К тому времени части 15-й армии заняли Белосток. Моя фельдъегерская группа квартировала в небольшом доме какого-то польского мещанина.
Однажды, поближе к ночи – я уж собрался было спать, – прибежал вестовой и сообщил, что меня срочно требует товарищ Хрулев. Спешка была такая, что я едва успел одеться. Красноармеец сказал: приказано, мол, доставить как есть, в чем есть. Я стал допытываться о причине, и он ответил: «На пианине играть будешь». Я выругался, подумав, что у крупного руководителя Красной Армии генеральские замашки. Подумал, потому что не знал о второй причине моего вызова. Из-за нее-то Хрулев и облек в шутливую форму этот по приятному случаю приказ, который красноармеец понял буквально.
Я вошел в зал и, отыскав глазами начальника штаба, направился к нему, чтобы доложить о прибытии. Но не успел сделать и нескольких шагов, как услышал… Голос донесся от одного из столов, за которым сидело с десяток военных.
– Миша!
Ко мне, раскрыв объятия, летел Александр…
Он похудел, лицо уставшее, серое. Оно показалось мне сперва чужим, утратившим знакомую мальчишескую мягкость, скупым на улыбку. Только минуту спустя в смеющихся глазах обнаружил родное, близкое и… не то, чтобы детское – сохраненное, донесенное от детства.
Он усадил меня за стол рядом с собой. Кто-то предложил выпить за счастливую встречу. Минут десять мы с ним сбивчиво, прерывая друг друга, рассказывали о себе. Потом Хрулев, перекрывая голоса, крикнул:
– Ну ладно, братья, нынче еще успеете наговориться – вся ночь ваша. Ты, Михаил, сыграл бы нам… что-нибудь для души. Хочется хорошей музыки послушать, истосковались по красивому, людскому…
И верно, истосковались. Бойцы облепили рояль и слушали вальс Шопена, который, несмотря на большой перерыв, получался у меня неплохо. И это потому, что стояла неожиданная, удивительная для подвыпившей компании тишина. Здесь были и такие, кто, возможно, видел рояль и слышал его звуки впервые. Но слушали, как знатоки большого музыканта. Я это чувствовал. Чувствовал, как прихватил их сердца, ощущал вокруг себя весеннюю капель, оттаивание заиндевелых душ.
От музыки дохнул на них аромат той истинно красивой жизни, к которой они стремились, за которую вели эту войну. Сейчас им чуть приоткрылся лик этой жизни и показался прекрасней, чем они того ожидали.
Я обратил внимание, как хмелели эти люди…, вернее, на качество, что ли, охмеления – ничего похожего на разгульно-купеческое, бесшабашное «пей-гуляй»… На уставших, изнуренных лицах блестели глаза. И улыбка… не то, чтобы сдержанная – какая-то бессильная.
Потом они пели под мой аккомпанемент, очень немногие танцевали, плясали, к тому же не слишком дружно. Большинство оставались за столами и в основном слушали – вальсы, польки, падеспани, которые я подбирал по слуху. Под конец ко мне подошел начштаба Хрулев и сказал:
– Ну, Миша… Спасибо тебе, брат! Я и не знал, что ты так хорошо играешь. Я, конечно, не шибко в этом разбираюсь, но кажется мне, человек ты талантливый. Думаю, скоро мир наступит. Останешься жив, непременно иди учиться. И не слушай дураков, которые говорят, что революции эти дела не нужны. Ты нынче сам видел: нужны или нет?!
Наступил 1921 год. Военные действия на западном театре войны закончились. 15-ю армию перевели в Россию, в Великие Луки. Случайно ли так совпало, или кто-то подсказал квартирмейстерам, но при расквартировании штаба меня поселили в дом, где имелось пианино.
Несколько дней спустя в дверях штаба я случайно встретился с Хрулевым. Он прошел мимо, не обратив на меня внимания. Но вдруг остановился, оглянулся и сказал:
– Сушков, поди-ка сюда. Я подошел.
– Проезжал я тут… из машины заметил вывеску: «Великолукская музыкальная школа». Ты узнай, может, она и не работает? Если работает, запишись и начинай учиться. Я скажу, чтобы тебя отпускали. Выйдут какие сложности, приходи ко мне. Чем смогу, помогу.
Школа работала. Я стал учащимся ее фортепианного отделения. Но вскоре, по совету нашего хормейстера, который нашел у меня неплохой голос, поступил в класс вокала.
…Поздней осенью 1921 года наступил конец моей солдатской жизни – пришел приказ о демобилизации. Один из товарищей по службе уговаривал меня поехать к нему на родину, в Симбирск. Я серьезно отнесся к этой мысли – в Москве мне нечего было делать. К этому времени я уже получил печальные вести. Семья моя уехала в Ростов еще в девятнадцатом году. Там от черной оспы умерла мать… На фронте погиб брат Сергей. Остальные разъехались кто куда, след их временно потерялся.
Я согласился ехать в Симбирск с одним непременным условием: остановиться на несколько дней в Москве.
Первая же встреча здесь поломала мои планы.
Сева Кузнецов (напомню: полузащитник из СКЗ) буквально бросился мне на шею. Он тискал меня, обнимал. В глазах его стояли слезы.
– Мишка! Живой! – восклицал он. – Ну, радость какая! Ребята нынче умрут от радости!
И тут я понял: попал домой. Домой! Во всей глубине, сложности и многозначности этого слова. В то место, где тебя ждут, где тебя знают, где в тебе нуждаются, где по тебе тоскуют, наконец. В место, где тебя понимают, где тебе помогают, где на тебя сердятся за то, что делаешь глупости в ущерб самому себе.
Я не лежал в окопах, но два с половиной года тем не менее изо дня в день моя жизнь висела на волоске. Редко бывало, когда наш полевой штаб находился вне зоны артиллерийского обстрела, не раз приходилось выходить из тылов противника, пробиваться сквозь смертоносные полосы сплошного огня. И потому за эти два с половиной года я прожил жизнь куда более длинную, чем мои московские друзья. Думаю, им здесь тоже было несладко. Сейчас мне казалось, что прошло очень много времени и вряд ли кто-либо, кроме родных, способен на столь длинную дружескую память обо мне. К тому же во мне говорил неизбежный комплекс возвращающегося на родину солдата – он ощущает в себе некую ущербность, ему кажется: пока он служил, товарищи его росли, набирались ума, утверждались в жизни. Он чувствует свое сильное отставание и боится снисходительных взглядов.
Все это неосознанно, где-то в глубинах гнездилось во мне, диктовало мои решения, мое поведение.
И вдруг эта неожиданная мощная тепловая волна, этот прорвавшийся к моим берегам Гольфстрим… Душа начала оттаивать. Все во мне сдвинулось, заходило, как в половодье. Ну кто же добровольно идет мимо дома, где тысячу лет не был и где тебя любят и ждут?!
Вечером в павильоне дяди Саши «Стрекоза» обсуждала вопрос: где мне жить? Решили его в минуту. Председатель СКЗ Василий Михайлович Волков, единственный в этой компании глава семьи, а стало быть, хозяин в своем доме, сразу сказал:
– Чего тут голову ломать? Поживешь пока у меня. Живем мы, правда, теперь все в одной комнате, но нас мало – я, жена да дочка четырнадцати лет. Кровати не предложу. Ничего, поспишь на сундуке. Ты привычный – солдат.
Да, это верно: фронтовик приходит с некоторым чувством собственной ущербности, с сознанием потерянного времени, упущенных возможностей. Но именно это сознание мобилизует его, вызывает прилив энергии, побуждает к кипучей деятельности. Он, как никто, умеет ценить секунды. К тому же после нечеловеческих тяжестей окопной жизни шагать по мирной, тыловой земле кажется ему делом до смешного простым, пустячным. Пройдя сквозь бесконечную вереницу дней войны, фронтовик приходит домой и с ходу учиняет ревизию своим взаимоотношениям с жизнью, проводит переоценку ценностей – он всматривается в мирские проблемы, и большинство из них чудятся ему не слишком серьезными. Господи, говорит он, мне бы ваши заботы! Это уж потом, спустя какое-то время он с удивлением обнаруживает, что иные мирные проблемы решаются куда тяжелее, чем фронтовые. И все-таки даже после того, как проходит это послефронтовое возбуждение, он не перестает ощущать в себе накопленную духовную силу, духовное преимущество, он чувствует некую гипнотическую мощь, которой подчиняет себе людей, не хлебнувших фронта.
В великолукской музыкальной школе меня много и сильно хвалили, и, попав в Москву, я вдруг загорелся желанием стать певцом. До войны, как и многие юноши, я страдал пороком – застенчивостью. Но огни и воды военных дорог вооружили меня глубоким пониманием двух замечательных истин: «Не сотвори себе кумира» и «Не боги горшки обжигают».
На другой же день по прибытии в Москву я отправился в консерваторию, поймал там первого попавшегося студента-вокалиста и допросил насчет педагогов вокала. Он назвал несколько фамилий. Тогда я спросил: кто из них лучший? Студент отвечал так, словно сдавал мне экзамен. После долгих прикидок, подсчетов достоинств и недостатков он с некоторой неуверенностью остановился на профессоре Барцале.
Я отпустил студента (я его именно отпустил!) и бросился искать Барцала.
У профессора шел урок. Из-за двери слышался красивый, сильный баритон, старательно выводивший арию Фигаро. Я приоткрыл дверь и в щелку наблюдал урок. Профессор не пускал ученика дальше первой фразы: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…»
– Стоп, стоп, стоп! – кричал Барцал. – Мальчик у вас резвый или трезвый? Выплюньте кашу изо рта, черт вас побери! Где артикуляция?!
К снова: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбле…»
– Что вы гремите?! – орал профессор. – Не надо греметь! Что это вам – «Варяжский гость»?! Легче, игривей, пожалуй, даже легкомысленней. Еще раз.
Дальше мне недосуг было слушать. Я ворвался в класс и решительно направился к Барцалу. Вторжение было столь стремительным и непривычным здесь, что вызвало нечто похожее на шок. Из-за рояля на меня с испугом смотрела концертмейстер – сухощавая дамочка лет пятидесяти, – с удивлением ученик и возмущением учитель.
– Что вам угодно, гражданин военный?
– Профессор, я хочу учиться петь. Вы не могли бы меня послушать?
– Ах, вот как. А я думал, что вы пришли меня арестовывать. Да и то… там, где звучит Моцарт, и арестовывать полагалось бы деликатнее.
– Извините, профессор, но я два года революцию защищал. Там не приходилось деликатничать…
– Там? А здесь? Или вы и сюда пришли революцию защищать… от искусства?
– Нет, я пришел сюда, чтобы взять искусство и отдать его революции…
– «Взять и отдать»! – Он посмотрел на даму за роялем и повторил: – Взять и отдать. Без всякой деликатности! Нет, молодой человек, брать искусство неделикатно нельзя никогда, ни при каких обстоятельствах!
С минуту длилось молчание. Потом он снова заговорил:
– Ну ладно, бог с вами… – И, неожиданно улыбнувшись, спросил: – Как он вам нравится, Розалия Яковлевна? Ей-богу, мне он нравится… своей прямолинейностью, честностью, что ли… Наверняка думает – есть, мол, у него такая возможность: в крайнем случае, побоится формально отказать, но послушает и скажет, что не подходит. Но… он верит в мою честность и великодушие.
– Ну-с… Так спойте нам что-нибудь.
Я запел ему «Колокола» Таскина. Он настораживался всякий раз, когда я подступал к трудным показательным местам и потом, удовлетворенно кивая головой, приговаривал: «Так!», «Так!», «Хорошо!» Он явно благоволил ко мне и боялся этих трудных мест не меньше, чем я сам.
– Ну что ж, – сказал он, когда я закончил, – вам надо учиться. Могли бы стать неплохим певцом… при хорошей работе. Только вот что: если хотите заниматься у меня, придется полгодика подождать. Нынче у нас полугодовой прием уже прошел. Ежели ждать не хотите, ступайте в филармонию, что в Кисловском переулке, там вот-вот будут экзамены. Торопитесь.
Я слукавил. Сказал – подумаю, хотя знал, что прямо отсюда помчусь в Кисловский переулок. Полгода – слишком большой для меня срок. Ждать некогда.
Позднее мне не раз попадались кое-какие литературные опусы, где первые послереволюционные годы отображались как время упадничества, пессимизма, мрачного видения, неверия в будущее среди некоторых – и довольно широких – слоев российской интеллигенции. Голод, разруха, непорядки, дескать, вызывали ощущение близкого конца света. Никто ни во что не верил, все думали только о том, как бы просуществовать сегодняшний день. Но вот я пришел в театральное училище при Московской филармонии и столкнулся с поразительным фактом. На шесть вакантных мест – два мужских и четыре женских – претендовало 362 абитуриента! Пардон, но и нынче, в дни высокого уровня жизни, в дни неслыханной во все века тяги к образованию, более того – моды на образование, подобный конкурс – большая редкость.
В годы и впрямь тяжелые молодые люди рвались не на поварские курсы и не в торговые школы, которые уже наверняка не дали бы им умереть с голоду. Их прельщало духовное богатство. И потому в основном, что ощущали жизнеутверждающий дух нового времени, верили к новую жизнь.
Разумеется, среди абитуриентов было много парней и девушек из рабочих семей. Резолюция дала им право на широкое образование, и они устремились в музыкальные, художественные, театральные учебные заведения.
Конкурс еще больше распалил во мне желание стать певцом. Но, взвешивая шансы, приходил к выводу, что мечта моя почти несбыточна. С таким же успехом можно претендовать на богатства графа Монте-Кристо, думал я.
И все-таки на экзамен пошел. Спел все те же «Колокола» и отправился «домой» – на сундук к председателю СКЗ.
Пару дней спустя, движимый каким-то тайным чувством, хранившимся в уголке души, завернул в Кисловский переулок. В вестибюле висели списки, у которых кучками теснились абитуриенты. На доске вокального отделения прикнопили совсем маленький листочек с выведенными от руки шестью фамилиями. Под номером два значилось: «Сушков Михаил Павлович…» Первым список объявлял Александра Алексеева, в дальнейшем известного тенора, солиста Большого театра.
Чтобы не вводить читателя в заблуждение и не преувеличивать в его глазах свою вокальную одаренность, скажу то, что выяснил чуть позднее.
Комиссия почему-то нашла у меня тенор, хотя исполнял явно баритоновую партию. Конкурс, конечно, большой, но хороших голосов очень немного. Их не хватало, в них нуждались, как, впрочем, нуждались и прежде, нуждаются и теперь. Но в тенорах нуждались особенно. Тенора – на вес золота, их с ходу в иконостас. Тут-то мне судьба и подыграла.
Я вышел из филармонии и первым делом отправился к Севе Кузнецову. Ничего в моей походке, понятно, не изменилось, по крайней мере внимания прохожих не привлекал, но чувство у меня было такое, будто иду вприпрыжку. Я вел с самим собой шутливый разговор, зубоскалил насчет теории вероятностей, весьма по-своему толкуя это учение. Проникнутый философией везучего человека, я говорил себе: полтора шанса из ста, как корень из икса в квадратном уравнении имеет два значения. И только два. В одном случае полтора так и будет полтора, в другом полтора – это все сто шансов. Просто нужно всегда стараться ухватить для себя второе значение. Стать графом Монте-Кристо не так уж сложно…
Об этом я и спешил доложить Севе Кузнецову.
Мнения об этом человеке могли где-то в чем-то расходиться. Но все, кто знал его, в одном были единодушны: умница! На том сходились и друзья его, и недруги. Последних у Севы хватало, поскольку, несмотря на юный возраст, людей видел глубоко и распознавал их быстро. Не будучи привередливым в оценках жизни, он тем не менее в своих отношениях к людям становился, порою на крайние позиции, проявлял нетерпимость к посредственности, ограниченности, трусливому подхалимству и особенно к фальши, и говоря откровенно, в своих привязанностях и неприязнях отчасти даже эстетствовал. Но это, вероятно, шло от горячности и искренности натуры. Те, кого Сева не жаловал, побаивались его, заискивали, случалось, раболепствовали перед ним. Но это раздражало его еще больше. Таких он, как правило, не замечал, смотрел мимо них, сквозь них, и уж если удостаивал словом, то едким, обидным, уничтожающим. Потом он ругал себя, мучился совестью, но при встрече поступал точно так же – ничего поделать с собой не мог.
Однако те, кого он любил, уважал, видели в нем настоящего друга, надежного защитника. В 1-й команде СКЗ были только такие. Другие к нам просто не попадали, и главным образом благодаря стараниям ее капитана Севы Кузнецова. Авторитет его в команде столь высок, что ни одно дело не делалось без его одобрения, совета, иногда даже решения. Если возникал спор, он умел доказать, настоять, повернуть в нужную сторону. И действительно, в большинстве случаев оказывался прав.
Неудивительно, что поделиться своими новостями, обсудить их я помчался именно к Севе Кузнецову. После первой нашей встречи прошло лишь несколько дней. Мы с ним не виделись, и он ничего не знал о моих делах. Поэтому я вошел к нему с некоторым беспокойством в душе, опасаясь его осуждения. Он мог решить, что артистическая стезя уведет меня от футбола, усмотреть несовместимость этих двух занятий. Разумеется, что бы ни сказал Сева, обратного хода я бы не сделал. Но мне очень хотелось его одобрения.
Кузнецов выслушал известия, округлив глаза.
– Ну, шустер ты, брат, шустер! – протянул он. – Когда ж ты успел? Еще недели не прошло, как приехал?! Эт-то скорость! И… главное, втихомолку – никому ни слова…
– Да ладно комплименты… Ты скажи, как смотришь на это?
– Так ты за советом пришел? – усмехнулся Сева. – Сперва намудрил, а после пришел за советом…
– Стало быть, осуждаешь?
– Да нет, это я так… Везучий ты, Сушков! Нет, не в том смысле, что тебе фартит, а в том, что господь тебя очень удачно скроил… Укомплектовал хорошо.
– То есть как это?
– А вот так. У меня, может, тоже душа музыкальная! У нас в команде у всех певучие души, а голос оказался только у тебя.
– Говори яснее.
– Я так полагаю: у человека, способного мастерски научиться играть в футбол или, скажем, в теннис, должно быть определенное устройство души, предназначенное не только для таких узких дел, как футбол или теннис… Нет такого ФУТБОЛЬНОГО таланта. Есть направление натуры. Сильная склонность к игре у взрослого человека есть художественное направление. Если нет такой склонности, стало быть, душа у него прозаическая. Но бывают люди – хорошо чувствуют, но выразить не могут: нечем, средств нет, потому как плохо укомплектованы. К примеру, для живописи нужны точный глаз да чувство цвета… Для пения: слух и голос. Но главное – художественная натура. Она необходима и спортсменам, и музыкантам, и литераторам, и актерам… Это, знаешь, как трактор: плуг поставь – пахать будет, сеялку – сеять…
– Ну да, а ты уж совсем – и глухой и немой, сказать ничего не можешь…
– Нет, грешить не стану. Я что-то чувствую в себе, но никак не пойму – что именно? А тебе посчастливилось – уж очень броское, заметное твое приспособление. Голос, слух у человека на самом виду.
– А вообще-то, Сева, притянутая у нас с тобой философия. Так уж непременно, ежели по мячу умеем бить, то, стало быть, обязательно годимся для искусства?! Как-то ты неосторожно и уж больно уверенно кидаешь спорт и искусство в одну кучу.
– Не кидаю я в одну кучу… Просто говорю, что спорт и искусство ближе, чем нам думается. Недаром у древних в Олимпийских играх принимали участие и певцы, и чтецы, и музыканты. Конечно, принципиальная разница между искусством и спортом в том, что в спорте прежде всего – соревновательность, а потом уже зрелищность, а в искусстве, наоборот, зрелищность первична, соревновательность вторична.
– Но дело в том, что искусство передает красоту, создает художественные образы.
– Спорт разве не несет красоту?! А что тогда привлекает болельщика? Насчет образов ты прав, тут возразить трудно. Но будет время, когда зритель станет ожидать от некоторых видов спорта и этого. Но сегодня этого нет, значит, я только приближаю спорт к искусству, но не ставлю их на одну ступеньку.
– Это все верно. Я и сам чувствую – есть много общего. Только еще не пытался…
– А я пытался. Давай разберемся. Искусство – штука условная. А зачем, во имя чего эта условность? А затем и во имя того, чтобы человек имел возможность выразить одну свою очень сильную, неудержимую потребность – потребность к творчеству.
– Столяр тоже творческий человек. Он мастерит шкаф и тоже проявляет творчество.
– Верно. Но его творчество попутно. Оно здесь не самоцель. А в искусстве самоцель; поэтому оно условно. То есть созданы специальные условия для показа творчества. Словом, краеугольные камни искусства: условность, творчество, красота и образ. А теперь смотри: на трех из них держатся очень многие виды спорта – на условности, творчестве и красоте. Вот тебе общие приметы искусства и спорта.
– Ну что ж, прекрасно. Значит, если я стану одной ногой в искусстве, а другой в спорте, то шаг получится не такой уж большой.
– Оно, конечно, так… Только, боюсь, быстро надоест тебе стоять в таком положении – захочется поставить ноги рядом.
– Все может быть… Однако еще неизвестно, куда я вторую ногу приставлю… Перспективы кудрявые – и туда и сюда. Но только перспективы… А нынче… Пока что приткнуться некуда. Сундук Волкова тоже на исходе. Хозяева ко мне всей душой, но злоупотреблять не хотелось… Пора и честь знать.
– Валяй ко мне.
– Нет, Сева. К тебе не поеду. Будь ты хозяином, я бы к тебе за милую душу. Но у тебя родители…
Бытовая сторона жизни сильно досаждала новоявленному графу Монте-Кристо. Затеняя все радости, стояла проблема: где жить, на что жить? Днем, когда шли занятия в филармонии (для краткости мы говорили вместо «училище при филармонии» просто: «филармония»), неустроенность, как забота, отступала. Здесь я забывал обо всем. Да и попросту думать некогда. Все ново, интересно, удивительно. Все поднимает в тебе горделивое чувство приобщенности к искусству.
Лишь только переступаешь порог этого дома, как гут же тебя окатывает волной звуков… Что там волна – море разливанное! Из классов несутся дивные голоса – человеческие, скрипок, виолончелей, фортепиано, труб, валторн… Все это – звучное, густое, чарующее в отдельности – несется в вестибюль и здесь мешается в какофонический, но все же ласкающий душу гомон.
Перед зеркалами стоят фактурные парни, будущие герои-любовники, примеряют на себя королевскую осанку, надменность восточных владык и, зычно откашлявшись, красивыми, густыми баритонами возвещают: «Мадонна, мама, мио». Это, разумеется, вокалисты, которые все, как один, убеждены, что им предначертана слава то ли Шаляпина, то ли Бакланова. Другие, поскромней, без устали чешут скороговорки: «Карл украл у Клары кораллы, Клара украла у Карла кларнет» или «Не красна изба углами, а красна пирогами». Актеры тренируют свою дикцию столь отчаянно и самозабвенно, словно она – единственное качество, которого им не хватает, чтобы Станиславский и Немирович-Данченко бросились им на шею.
Это свойство храма искусства я быстро распознаю: нигде так личность не верует в свою исключительность, как в творческих вузах. И это скорее хорошо, чем плохо, ибо нигде так студент не вкалывает, как здесь. А тайная вера в свою одаренность к последнему курсу проходит – улетучивается как дым.
Мне это не опасно. У меня за плечами школа войны, стало быть, сильнейший иммунитет против иллюзий. Понимаю я и другое: в течение всех лет учебы меня будут готовить Здесь в солисты, хотя заведомо знают, что скорее всего петь мне придется в хоре. Во всяком случае, минимум девять из десяти окончивших вокальные факультеты становятся хоровиками. Но всех десятерых, закрыв глаза на сей реальный факт, воспитывают солистами. И это очень правильно, по-другому и быть не может – вуз должен снабдить будущего специалиста самым полным объемом знаний и умений. И ничего тут не поделаешь: утраченные иллюзии – неизбежная жертва.
Однако как тут не преисполниться чувством гордости, собственной значительности, когда на звуки моцартовского «Реквиема» ты входишь в пустующий зал, садишься где-нибудь поближе к последнему ряду, а знаменитый Вячеслав Сук, показав оркестру вступление, сбегает со сцены и, обнаружив в зале слушателя, совсем незнакомого (это неважно: музыка роднит всех, кто ее любит), подсаживается, сперва вслушивается в звучание оркестра, а потом спрашивает:
– Вы не находите, что виолончели несколько выпирают?
Я, разумеется, ничего не нахожу. Мне кажется идеальными, гениальными и музыка и исполнение.
Сидя в филармоническом буфете, я насыщаю свою плоть более чем скудно. Зато улещенное тщеславие перегружает душу, пардон, до отрыжки, когда за столик ко мне подсаживаются два совсем еще молодых человека; они рассказывают анекдоты, и мы все вместе смеемся; потом анекдот рассказываю я, оба они хохочут, а я осознаю величие момента, ибо анекдот мой привел в восторг двух профессоров, имена которых Игумнов и Гольденвейзер. Потом мы раскланиваемся и разбегаемся по своим делам: они бегут учить, я – учиться.
Да, шагом ходить здесь приходится редко – все больше бегать. Я должен заниматься сольным пением, хором, сольфеджио, музыкальной литературой, теорией музыки, фортепиано, сценическим искусством…
В висевшем на доске расписании я увидел знакомую фамилию: Харлампиев. «Однофамилец», – подумал я. Но был удивлен, узнав, что носитель ее не кто иной, как знаменитый российский боксер, и что приглашен он сюда за тем, чтобы давать нам уроки бокса.
И другая спортивная дисциплина считалась здесь обязательной для студентов, будущее которых связано с актерской сценой, – фехтование. Вел ее чемпион России Петров. Судьба, как видите, все устраивала так, чтобы ни минуты не оставлять меня без спорта.
Была еще одна группа дисциплин – хореографическая: пластика, ритмика, танец. Словом, нас готовили актерами музыкальной комедии. Не случайно это учебное заведение впоследствии преобразовали в ГИТИС. Однако сама по себе вокальная школа здесь была настолько сильна, что многие ее ученики в дальнейшем с успехом пели на оперной сцене.
В первых числах каждого месяца я заходил в кассу филармонии и получал стипендию – двенадцать рублей. В то время сумма эта совсем не казалась символической. Хотя и тогда прожить на нее целый месяц удавалось с трудом. Ко всему мне вдруг повезло с жильем – одна из наших студенток вышла замуж, переехала к мужу и оставила мне свою комнату. Но за комнату полагалось платить. Все из тех же двенадцати рублей.
Я ломал голову: где и как подработать? Хотел было пойти на разгрузку и погрузку вагонов, но судьба и здесь подоспела навстречу.
Как-то вечером меня посетил наш управдом, сказал, что переходит на другую работу, и предложил занять его место. Он начал было убеждать, доказывать преимущества этой службы, но я не позволил себя уговаривать, оборвал на полуслове и дал согласие.
Позднее понял, что поступил опрометчиво. В отличие от Остапа Бендера, который в ту пору еще не родился, я взялся постигать жизнь с противоположного конца и быстро пришел к выводу, что управдома из меня не вышло… Во всяком случае, попытка утвердиться в этой должности закончилась столь же плачевно, что и попытка великого комбинатора стать графом Монте-Кристо.
Само собой разумеется, что тут же по возвращении из армии я вернулся в футбол, в свою «Стрекозу». Учеба в филармонии, тренировки, игры занимали меня настолько, что на дела дома № 34 по улице Герцена времени оставалось очень немного. Конечно, полагалось бы об этом подумать сразу, когда соглашался. Но в оправдание могу сказать: меня сильно дезориентировал мой предшественник, говоривший, будто дел здесь на два часа в день.
Коммунальную склоку еще не назвали проблемой. Журналисты еще не успели заметить ее как явление. Ильф и Петров описали Воронью слободку значительно позже, но управдомы хорошо знали ее уже тогда.
Меня одолевали заявлениями, жалобами, открытыми и анонимными. Требовали иногда применения санкций, на которые я не имел права. Об этом почему-то ни слова не сказал мой предшественник, не включил в перечень дел управдома.
Как-то летом 1923 года после, лекций в филармонии я забежал домой, чтобы наскоро поесть, осмотреть свое хозяйство. Я торопился на тренировку – в воскресенье команде предстояла ответственная игра. С тоской в душе оглядел кучу мусора, которая, как и положено ей, не уменьшалась, а потихоньку росла, превращаясь из кучи в гору. Но делать нечего, пропустить эту тренировку не мог и решил, что завтра же плотно займусь «грязным» вопросом. Но назавтра…
Рано утром ко мне постучались. Открыв дверь, я увидел милиционера. Он хорошо меня знал, но сухо спросил:
– Вы Сушков Михаил Павлович, управляющий домами?
– Ну я, понятно, вы же знаете…
– Документы!
Он достал сшивку квитанций и выписал штраф. Двенадцать рублей! Моя полная стипендия.
– За что? – спросил я на всякий случай, хотя догадаться было нетрудно.
– Мусор надо вовремя вывозить!
– Я завтра…
– Не завтра, а три дня назад надо было вывозить! Платите штраф.
– Но у меня нет денег.
– Нет денег, тогда собирай вещички, пойдешь в тюрьму.
– Да за что в тюрьму-то?! Что я, преступник какой?…
– Разговаривать мне некогда. Или выкладывай двенадцать рублей, или ступай в тюрьму.
Во всех моих карманах мелочью не набралось даже рубля. Я тряс ею перед носом блюстителя порядка, объяснял, убеждал с горячностью человека, который знает, что говорит правду.
Представитель милиции, убежденный в высокой своей правоте, слушал меня с глухотой и твердостью скалы, он честно нес службу.
Поистратив свой пыл, я понял, что альтернативы здесь нет – нужно топать в тюрьму и последовал за милиционером.
Просидел я там только одну ночь.
Утром следующего дня дверь камеры открылась, вошел надзиратель.
– Кто здесь Сушков?
Я отозвался.
– Собирай вещички, пошли.
В канцелярии тюрьмы мне сообщили, что штраф заплачен и потому могу быть свободным.
– Там, у входа, вас ждут. Ступайте и больше не попадайте сюда.
Я догадался, что «выкупил» меня Сева Кузнецов и что для этого ребята, вероятно, собрали деньги. Но не мог понять одного, откуда он узнал: ведь арест мой состоялся тихо, незаметно. Просто вышли с милиционером из дому, и все тут.
На выходе из тюрьмы меня действительно ждал Сева.
– Ну, Сушков, задал ты нам работенку. Да легче было этот твой чертов мусор но ведрышку на свалку перетащить.