930 года на фабрику «Трехгорная мануфактура» пришел новый директор. Примерно в это же время по спортивной Москве прокатилась очередная волна реорганизаций. Впрочем, особой новизной они не отличались. Речь шла все о том же производственном принципе подчинения клубов. Просто кто-то где-то поднял разговор скорее контрольного порядка: насколько, мол, точно выполняется этот принцип. При этом истолковал его весьма произвольно – в клубе ведомства, дескать, могут состоять только те, кто работает в этом ведомстве. Но ведь к этому времени содружество «предприятие – клуб» имело совсем другой смысл: предприятия становились как бы попечителями того или иного клуба, брали на себя заботу по его содержанию. Я уже говорил, что этим разумным способом решались материально-организационные проблемы спорта. Или еще иначе: предприятия для спорта, а не спорт для предприятий!
Читатель может упрекнуть меня в противоречивости: автор, дескать, возмущен этой мерой, но совсем недавно в подобном же случае такую же меру оправдывал. Поясню: то, что профсоюзам отдали клубы, – прекрасно! Но почему же состоять в них должны только работники тех предприятий, которые курируют эти спортивные общества? Почему «чужим» дорога сюда должна быть закрыта?!
Вероятно, и тот, кто поднял разговор, рассчитывал, что в особых случаях будут сделаны исключения – у кого рука поднимется на лучшие составы страны?!
У нового директора «Трехгорной мануфактуры» поднялась. Он вызвал нашу команду и спросил: «Кто из вас работает на фабрике?» Все мы трудились на предприятиях или учились (я тогда служил в театре «Синяя блуза»). Но работников фабрики среди нас не было. Услыхав: «Никто», он дал указание распустить – как не имеющую отношения к производству.
Не думаю, чтобы директор поступил так по сильному принуждению, от безвыходности. Никаких строгих положений на этот счет, видимо, не было, потому что на другой же день пятеро стрекозинцев – Рущинский, Щегоцкий, Филиппов, Дубинин и я – перешли в спортобщество завода АМО (будущее «Торпедо»). Взяли нас в первую команду без звука, хотя никто на автозаводе не работал. Василий Смирнов (!) и Александр Мышляев ушли в «Динамо». Евгений Елисеев, который давно уже перешел в первую команду «Трехгорки», вынужден был уехать в Ленинград.
Остальные составы нашего клуба подверглись очищению от инопроизводственных элементов, но в какойто мере все же сохранились – на счастье, в них оказалось много работников фабрики.
Общий результат плачевный: в том сезоне «Трехгорка» проиграла всем, кому только могла, заняла последнее место и перешла в нижнюю группу.
Такая же судьба постигла и команду «Пищевик» – ту, что носила сперва грозное имя ЗКС, потом «Красная Пресня», что родилась вместе с российским футболом – главного соперника «Стрекозы» – «Райкомвода» – «Трехгорки». Ненужными оказались братья Старостины, Артемьевы…
Разрушениям подверглись и многие другие клубы. Нетронутыми остались «Динамо» и ЦДКА. Отсюда-то и пошло их преимущество, ставшее на долгие годы традиционным. Судьба способствовала их будущему лидерству.
В 1932 году неожиданно поднялся вопрос: а что делают спортсмены на ниве общественной деятельности? Чем они заняты? Читают ли лекции, передают ли свой опыт, ведут ли организационно-пропагандистскую работу в цехах, отделах? Если нет, то какие же они спортсмены и что толку от их высокого мастерства? Атлет прежде всего должен иметь общественное лицо, а потом уже все остальное.
Нас. часто приглашали на предприятия и для встречи с работниками, и для консультаций по физкультурной работе, и нередко для того, чтобы просто провести тренировку в местной футбольной команде. Никто из нас, разумеется, никогда не отказывался. Делали это с удовольствием, поскольку над нами не довлела обязанность и поскольку чувствовали, что в нас действительно очень нуждаются.
Но доброе дело превратили в повинность. Где повинность, там и отчетность. А чтобы добиться высокой отчетности, ввели еще один «спортивный» принцип: команда первой группы должна иметь визу Московского совета физкультуры на игры в первенстве. Без нее коллектив в розыгрыш не включается. А визу давали только тем командам, которые показывали большую общественную работу.
В игре, именуемой «футбол», футбол ушел на второй план. Предлагалось состязание в искусстве составить самый длинный и бойкий отчет. Не знаю, насколько подняло это общественную работу, но очковтирательство наверняка. Спортсмены жили с чистой совестью. Они говорили: мы все свои силы и свободное от работы время отдаем спорту. И делаем это на общественных началах. Что же еще нужно? А между тем в наших сутках все те же двадцать четыре часа…
Прежде всего это был выстрел по спортивному энтузиазму. Футболисты сникли. От любимого увлекательного футбола повеяло казенщиной, а стало быть, скукой. Во многих командах стали приобретать влияние лица, утверждавшие себя не столько мастерством, сколько общественной работой. Футбол становился в тягость, участились пропуски тренировок, неявки на игры и прочие нарушения дисциплины.
На одном из заседаний МСФК был приведен пример, в котором отмечено 68 случаев нарушения дисциплины за два дня: опоздания на игры, участие незаявленных игроков, удары по ногам и даже площадная брань на поле. МСФК сделал вывод, что главный поставщик нарушений – коллектив «Освобожденный труд», и снял его с розыгрыша первенства.
…Но у футбола здоровый, крепкий, спортивный организм. Он хорошо справился с болезнями и, проскочив эту полосу недугов, – кстати, не столь уже широкую, – продолжал набирать свою буйную силу.
Признаюсь, я воспринимал свою футбольную судьбу в эти времена без особого драматизма в душе. Хотя мои потери, особенно те, что связаны с разгоном «Стрекозы», были весьма велики. Может быть, больше, чем у многих моих товарищей. Я, скажем, в последние годы пребывания в «Трехгорке» осуществил свою давнюю мечту – перешел из нападения в полузащиту (вместо Федора Селина, который перебрался в «Динамо»). И получил в этом амплуа весьма высокое признание – особенно прессы, которая со свойственной ей вечной щедростью на эпитеты расточала комплименты в мой адрес.
Как видите, «Стрекоза» распалась в момент, когда мой спортивный авторитет изрядно подрос… Однако я не могу сказать, чтобы сильно оплакивал собственные потери. Дела мои, связанные с искусством, складывались много счастливее. И радость по этому поводу отчасти перекрывала горечь, вызванную спортивными неудачами.
Мы – «синеблузники»
Оглядываясь назад, вспоминая прошлое, я иногда переживаю мгновенное, но болезненное, пронизывающее чувство: мне приходит в голову мысль, что за всю довольно долгую жизнь не то что дома не построил – гвоздя не произвел. Всю жизнь играл. Играл на сцене, играл на футбольном поле… Но чувство это отступает, мало того, сменяется удовлетворением, гордостью, как только начинаю думать об этом более углубленно.
Я полагаю, что, не производя материальные блага, занимался все-таки созиданием самой ценной, самой тяжелопроизводимой, самой долговечной продукции. Я думаю, что прогресс в материальной сфере дается людям куда проще и легче, чем он же в духовной. Мало того, я думаю: духовные накопления приносят людям гораздо больше пользы, чем материальные. Они, духовные, намного быстрее и основательней приближают человечество к тому вожделенному совершенству, за которое оно бьется.
В двадцатые годы я носился с игры на игру и, по дороге встречая знакомых, успевал лишь обменяться такими словами:
– Здорово, Сушков! Откуда двигаешь?
– На стадионе был.
– Игра?
– Может, к нэпману заглянем? Тут, за углом, кабачок дешевый.
– Не могу. В театр спешу…
– Да плюнь ты на свой театр! Чего ты там не видел – все та же игра!
– Все та же игра, – смеюсь я.
Игра, конечно, да не та! Чего уж там общего?! И все-таки при этом внешнем разнобое, при всей несхожести этих двух сторон моей жизни меня не покидает ощущение какой-то неопределимой, не поддающейся формулировке взаимодополняемости. Я чувствовал, что и на сцене, и на поле работаю в одном ключе, творю в одном алгоритме. И там и тут исполняю роли. С той лишь разницей, что в театре – заведомо известную, выученную, а на стадионе – вестимую разве что одному богу.
Поразительный, парадоксальный дуализм сходства и полной несхожести. Спорт и театр далеки, как полюса, и, как полюса, подобны своей природой.
Я покинул на время большой футбол (это уж в середине тридцатых годов) как игрок по той причине, что РАБИС (профсоюз работников искусств) предложил мне тренировать футбольную команду, состоявшую в основном из актеров. Команда, конечно, не первоклассная, но ее включали в календарь первенства Москвы.
К тому же сам я играл в одной из лучших волейбольных команд Москвы, защищавшей честь все того же РАБИСа. Вместе со мной к сетке выходили Лев Свердлин, Николай Боголюбов, Иван Добролюбов… – актеры, имена которых говорят сами за себя.
Символично и то, что в театр, о котором уже не однажды обмолвился и о котором пойдет дальше речь, я попал по футбольному каналу своих связей, а не гитисовскому.
…Поистине все мои пути начинались в павильоне дяди Саши! Именно здесь мартовским утром 1924 года меня поджидал Миша Грановский – игрок четвертой команды СКЗ. Способный спортсмен, но очень занятый человек. У него уйма увлечений, и потому давняя мечта серьезно заняться футболом, утвердить себя в спорте откладывалась из сезона в сезон. Я знал, что профессиональная его жизнь протекает в искусстве, но чем именно занимался он там, поинтересоваться не успел. Встречались редко, и то лишь на минутку, хоть и состояли в одном клубе.
Сейчас Грановский, завидев меня в дверях, бросился навстречу.
– Жду тебя не дождусь. Дело к тебе.
– Что случилось?
– Понимаешь, мне нужен актер-универсал. Чтобы хорошо пел, танцевал, играл на инструменте, чтобы обязательно был спортсменом-полуакробатом. И непременно чтобы с отличной памятью – очень много текста.
– Считай, что Сушков тебе подходит. Теперь докажи, что ты подходишь Сушкову. Объясни, в чем дело.
– Про «Синюю блузу» слышал?
– Так, краем уха. Это которая газету со сцены читает? Так зачем для этого надо петь, плясать, играть на инструменте, быть спортсменом да еще с хорошей памятью? Я вовсе не для того в этом чертовом ГИТИСе чахну. Такой просветительной работой на благо ликбеза я мог заниматься уже после первого класса гимназии…
– Погоди ты с выводами. Сперва послушай… Я тебя, можно сказать, в историю приглашаю. Даю возможность поставить имя в список тех, кто строит новую культуру…
– Нам бы старую освоить…
– Так вот, Миша, голубчик ты мой, после революции просвещенным людям стало вдруг ясно, что искусство вышло на новый уровень – небывалый, каких не знала история… И знаешь какой?
– Какой?
– Нулевой! Понимаешь, Миша, ну-ле-вой! Мы стоим на точке отсчета… И вовсе не потому, что отрицаем старое искусство. Такое приходит в голову только болванам… Нет, старое искусство под нами, мы на нем стоим, мы за него держимся… Но ведь дело в том, что началась совершенно новая жизнь, наступило новое время. И у него должно быть свое искусство, которое отразит его, передаст суть новой жизни. Искусство должно быть похожим на свое время и снаружи и изнутри – и по форме, и по языку, и по образу мысли. Оно должно быть таким же гибким, быстрым, как и его время…
– Миша, друг мой, – перебил я Грановского, – уйми свой страстный голос синеблузника, сойди с газетной эстрады… Я все понял. Я знаю, что ты скажешь дальше… Ты скажешь: нынче, мол, образовался вакуум, е который мгновенно ворвались новые идеи, устремилось всякого рода новаторство – по закону природы, которая, как известно, пустоты не терпит… Все верно. Что тут можно возразить? Золотые слова. Но это не значит, что все, что нынче накрутят новаторы, непременно сгодится новой культуре, что все их премудрости возьмет с собой история.
Волна новаторства, которая захлестнула в ту пору искусство, литературу и окатила, что называется, с ног до головы всех, кто служил им, отнюдь не вызвала во мне детского, визгливого восторга. Слово «игра» тогда приобрело для меня еще один смысл. Я подозревал, что все это не более чем игра в новую культуру. Что социальные изменения обязывают искусство лишь к тому, чтобы в определенной мере изменить тематику. Но ломка языка, форм – дело надуманное, неорганичное и вовсе не вытекающее из перестройки общества. Традиционные каноны искусства – казалось мне – вечны, Ценность их абсолютна и объективна, и потому они по вкусу любому обществу.
Сегодня я по-другому оцениваю события тех лет. Теперь думаю, что это все-таки время ломилось в ворота старой культуры, что вихри, возникшие в ней, вызваны не столько умозрительными нагнетаниями усердствующих мудрецов, сколько истинным диалектическим перерождением – оправданным и необходимым.
Традиции в искусстве, как и всякие традиции, рано или поздно себя изживают. Поколение за поколением использует укоренившиеся формы – язык, композиционные приемы… – исчерпывает их наконец до возможного предела. Начинается поиск новых форм. В результате… Ведь пришел же, скажем, романтизм на смену классицизму?!
Нечто подобное происходило, вероятно, в двадцатые годы. Возможно, не так буквально, но значительная уценка привычных форм искусства, несомненно, произошла, и в тот самый вакуум, который подразумевал Михаил Грановский, хлынул поток всякого рода новаций – достойных и мертворожденных.
Думаю, что такие же изменения должны случаться и в спорте. Он еще очень молод и не имеет в этом смысле, так сказать, показательной практики. Однако есть уже признаки, которые дают право на такой прогноз. Взять все тот же футбол.
Нынче замечается некоторый спад интереса к этому спортивному жанру. Пессимисты считают: это начало заката. Они говорят, что футбол убивается стремительным, скоростным хоккеем. На фоне молниеносной смены событий, кипящих страстей в хоккейной коробке действие на поле поблекло, выглядит вялым. Но я помню, что лет пятнадцать назад подобный кризис, возможно, еще более глубокий, переживал театр. По нему уже слагали эпитафии, считая причиной его гибели кино и телевидение. А он, как известно, выжил, омолодился и нынче процветает.
Верю, что будущее футбола аналогично. И все может быть, что он находится сейчас в некой предреформенной полосе. Старые формы, как они ни хороши, могли все же набить оскомину. Не исключено, что вот-вот появятся новаторы, которые внесут какие-либо изменения даже в саму идею игры.
Творческий уровень болельщика растет и растет. Вкус болельщика все тоньше и тоньше. Ажиотаж вокруг голого счета все меньше и меньше. Ценитель усиленно тянется к красоте в футболе. Спрос на нее умножается. Происходит активное накопление этой эстетической нехватки, дефицита. Не приведет ли такое накопление к диалектическому разрешению – появлению нового качества?
Но вернусь к театру двадцатых годов. Он, как и другие жанры, переживал перемены остро, тревожно…
Я успешно постигал традиционные законы искусства, но пока еще относился к тому большинству, которому до магической грани весьма далеко. В меня активно внедряли принципы системы Станиславского. И это удавалось легко – она казалась естественной, привычной, поскольку мозг мой с детства вводили в ее тональность. Помню, ответил тогда Грановскому примерно так: нуль, мол, нулем, но в головах у людей по-прежнему царствует гармония старого искусства. У них, дескать, традиционно настроенные уши, глаза и всякие другие органы чувств. Они чувствуют и воспринимают по-старому так что еще неизвестно, как они примут и переварят новый язык. Новое будет пробиваться ожесточенно и долго. К тому же с большими потерями!
Даже судя по этим словам, можно сделать вывод, что я в ту пору все-таки не был ортодоксом. Как ни обрабатывала мои мозги система Станиславского, я находился если не на самом перепутье, то в непосредственной близости от него. В отличие от многих моих однокашников я, скажем, восторгался Маяковским, кое-что нравилось в работах моего знакомого художника-футуриста Шлепянова. К тому же судьба помогла мне ознакомиться с Театром Мейерхольда, ввела в тесный контакт.
В том же 1924 году в ГИТИС влился Театр-студия Мейерхольда. Последователям этого великого режиссера (и, конечно же, ему самому) предоставили кафедры. Предметы, которые с них читали, сделали обязательными для всех студентов (к тому времени музыкально-инструментальные классы перевели в консерваторию, и все оставшиеся так или иначе были связаны со сценическим мастерством).
Началась борьба между двумя системами. И полем этого сражения послужили наши студенческие головы.
Утром мы приходили на лекцию, рассаживались по местам и слушали поборника системы Станиславского: единственно, дескать, правильная, мудрая, гениальная сценическая система. Он с пафосом провозглашал ее девиз, ее главную концепцию: к действию надо идти от чувства! И это лучший путь к настоящей правде на сцене. И это даст слезы, в которые зритель поверит, и это даст смех, которым публика заразится.
После перерыва на кафедру поднимался приверженец Мейерхольда и говорил: к чувству надо идти от действия, и чувство надо отображать внешним действием. Биомеханика – альфа и омега мастерства актера, ибо телом он должен и плакать и смеяться… Словом, внешним действием следует показывать зрителю и слезы и смех.
Не знаю, была ли польза от этой гласности спорящим сторонам. Но студента она заставляла глубоко и напряженно думать, анализировать, порою искать свой собственный путь, проникаться идеями, целью.
После таких лекций мы шли заниматься биомеханикой. Преподавал ее некий японец. Он залезал на сцену, студенты оставались в зале (стулья расставляли по стенам). Он дожидался полной тишины, сосредоточенности. Наконец командовал: «Хоп!» И тогда…
Я становился на колено. На плечо ко мне животом вниз ложилась партнерша, предельно расслабляясь, повисая безжизненно, кулем. Снова команда: «Хоп!»
Я поднимаюсь на ноги. «Хоп!» – я безжалостно сбрасываю партнершу на пол.
Предполагалось, что в стрессовый момент падения инстинкт самосохранения заставит актрису сгруппироваться, чтобы упасть с наименьшим для себя ущербом, то есть ощутить резкий переход от крайнего расслабления тела к активному, рациональному напряжению. Таким жестоким, но действенным способом учили нас управлять своим телом.
Еще один узел переплетения театра и спорта! И отсюда исходит некоторая психологическая общность – свойство души, необходимое и актеру и спортсмену.
И вот неожиданно для всех биомеханика выступает в роли… разоблачителя. Слова «тест» мы в ту пору не знали, но им-то как раз и следует назвать упражнение, которое предлагал нам японец. В ГИТИСе произошел маленький скандал. Группа студенток устроила чуть ли не забастовку. Они пришли к директору и потребовали отменить этот предмет. Кричали: издевательство, мол, беззаконие, бездушное отношение к человеку… не хотим, дескать, калеками оставаться… Кстати, ни одной сколько-нибудь серьезной травмы ни разу не было.
Кто же был среди возмущенных? В основном вокалистки. То есть те, кого брали в институт не по принципу актерского призвания, а по голосовым и музыкальным данным. Они в большинстве своем не блистали актерским талантом – дарованием, в механизме которого есть одна очень важная часть: самоотверженность, способность к самоотрешению. Они шли к директору, не подозревая, что выдают себя с ног до головы: сцена не их стихия. Способность к самоотрешению лежит, по сути дела, в существе самого актерского искусства, ибо, чтобы создать образ другого человека, нужно отрешиться от самого себя.
Повторяю: свойство самопожертвования – обязательная, необходимая составная актерского таланта.
Но я уже не раз говорил, что такое же свойство присуще и хорошему спортсмену.
Театр Мейерхольда просуществовал в ГИТИСе года полтора и, получив помещение, съехал.
Новые формы искусства произвели на меня определенное впечатление, но не убедили до конца в своей жизнеспособности. Я думал, что они вряд ли останутся в чистом виде – скорее всего сольются с традиционными, дополнят их. Словом, считал, что произойдет синтез старого и нового.
Вот почему приглашение в «Синюю блузу» поначалу не вызвало во мне особого энтузиазма. Я считал, что она мертворожденное дитя, плод авантюристов от искусства, которые, пользуясь модой на новизну, нашли способ обратить на себя внимание. Считал так до тех пор, пока Михаил Грановский не посвятил меня в подробности творческой жизни этого театра…
* * *
Каждое утро в одно и то же время прохожие, регулярный маршрут которых пролегал через Тверской бульвар, встречали здесь крепкого коренастого брюнета с тонкими усиками, запоминавшегося не столько симпатичной внешностью, сколько странным поведением… Он выходил из дома № 26 и двигался по бульвару, читая на ходу газету. Двигался вовсе не так медленно, как следовало бы этого ожидать. Он, видимо, приспособился и шагал уверенно, словно смотрел себе под ноги.
Прохожие принимали его за чудака, каких в общем не так уж мало, ибо читающий пешеход не столь уж большая редкость. Но дворники, которым он намозолил глаза, убежденно считали его психом. Дворники в отличие от прохожих весьма наблюдательны. Они могли проследить довольно большие отрезки пути этого гражданина и обменяться потом впечатлениями. Они знали: в течение ста пятидесяти – двухсот метров гражданин успеет прочесть газету и в конце этой дистанции, замедлив шаг или вовсе остановившись, проделает с ней нелепую операцию – аккуратно разорвет ее на кусочки, часть из них положит в левый карман, остальное скомкает и в лучшем случае бросит в урну.
Но правый карман «психа» оттопыривал целый рулон газет. «Псих» тут же вынимал очередную и на следующем участке пути проделывал с ней то же самое…
К личности странного гражданина дворники не проявляли особого любопытства.