ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА
Настоящий сборник рассказов Ляо Чжая непосредственно продолжает собою два предыдущих я не нуждается в особых предисловиях. Однако для читателя, не знакомого с предыдущими сборниками, выпущенными, кстати, позже, чем были готовы переводы, вошедшие в настоящий сборник, может быть полезным знать вкратце нижеследующее.
Эти рассказы, написанные, вероятно, в начале XVIII века, но получившие распространение не ранее конца того же века, написаны в оригинале китайским классическим языком, демонстративно отдаленным от разговорного. Поэтому и перевод их есть лишь перевод приблизительный, особенно в диалогической части, ибо русский язык не знает непроизносимого, вернее неслышимого, литературного языка.
Фантастика, составляющая все содержание этих «Записок о странных вещах» (Ляо Чжай чжи и), является тем не менее лишь фоном для произнесения приговора над характерами и действиями выведенных в рассказах лиц – приговора, идущего исключительно из идеологии Конфуция. Эти рассказы, таким образом, являются типично китайскими не только по фабуле и обрисованной ею обстановке, но и по самому ценному для историка литературы и всякого просвещенного читателя – по оригинальной оценке такого же оригинального материала.
Вкратце вся идеология Ляо Чжая может быть представлена так. Человек, особенно ученый, литературно образованный и сам литератор, не может создать своего земного счастья, ибо удел этого счастья отчасти предписан фатумом, отчасти зависит от его собственной личности, так что он может принять в себя от счастья только то, что в состоянии хранить. Он, как сосуд, вберет в себя и выдержит только то, что ему положено. Счастье же, как нечто незаслуженное и немыслимое, может вывести из человеческих ограниченностей только человека особого, с неограниченно великим духом. Мелкий, дюжинный человек пройдет мимо него, упустит его, даже не заметив, что оно к нему приходило.
Однако, поскольку дело касается личности, ученый, склонный к ее совершенствованию в свете своей науки, может и должен на свое счастье повлиять. Его прогресс и есть подготовка к принятию этого счастья. Но если он понимает науку лишь как формальную тренировку карьериста, то он обманывает себя, но отнюдь не свое счастье: оно не считается с узкими взглядами узкого человека.
Таким образом, существует лишь один тип человека, приближающегося к совершенству – это тип ученого, просветлевшего в науке и опознавшего в ней великую истину о суверенном добре, которое не знает никаких компромиссов. Суждение этого человека о вещах мира и есть истина. Оп и в счастье и в несчастье одинаков, ибо суждение о вещах важнее самих вещей. Но так как таковым был только Конфуций, а все остальные его последователи лишь более или менее таковы, то их задевают вещи, и они реагируют на вещи постольку, поскольку в тех заметно приближение к идеалу или отклонение от него.
Это суверенное суждение совпадает и с фатумом, который искушает, но никогда не губит настоящего человека. И если на земле его не ценят и он в капкане у злых людей и обстоятельств, то его ценят там, где, вероятно, есть свобода от надуманных людьми условностей, в мире блаженных полулюдей и духов.
Но нет ничего подлее жадного к вещам человека-полуживотного, искренне чтящего и понимающего лишь то, что вкусно и приятно. Его презирает счастье и, коснувшись его, казнит его точно такою же долею злосчастья.
Рассказ покажет, как шел на мираж счастья достойный и недостойный человек и как трагедия его личности, начавшаяся моментом его встречи с немыслимым, превратилась или в злой фарс, или в катарсис, жизнь, «прямую» и настоящую.
Что ж это за счастье, даруемое фатумом и многообразными его агентами в виде духов, бесов, оборотней и необыкновеннейших людей? Это богатство, это почет, это и слава, это и любовь. Но только любовь способна проявить в человеке им самим не сознанное, и рассказы Ляо Чжая чаще всего рассказы о любви, не знающей пределов, и о любви-пародии, маразме жалких полуживотных.
В этот сборник вошло много рассказов, предназначавшихся для второго тома «Лисьих чар», но так как, по мнению многих моих друзей, высказывавшихся по поводу этой первой книжки, искусственное сюжетное соединение производит на читателя расхолаживающее впечатление монотонности, я, не соглашаясь с ними, все же подчиняюсь их совету и даю выбор рассказов иной, не соединенный в одну общую идею, и рассказы о лисицах чередуются с другими, развязка которых не угадывается по соседству.
По поводу выпущенных мною переводов появился только один компетентный отзыв лица, имевшего возможность сличить мои переводы с оригиналом (№ 5 «Востока»), но этот именно отзыв и поощряет меня к дальнейшим переводам сборника фантастических рассказов, пленяющего даже тех китайцев, которые, по своей недостаточной подготовке, могут читать его, что называется, из пятого в десятое, пропуская шедевры литературного мастерства, рассчитанные на получивших полное классическое образование старого Китая, в новом уже прекращенное.
В последнее время появилось очень любопытное издание рассказов Ляо Чжая, переведенных с классического языка на разговорный фраза за фразой. Уничтожив, таким образом, тот самый язык, который и составляет, как и во всяком другом литературном произведении, единственное его достоинство, оставили фабулу, но и она, по искусному своему ведению и крайнему богатству, может пленять, как пленяет остроумный сам по себе анекдот, рассказанный вяло и пошло.
Тем не менее я даю только опыт перевода Ляочжаевых новелл, но не самый перевод, ибо компромисс – не решение вопроса. В самом деле, мне самому не менее, чем свежему читателю, ясно, что читаемость моего перевода далеко отстоит от читаемости обычных переводов и что, таким образом, я отошел от принципа перевода-пересказа, наиболее приемлемого для читателя этой книги, наряду со всякою другой, также переводною. С другой стороны, и в смысле научно-филологического перевода этот перевод также не решение вопроса. Для этого нужно было бы выбросить местоимения, перевести диалоги без вмешательства разговорных вставок, а главное, избежать всяких следов разговорно-обычного языка, Этот лабораторный перевод потребовал бы совершенно иных примечаний, и притом в таком количестве, которое превысило бы текст в сотню раз.
Не желая повторяться, я предлагаю читателю обратиться за подробными предисловиями, очень важными для понимания происходящего на следующих страницах, к первым двум выпускам моих переводов.
Перевод мой по-прежнему рассчитан не только на читателя, не знакомого с оригиналом, но и на лиц, которые всегда имеют возможность судить меня со стороны точности перевода и даже манеры выразить эту точность настолько, чтобы она не мешала книгу читать. С этой стороны я считаю свои книги переводов учебными книгами, что и было неоднократно подтверждено компетентными людьми, которых и в дальнейшем при рецензии моих переводов прошу обращать внимание на мою в этом отношении эволюцию.
1928
ХИМЕРЫ ПЭН ХАЙЦЮ
Лайчжоуский студент Пэн Хайцю в своем загородном доме сидел над книгами. До семейного дома было очень далеко, наступила уже, как говорится, средняя осень[103], а вернуться к родным все не удавалось – и ему без друзей и без компании было скучно, тоскливо. Здесь, в деревне, думалось ему, не с кем поговорить. Есть, правда, некий Цю, известный здесь литератор, но в нем было что-то непонятно отвратительное, и Пэн обращался с ним небрежно.
Луна уже взошла[104], и Пэну стало еще скучнее. Делать нечего – пришлось, как говорится, «заломить планку»[105] и пригласить к себе Цю.
Сели пить. Пока пили, кто-то постучал в ворота. Мальчик, прислуживавший в кабинете Пэна, вышел к дверям. Оказалось, какой-то молодой ученый желает видеть хозяина. Пэн вышел из-за стола и чинно попросил гостя войти. Обменялись приветствиями, сели в кружок. Пэн спросил, где гость живет и из какого он рода.
– Я из Гуанлина, – сказал гость. – Фамилия у нас с вами, сударь, одинаковая, а величать меня Хайцю. Эта прекрасная ночь застала меня в гостинице, и мне стало как-то особенно тяжело. До меня дошли слухи о вашей высокой и тонкой образованности, и вот я являюсь к вам без всякого третьего лица!..
Пэн оглядывал говорившего. Холщовое платье[106] на нем было чисто и опрятно. Говорил он и улыбался с непринужденной, живой текучестью. Пэну он очень полюбился.
– Вы, значит, – сказал он радостно, – мой сородич…
Вечер этот, что за вечер?
Гостя милого встречаю! –
Он велел подать вина, угощая гостя, как давнишнего приятеля. Он заметил по настроению гостя, что тот как будто сильно третирует Цю. И в самом деле, когда Цю с почтением пытался втянуться с ним в беседу, гость отвечал надменно и бесцеремонно. Пэну было стыдно и неловко за Цю. Он постарался вмешаться в их разговор и предложил начать с народных песен под общую выпивку. Поднял глаза к небу, кашлянул раз-другой и запел про фуфэнского молодца[107]. Весело смеялись.
– Ваш покорнейший слуга, – сказал гость, – напевать не мастер, так что нечем отблагодарить, как говорится, за «Солнечную весну»[108]. Нельзя ли кого нанять за меня?
– Как прикажете, – сказал Пэн.
– А что, у вас в Лай нет ли какой-либо известной певицы?
– Нет, не имеется, – отвечал Пэн.
Гость погрузился в молчание и так сидел довольно долго. Потом обратился к мальчику.
– Вот что, – сказал он, – я только что позвал кой-кого… Там, за воротами… Проводи-ка сюда!
Мальчик вышел и действительно увидел какую-то девицу, прохаживающуюся перед дверями дома. Мальчик поманил ее и привел к гостям. Ей было лет дважды восемь, может быть, несколько больше… Живым-живая бессмертная фея!
Пэн был совершенно ошеломлен… Усадил ее… На ней была ивово-желтая накидочка, и запах ее духов сразу же наводнил все углы.
– Ну, что, – спросил ее участливо гость, – очень трудно небось было бежать за тысячу ли?
– Как же, как же, – с улыбкой сказала дева.
Пэн был весь удивление и стал было ее расспрашивать, но гость уже обратился к нему.
– Очень жаль, – сказал он, – что в ваших местах здесь нет красавиц… Я вот и позвал ее сюда с лодки, плывшей по Западному озеру![109].. Вот, милая, вы сейчас только что в своей лодке пели про легкомысленного молодца, – обратился он к деве. – Это очень мило! Пожалуйста, спойте нам это еще раз!
И дева запела[110]:
Человек без страсти, чувства и любви,
Ты повел уж коня мыть на весенний прудок…
Вот уж голос твой томительно далек…
А над Цзяном свод небес так чист, высок,
И в горах так слабо светит лунный рог!
Ты тряхнул головой – нет, не вернешься ко мне,
На дворе ж поутру белым-белеет восток.
Не ропщу, не виню долгой разлуки года,
Горько лишь знать: счастья короток часок.
Где ты будешь ночевать, скажи, дружок?
Не лети, как летит ивовый в ветре пушок!
Даже если не быть знатным маркизом тебе[111],
Никогда не ходи в дом, где ляньцюнский цветок[112]!
Гость достал из чулка яшмовую флейту[113] и дул в такт ее пению. Кончилась песня – остановилась флейта.
Пэн был вне себя от изумления, сидел и беспрерывно хвалил.
– От Западного озера до нас разве одна тысяча ли? И вдруг вы что-то крикнули – а приглашенная уже здесь! Уж не бессмертный ли вы волшебник?
– Ну, о бессмертном смею ли я и говорить, – ответил гость. – Просто я, знаете, смотрю на десятки тысяч ли, как на свой двор! А вот что, господа: сегодня вечером на Западном озере воздух и луна великолепны как никогда. Нельзя, право, чтоб нам туда не заглянуть! Могли ли бы вы идти за мной туда погулять?
Пэн согласился, желая внимательно присмотреться к странным причудам гостя.
– Очень буду рад, – сказал он.
– В лодке? На коне? – спросил гость.
Пэн подумал и решил, что в лодке будет интереснее.
– Хотелось бы в лодке, – ответил он.
– Здесь у вас, – сказал гость, – скричать лодку будет, пожалуй, далековато. А вот на Небесной реке[114] – там, наверное, должен быть перевозчик!
С этими словами он помахал рукой кому-то в воздухе.
– Лодка, сюда! – крикнул он. – Эй, лодка, сюда! Мы хотим ехать на Западное озеро… За платой не постоим!..
Не прошло и мгновенья, как из пространства слетела к ним ярко расписанная ладья. Ее окружали со всех сторон пары-тучи. Все влезли в ладью и видят, что в ней стоит человек с коротким веслом в руках, а к веслу плотными рядами приткнуты длинные перья, так что оно с виду напоминает перовой веер.
Человек взмахнул веслом – и чистый ветерок загудел вокруг них, а ладья стала плавно вздыматься и уноситься в выси туч. Она плыла по направлению к югу – мчалась, как стрела.
Миг – и она уже опустилась на воду. В лодке слышно было лишь томленье-гуденье скрипок и флейт; в уши вонзались звуки поющих. Вышли, стали смотреть. Луна отпечаталась в волнах, одетых туманом, и гуляющих на озере – людная улица!
Рулевой перестал двигать веслом, предоставив теперь лодке плыть самой. Всмотрелись пристальней – и впрямь: это было Западное озеро.
Тогда гость прошел на корму, достал оттуда диковинные яства и чудесное вино и, весь в радостном возбуждении, стал перед гостями пить.
Вскоре затем к ним стала медленно подходить ладья с высоким корпусом[115], подошла и поплыла рядом с их ладьей. Взглянули в ее окно: там сидело двое или трое каких-то людей, которые играли за столом в шахматы[116] и раскатисто хохотали.
Гость взмахнул чаркой и сказал, подав ее деве:
– Это втяни! Милую я провожаю!
Пока дева пила, Пэн, весь в любовном томлении, ходил возле нее взад и вперед, охваченный одной лишь страшащей его мыслью, что она уйдет. Он тронул ее ногой, и дева косою волною очей послала ему взгляд, от которого Пэн взволновался страстью еще пуще прежнего. Он требовал назначить срок следующему свиданию.
– Если вы любите меня, – сказала дева, – вы только спросите и назовите имя Цзюаньнян… Не найдется меня не знающих!
Гость сейчас же взял у Пэна шелковый платок и передал его деве.
– Вот я за вас назначу срок, – сказал гость, – пусть это будет через три года!
С этими словами он поднялся с места, посадил деву к себе на ладонь и произнес:
– О фея! О фея!
И сейчас же ухватился за окно соседней ладьи и втолкнул в него деву. Отверстие окна было всего в несколько дюймов, так что дева продвигалась, распластавшись и извиваясь, как змея, но не чувствовалось, чтобы ей было узко.
И вдруг с соседней ладьи послышался голос:
– А, Цзюаньнян пробудилась!
И сейчас же лодка заработала веслами и отплыла. Затем, уже издали, было видно, как она дошла до места и остановилась. Видно было также, как люди вышли из лодки нестройной толпой и исчезли.
Настроение у плывших сразу упало, и Пэн стал говорить со своим гостем о том, что ему хотелось бы выйти на берег и вместе с ним посмотреть, как там и что.
Только что они стали это обсуждать, как ладья сама собой уже причалила. Вышли из лодки и резвым шагом стали от нее уходить.
Пэну показалось, что он прошел уже ли с чем-то, как подошел отставший гость. Он подвел к Пэну коня и дал ему держать его, а сам сейчас же опять ушел.
– Подождите, – сказал он, – я займу еще пару коней и приду опять.
Прошло порядочное время, а он все не появлялся. Прохожие стали уже редеть. Пэн взглянул на небо: косая луна уже катилась к западу, и цвет неба шел к утренней заре.
Куда пошел Цю, ему было неизвестно. Он держал коня и ходил с ним взад и вперед, не имея определенного решения: не то двигаться дальше, не то идти назад. И так, с поводьями в руках, он дошел до места, где причалила ладья, но и сама ладья и гость уже исчезли.
Пэн подумал теперь, что в его поясном мешке[117] совершенно пусто, и при этой мысли ему стало еще тоскливее. А небо уже сильно светлело, и при свете утра он увидел, что на коне лежит небольшой кошелек с накладным узором. Посмотрел, что в нем, и нашел там лана три-четыре. Купил себе поесть и стал терпеливо ждать.
Пэн не заметил, как дело уже подошло к полудню. Тогда он решил, что, пожалуй, лучше всего будет пока что разузнать о Цзюаньнян, а там уже потихоньку можно будет собрать сведения о Цю. Решив так, стал спрашивать, называя всем имя Цзюаньнян, но таковое было никому не известно. Настроение у него стало все хуже, безрадостнее. На следующий день он поехал дальше.
Конь был смирный, хороший. На его счастье, он не хромал и не слабел, но вернулся Пэн домой только через полмесяца.
Когда все трое сели в ладью и поднялись в воздух, мальчик, прислуживавший в кабинете Пэна, пришел в дом, где жила семья, и доложил, что барин исчез, как ангел. В семье стали плакать и причитать: думали, что он уже не вернется. И вдруг Пэн привязал коня и входит в дом… Семья была радостно поражена, столпилась вокруг него, принялась расспрашивать, и наконец-то Пэн рассказал им подробно о всей этой приключившейся с ним небывальщине.
Однако, рассказывая, он подумал, что ведь он вернулся-то в свое село и к своим колодцам один. А вдруг да семья Цю начнет дознаваться, как это так случилось! Ему стало при одной этой мысли страшно, и он запретил своим домашним что-либо распространять.
Во время рассказа Пэн упомянул о том, как у него появился конь. Публика гуртом пошла в конюшню посмотреть на коня, подарок святого чародея. Пришли – а конь вдруг куда-то исчез. Остался только Цю. Он был привязан к яслям соломенною крутенкой.
В крайнем изумлении от этого зрелища, побежали к Пэну, зовя его выйти посмотреть. И Пэн увидел, что Цю стоит, опустив голову в колоду, с лицом, мертвым, как пепел. Пэн задал ему вопрос, тот не ответил, и только два глаза его то открывались, то закрывались. Больше ничего…
Пэн совершено не мог вынести этого зрелища, отвязал Цю и положил его на кровать. А Цю лежал, словно лишившись и души и дыханья. Стали вливать ему суп, вино – он понемногу уже мог глотать. Наконец среди ночи начал слегка оживать и вдруг остро захотел лезть на рундук. Пошли с ним, поддерживая и помогая: он положил там несколько кусков конского кала…
Покормили его еще, попоили – и наконец он смог говорить. Пэн подошел к кровати и стал его подробно расспрашивать.
– Как только мы сошли с ладьи, – рассказывал Цю, – этот самый человек отвел меня поговорить с ним. Мы пришли в какое-то совершенно безлюдное место, и он в шутку хлопнул меня по затылку. И вдруг я потерял сознание, почувствовал томление и свалился с ног. Полежав так ничком, через некоторое время я очнулся, оглянул себя: а я, оказывается, уже стал лошадью. Я все ясно понимал, только не мог говорить… Эта, знаете, история – большое для меня унижение, стыд и срам… В самом деле, нельзя, скажу я вам, доводить об этом до сведения моей семьи… Умоляю вас: не выдавайте меня!
Пэн обещал. Велел заложить повозку с верховым и быстро поехал провожать его домой.
С этих пор Пэн так и не мог забыть своего чувства к Цзюаньнян. И вот прошло еще три года. Воспользовавшись случаем, что муж сестры служил в Янчжоу[118], он направился туда навестить их. В этом городе жил один человек известной семьи, некий Лян, находившийся в связях с Пэнами. Как-то раз он дал обед и пригласил Пэна с ним выпить.
За столом появилось несколько гетер-певиц… Все они подходили и почтительно представлялись гостям. Лян спросил, куда делась Цзюаньнян. Слуги доложили, что она больна. Хозяин разгневался.
– Эта девчонка, – кричал он, – зазналась, цену сама себе вздувает!.. Веревкой связать ее и сюда привести!
Пэн, услыхав имя Цзюаньнян, поразился этим и спросил, кто она такая.
– А это – веселая дама, – сказал хозяин, – певичка. Но она, скажу вам, – первая во всем Гуанлине. Теперь, изволите ли видеть, у нее завелась кое-какая известность, – так, не угодно ли, сейчас уж и зазналась, сейчас уж и неприлично себя ведет!
Пэн решил, что совпадение имени в данных обстоятельствах совершенно случайно. Тем не менее сердце екало тук-тук, и его охватывало нетерпение: страстно захотелось хоть раз на нее взглянуть.
Вскоре пришла и Цзюаньнян. Хозяин обеда принялся ее отчитывать и журить. Пэн внимательно ее рассматривал: так и есть, она самая – та, которую он видел тогда, в середине осени.
– Она, знаете, мне давно знакома, – сказал Пэн хозяину. – Сделайте мне одолжение, простите ее великодушно!
Цзюаньнян тоже пристально посмотрела на Пэна и, по-видимому, тоже была поражена.
Лян не нашел времени во все это вникать, а просто велел всем сейчас же взяться за чарки и действовать.
– А помните ли вы еще, – спросил Пэн, – песню про беспутного молодца или уже забыли?
Цзюаньнян все больше и больше пугалась. Уставилась в Пэна глазами и только по прошествии некоторого времени стала петь известную уже Пэну песню. А он слушал этот голос – и тот так живо ему напомнил ту самую осень!
С вином покончили, и хозяин велел ей услужить гостю в спальне. Пэн схватил ее за руку и сказал:
– Неужели ж наконец-то сегодня происходит наше свиданье, условленное три года тому назад?
Цзюаньнян принялась рассказывать.
– Как-то давно, – говорила она, – я с некоторыми людьми плыла по Западному озеру. Не выпила я и нескольких чарок, как вдруг словно опьянела, и в этом мутном состоянии кем-то была взята под руку и поставлена среди деревни. Вышел мальчик, ввел меня в дом, где за столом сидело трое гостей…
Так вы, сударь, один из них, не правда ли? Затем мы сели в ладью и прибыли на Западное озеро. Там меня через окно вернули обратно. Меня вы нежно-нежно держали за руку… А я потом все время силилась это вспомнить, но говорила себе, что это только сон. Но, между прочим, шелковый платочек явно был при мне, и я, знаете, его все время берегу, как говорится, за десятью прокладками!
Пэн рассказал ей, в свою очередь, как было дело, и оба от удивления только и делали, что вздыхали.
Цзюаньнян припала к нему всем телом на грудь и зарыдала.
– Святой чародей, – говорила она, – уже был нам милым сватом. О сударь, не смотрите на меня как на вихревую пыль, которую можно только бросить, и не переставайте помнить о женщине, живущей в море скорбей и мук!
– Ни дня не прошло, – отвечал ей Пэн, – чтобы у меня из сердца уходило то, что было сказано и условлено тогда в ладье. Если бы ты, милочка, только пожелала, то я не пожалел бы для тебя потоком опорожнить мошну, даже коня продал бы!
На следующий день он довел об этом до сведения Ляна, занял у своего служилого родственника и за тысячу лан вымарал ее из списков гетер. Забрал с собой и приехал с ней домой. Как-то они зашли с нею в его загородный дом. Там она все еще могла узнать, где они в тот год пили.
Писавший эту странную историю скажет так:
Лошадь – и вдруг человек! Надо полагать, что и человек-то был… лошадь!
Да если б он и был настоящей лошадью, было бы, право, жаль, что он не человек!
Подумать только, что и лев, и слон, и журавль, и Пэн[119] – все терпят от плетки и палки[120]… Можно ли сказать, что божественный человек не обошелся с ним еще милостиво и любовно?
Назначить срок в три года… Тоже своеобразная, как говорят, «переправа через море страданий»[121]!