— Ох, смотри, Филипп, ох, смотри! — словно плевок, уносил на себе несогласие митрополита самодержец. — Грозы ты над собой не видишь.
Иван Васильевич умолк и в скорбном молчании увел за собой притихших опришников.
* * *
Малюта и раньше напоминал князя тьмы, а сейчас, уподобившись злому гению, и вовсе переселился в подвалы. Особый гнев думного дворянина испытали на себе любимцы князя Владимира Старицкого бояре Федор Образцов и Степан Борисов. Даже находясь в темнице, они проклинали Ивана Васильевича такими бранными словесами, что если бы все проклятия достигли цели, то самодержец почил бы уже трижды.
Собака не любит своего хозяина так, как бояре обожали господ Старицких. Григорий Лукьянович приказывал Образцова и Борисова жечь огнем, велел поднимать на дыбу к самому потолку, и сверху, словно пророчество, доносились до него слова опальных бояр:
— Верой и правдой служили князьям Старицким и от господ своих не отступимся. А ты, Григорий, сдохнешь, как пес приблудный. Откажется от тебя твой хозяин, вот попомнишь наши слова!
Сплевывали бояре ругательства, словно кровавую пену.
Малюта собственноручно лупцевал клятвоотступников, бил их до испарины, до усталости в руках, но бояре каяться не желали и твердо стояли на своем:
— Всегда мы князьям Старицким служили, ежели живы останемся, так и далее служить станем! Зачинщиков спрашиваешь? Так мы и есть те самые зачинщики, а более ты от нас ничего не услышишь.
Наконец сдался даже Григорий Лукьянович:
— Хватит, довольно с них. Об этих дурней только кнутовище ломать. Большего с них не добьешься. Так и скажу государю, пусть сам их судьбу определяет.
Часто судьбу опальных вельмож, следуя последнему разговору с самодержцем, Малюта Скуратов решал сам. Государь наставлял холопа:
— Все в твоей власти, Гришенька, да и судьба отечества нашего. А потому карай по своему усмотрению. Но наказывать господ надобно с умом, чтобы каждый поверил, что по заслугам вороги получают.
Днем позже Григорий Лукьянович составил длинный список крамольников, где первыми указал Образцова Федора и Степана Борисова.
Дальше и вовсе было просто — остальные чином не вышли, и по наказу Малюты Скуратова-Бельского их хватали всюду: в домах и на дачах, в гостях и во дворах. Опришная дружина закалывала отступников на улице, а на груди непременно крепили дощечку с хлесткой надписью: «Мятежник». Прохожие, крестясь, обходили трупы стороной; даже караульщики, совершавшие обычный ежедневный вечерний обход, натолкнувшись на окоченевший труп, не рисковали оттащить его подалее от многолюдных мест и уходили, приговаривая:
— Пойдем подалее. Завтра поутру мусорщики пойдут, вот они и сгребут, бедного, в Убогую яму.
* * *
Время отобрало у Марии подростковую угловатость, но сумело наделить необычайной женственностью. Плечи у Марии пополнели и напоминали сдобные булочки, какие каждый день подают стольники на царский стол. Царица притягивала к себе взгляды точно так же, как манит в жару усталого путника прохладный колодец. И многие бояре хотели бы утолить жажду в этом щедром источнике.
Государыня была уже не прежняя девица с выпирающими костистыми коленями, какой Иван Васильевич впервые увидел ее восемь лет назад. Подросток переродился в яркую женщину, сильную и страстную. Дьяволицей и злыдней видится она простому люду, а народная молва злословит о том, что даже пяток мужиков не сумеют за ночь насытить ее животной натуры.
Иван Васильевич поднялся в терем, государыня должна была ожидать мужа в своей комнате.
— Здравствуй, Мария, что же ты мужа своего большим поклоном не привечаешь? — укорил государыню Иван. — Или я тебе более не господин?
— Здравствуй, государь, — согнулась царица.
Иван обратил внимание на то, что и в поясе царица раздобрела. Добрый государев корм пошел царице впрок, придавая ее фигуре завидную дородность. А какому мужику не хочется, чтобы баба его была мясистой и ласковой, а еще чтобы до утех оставалась жадной.
Тоска придушила государя, догадался он: не видит Мария Темрюковна в нем своего господина, а только и дожидается того дня, когда доведется молодым псарям накинуть на шею самодержцу веревку да, скрипя зубами, стянуть за оба конца.
А уж после того Челяднин-Федоров осмелится отвести молодую вдову под полные рученьки к венцу.
— Как спалось, государыня? — ласково спрашивал Иван Васильевич. — Сказали мне, будто бы ты бессонницей маялась, а неделю назад знахарки хворь из тебя выводили.
— Правду тебе сказали, Иван Васильевич. Напала на меня внезапная болезнь, да, слава богу, отошла быстро, — скромно отвечала царица, спрятав черные глаза под кусты длинных ресниц.
Болезнь у Марии была иного рода, и Иван Васильевич знал об этом: обрюхатил царицу конюший, и, спасаясь от позора, повелела Мария верным повитухам вывести плод, а потом вынесли бабы тайно слизистый комок, завернутый в холщовые тряпицы, из дворца да закопали на безлюдном пустыре под Кремлевской стеной.
Надо же такому случиться — восемь лет прожил Иван с Марией, а дите так и не сумели народить, а тут конюший едва государыню приласкал…
Позавидовал царь Иван своему холопу.
От такой бабы, как Мария, иметь дите одна радость. Ежели появилось бы на свет чадо, может быть, сложилось бы все иначе: пеклась бы царица о ребеночке и глаза на молодцов пялить не стала бы.
— С выздоровлением тебя, Мария.
Иван Васильевич знал о том, что царица любила Федорова. Мария Темрюковна была привязана к нему той дикой страстью, какой волчонок привыкает к охотнику, сумевшему обуздать его дикую кровь. Зверь благодарно принимает молоко из добрых ладоней, однако попробуй отнять у него кость, и сильные челюсти мгновенно сомкнутся на протянутой руке. Смесь преданности и злобы — напиток всегда ядовитый, и нужно быть таким богатырем, как Челяднин-Федоров, чтобы до капли испить полную чашу смешанного зелья и не пасть замертво.
Характер Ивана Васильевича был иного склада, хотя он не однажды признавался себе, что ему не хватает кипящей натуры черкешенки, он скучал по ее жадным рукам, когда в порыве страсти она могла исцарапать спину. И все-таки желательно, чтобы царапины побыстрее зарастали. Царь жаждал не огня, а теплоты. Русские бабы таковы. Мясистые. Ядреные. А если поворачиваются на перине, так только для того, чтобы под миленького подстроиться. Иван Васильевич нуждался в таких женщинах, которые смогли бы остудить его распаренное жизнью тело, подобно вольному воздуху.
— Спасибо, Иван Васильевич, на добром слове, — отозвалась царица.
Иван Васильевич уже давно не ласкал государыню и сейчас вдруг почувствовал непреодолимое желание — ему хотелось крепко обхватить Марию. Иван помнил, что ниже пупка у царицы была маленькая складочка, ему хотелось ущипнуть ее пальцами, да так, чтобы она взвизгнула, после чего поцелуй покажется особенно горячим.
Иван Васильевич сумел справиться с чувством: перевел глаза на скорбящую Божью Матерь, и желание умерло.
— Посоветоваться я к тебе пришел, царица.
— Вот как? — удивилась Мария. — Слушаю тебя, государь.
Редко Иван Васильевич бывал мягкотел. Он всегда жил подобно медведю, который пробирается через бурелом, а в советах жены не нуждался вовсе.
— Смута родилась против меня. Ведаешь ли ты об этом, царица?
Как не знать о том государыне, когда на той неделе она отсылала своих поручителей во все стороны от Москвы с просьбой поддержать ее в войне супротив мужа. Мария обещала обмельчавшим князьям место в Боярской думе, деревни под стольным градом. Но самый главный подарок должен был перепасть боярину Челяднину-Федорову — царские держава и скипетр. Государыня крепко заблуждалась, думая о том, что в Александровской слободе Иван Васильевич ближе к богу, чем к мирским делам; царь ведал о каждом вздохе Марии и знал о том, что две дюжины посыльных уже успели вернуться в Москву с согласием мятежных князей.
Пятеро из этих двух дюжин были верными холопами Ивана Васильевича.
Иван Петрович Челяднин-Федоров сошелся с царицей неслучайно. Любил боярин таковых, как Мария: острых, перченых. Даже в блюдо себе конюший накладывал такое количество горчицы, какого хватило бы на дюжину молодцов.
А Мария Темрюковна в приправе не нуждалась.
— Что ты посоветуешь мне сделать с изменниками, царица?
— Казнить, — с улыбкой отвечала Мария Темрюковна, не понимая того, что тем самым уже решила судьбу конюшего Ивана Федорова.
* * *
Следуя желанию государя, Иван Петрович Челяднин торопился в Александровскую слободу. Он и ранее навещал здесь государя, ожидая приема, спал на жесткой лавке, подолгу томился в холодных кельях и всякий раз жалел о том, что невозможно привести в монастырь красную девицу. Сейчас состояние конюшего было особым — он увозил с собой из Москвы дурное предчувствие.
Иван Петрович уже растерял прежнюю власть, и жалкие ее крохи остались только в фигуре конюшего, который ходил по дворцу по-прежнему с прямой спиной и горделиво откланивался князьям. Дворовая челядь как будто чувствовала грядущие перемены и не так ретиво, как ранее, стаскивала шапки.
Государевы кромешники стали наведываться в ближние дачи конюшего, а на одной из них лишили живота приказчика и усекли до смерти конюха. Трижды Иван Петрович обращался к царю, пытался дознаться до правды, и всякий раз опришники выставляли земского боярина за порог. А потом, словно в ответ на настойчивую мольбу, в обширные земли Бежицкого Верха, испокон веков принадлежавшие роду Челядниных, со множеством опришников заявился сам царь. Кромешники пожгли амбары с пшеницей, посекли мечами дворовых людей, а красных девок брали силком и позорили всем миром.
Челяднин не смолчал: отписал государю челобитную, хулил его за бесчинство, бичевал дерзкими и злыми словами. Но этот поступок больше напоминал крик в бездонный колодец, где умирает даже эхо.
И вот сейчас царь Иван пожелал увидеть отверженного боярина.
Вратник как будто только и дожидался, когда холеная пара лошадей, хрипя и нетерпеливо буравя копытами землю, остановится перед дубовыми створами, чтобы в тот же миг широко распахнуть ворота. Кони словно догадывались, куда вошли, а потому, умерив природную резвость, едва подвигались, остерегаясь царского гнева.
Иван пожелал видеть Челяднина немедля.
Конюший явился в Стольную палату в сопровождении двух опришников, которые своей суровостью больше напоминали приставленную стражу.
Государь восседал на царском месте. Боярин отметил, что Иван уже не тот отрок, каким он знавал его пятнадцать лет назад, у него тогда еще едва курчавилась борода. За это время царь успел расширить русское государство многими землями и даже к австрийскому императору обращался не иначе как: «Божией милостью, мы, великий государь царь…» Это был мужчина, не знавший счета женщинам, и государь, укрепивший трон двумя наследниками. Иван много страдал и без конца заставлял мучиться других. Иван Васильевич знал любовь и не однажды испытывал горькое разочарование. В тридцать восемь прожитых лет он сумел вместить столько разных событий, сколько не способен иной человек, перешагнувший рубеж мудрой старости.
— А ты сдал малость, Иван Петрович, — искренне огорчился государь, взирая на конюшего.
— Прав ты, государь… — озирался Челяднин по сторонам.
В избе собралась почти вся опришная Дума, а князь Афанасий Вяземский красовался перед отроками цветастым кафтаном, прошитым золотом, и больше напоминал мерина, гарцующего перед кобылами. Челяднин подумал о том, что хорошего от этой встречи ждать было нельзя. Даже смотрел его старый недруг с нескрываемым торжеством, как будто присутствовал на судилище.
А государь справлялся далее:
— Что же ты к нам в слободу не показываешься, боярин? Уж не загордился ли ты часом? А может быть, государя своего видеть не желаешь?
— Если правду скажу, Иван Васильевич, не поверишь.
— Отчего же не поверю? Говори.
— Не однажды я на твой двор являлся, да твои сподручные, как попрошайку последнего, меня с крыльца спроваживали. Скажи, государь, чем же я мог прогневать тебя? За что на меня такая немилость обрушилась?
— Немилость, говоришь, Иван Петрович? Да разве ты можешь знать, что такое государева опала! Опальных холопов Григорий Лукьянович под замком держит и прячет от людских глаз в глубоком подвале. Ты же рядом со мной стоишь, речи разумные ведешь. Так о какой же немилости ты толкуешь, конюший? Лукавишь ты, Иван Петрович.
— До лукавства ли мне, Иван Васильевич, если я обиды терплю неправедные. Не далее как вчера мои земли разорили опришники. Челядь дворовую мечами посекли. Хоромины дотла спалили.
— Ведаешь ли, о чем говоришь, боярин? Меня, государя своего, в лихости упрекаешь, — насупился Иван Васильевич. — Видно, разбойнички в твое именьице заявились.
— Может, это и разбойники были, а только среди них опришников признали, Иван Васильевич.
— И кто же там был, конюший?
— Князь Афанасий Вяземский да Федька Басманов. Все пограбили, а девок ссильничали!
— Что же это ты, боярин?.. Моих людей с разбойниками ровнять!
— Помилуй меня, Иван Васильевич, не желал я тебя обидеть, не о том я речь веду.
— Чего же ты хочешь?
— Справедливости ищу. Накажи отступников!
— Так, значит, не веришь ты своему царю, — усмехнулся Иван Васильевич. — А может, я правлю русской землей неправедно? Может быть, тебе, боярин, стоит попробовать?
— Господь с тобой, государь! — перепугался Челяднин-Федоров.
— А почему бы нет? — неожиданно воодушевился Иван Васильевич. — Видала Русь царей из Рюриковичей, так почему бы ей не посмотреть на господарей московских из рода Челядниных? А что, господа, может, вам при новом царе получше заживется? Я ведь крут бываю. Коли понравится Челяднин, так я противиться не стану, по доброй воле уйду. Эй, рынды, несите в Стольную царский наряд, да про венец венчальный не позабудьте!
Скоро рынды вернулись с одеждой в руках, один из них держал на золотом подносе посох и венец.
— Вот оно, твое облачение… государь всея Руси Иван Петрович. Одевайся!
— Государь-батюшка, да как же можно… — стушевался боярин.
— Ничего, конюший, пообвыкнешь. Это поначалу страшно царственный посох держать, а потом без него и прожить не сможешь. Одевай царственные наряды, боярин, мне не жалко. Эй, челядь, помогите Ивану Петровичу в царственный наряд облачиться.
Бояре натянули на конюшего парчовое платье, подвязали пояс.
— К лицу тебе царское одеяние, Иван Петрович, — спокойно заметил царь. — Ты в нем государем выглядишь куда более убедительно, чем я. Но без венца и без посоха какой же ты царь будешь? Подать мне посох и венец, я сам их новому государю вручу.
Ивану Челяднину не хватило смелости отстранить государевы руки, и самодержец неторопливо положил на его макушку венец.
— Зря ты все это затеял, государь, — несмело пытался возражать Иван Петрович. — Не по рылу честь будет.
— Без посоха ты и не государь, — продолжал размышлять Иван Васильевич. — На вот… бери! Что же ты оробел? Негоже холопу от царского подарка отказываться.
Иван Петрович взял и посох.
— А теперь давайте поклонимся новому господину всея Руси, — первый склонил Иван Васильевич голову. — Будь же здравым, великий государь, кланяется тебе бывший царь и государь, князь московский Иванец Васильевич, а ныне холоп твой. Повелевай мной, как разум тебя твой надоумит. Иди… не робей… садись же за трон! А вы чего, бояре, застыли? Помогите взойти новому государю. Посадите Ивана Петровича так, чтобы ему удобно было. Не жестковато ли мое место для твоего седалища, государь Иван Петрович?.. Даже взор у тебя стал царственный. Сбылось твое желание. Ты этого хотел?!
— Помилуй, господи, да разве я бы посмел? — перепугался царского гнева Челяднин.
— Я посадил тебя на царский трон, в моей власти тебя с него и убрать!
Распрямился Иван и что есть силы воткнул кинжал в живот конюшего. Челяднин скатился с трона и затих у ног государя.
Глава 5
О том, что это была борьба не на жизнь, а на смерть, митрополит Филипп понял на следующий день, когда повязали пятерых его бояр и гнали их нещадно палицами через весь город.
С тяжелыми колодками на ногах, они вызывали у горожан только сочувствие и жалость. А наиболее проницательные могли предположить, что следующим должен стать сам владыка.
Бояре, не выдержав побоев, скончались, а непримиримый митрополит следующую проповедь начал с анафемы, которую обрушил на головы зачинщиков. С тех пор не проходило дня, чтобы святейший не хулил в долгих проповедях монахов-опришников, а с ними заодно и самого государя. Юродивые и монахи — послушное орудие митрополита — кричали в спину опришникам и самому царю поганые слова, называли его худыми словесами и сулили небесную кару.
В ответ Иван Васильевич присылал к Колычеву бояр и требовал, чтобы Филипп оставил митрополию. Однако гордый старик посыльных прогонял и всякий раз велел передавать государю слова:
— Богу так было угодно, чтобы я на митрополию взошел. Если суждено уйти… то не по воле государя. Так и передайте ему. Иерархи меня на митрополии утверждали, только им под силу меня и убрать.
— Вот он как заговорил? Что же это тогда с отечеством моим будет, если каждый чернец с царем в величии начнет тягаться? — отвечал на строптивые слова владыки Иван Васильевич.
Устав от царских посыльных, Федор Колычев решил поселиться в Чудовом монастыре, а если заблагорассудится царским вестовым досадить митрополиту, так пускай сначала преодолеют трехсаженную стену.
Федор Степанович Колычев был исполин.
Это не прежний безвольный митрополит, на которого достаточно было повысить царю голос, чтобы заставить его умолкнуть. Владыка Филипп напоминал скалу, о которую разбиваются даже самые суровые ветры. Признал Иван, что не повалить главу русской церкви в одиночестве, даже если ты царь. И вскоре Иван Васильевич стал включать в опришнину видных иерархов, щедростью подношений разбивая к себе былую неприязнь.
— Вы мне только митрополита осудите, — настаивал царь, — а я уж за вас постою! Преумножу ваши монастыри землицей, крестьян в крепость дам, а из Греции святых икон повелю прикупить.
Владыки согласно кивали на слова государя, но никто не осмеливался поднять глас против праведного Филиппа. Однако когда из Великого Новгорода прибыл архиепископ Пимен, один из горячих сторонников государя, уверенность иерархов пошатнулась.
Архиепископ Пимен был не менее ярок, чем Филипп. Он обладал даром убеждения, и, слушая его речь, каждому верилось, что он воплощение непогрешимости, и непросто было выступать супротив святости.
Архиепископ набатом гудел на соборе, всматриваясь в строгие лица иерархов и пустынников:
— Гордыня митрополита Филиппа обуяла! Возомнил он себя едва ли не первейшим на земле. Государя, наместника божьего, анафеме предал и паскудными словесами сан его порочит. А братию так и вовсе замечать не желает, повелевает ему кланяться, как патриарху Иерусалимскому. Разуйте очи, братия, посмотрите, что за благочестивым образом Филиппа прячется! Чернецов, данников божьих, за холопов своих держит. А еще чернецы сказывают о нем разное богохульное… будто бы он в проповедях своих язычество добрым словом поминал. За один только такой грех он в полыме должен сгинуть. Вот что я вам скажу, владыки, на Соловки всем собором нужно ехать и розыск учинить крепкий, чтобы понять, что за человек такой наш митрополит Филипп.
Пимен встречался с государем накануне. Принимал Иван архиерея ласково: поцеловал его крепкую жесткую ладонь и посадил подле себя.
— Вот что я тебе скажу, владыка, — заговорил царь, — напакостил мне митрополит, чернецов супротив меня подговаривает, монахи меня богохульником зовут, юродивые сатаной кличут, а скоро подданные начнут в спину плевать. Ты, Пимен, помочь мне должен.
— Чем же, государь?
— Опорочить надобно Филиппа. Учини следствие о поганом житии митрополита, а я тебя не забуду, если скинешь злыдня, так я тебя на его место возведу.
— Сделаю все, что в моих силах, государь, — твердо пообещал архиерей.
И сейчас Пимен строго посматривал в лица владык, вспоминая разговор с государем. Рядом с ним сидел суздальский епископ. Трудно было отыскать человека во всем царстве, кто не любил бы Филиппа больше, чем он: не однажды они встречались на соборах и, словно два драчливых воробья, наскакивали друг на друга, упрекая в ереси. Однако одно дело, когда это говорится в гневе, ради красного словца, и совсем иное, когда приговор выводит церковный собор. И даже суздальский владыка не мог упрекнуть Филиппа в нелюбви к богу, не каждый способен поменять боярский опашень на грубую рясу чернеца.
Напротив, презрев удобный стул, сиживал на узенькой лавчонке архиепископ ростовский Кондрат. Пимен мог рассчитывать и на его поддержку: когда-то оба святейших начинали послушниками в Симоновом монастыре и великим смирением, а также ревностным служением богу сумели превзойти многих схимников.
Сам Пимен знал Филиппа давно и пристально следил за его духовными подвигами. Владыка Соловецкий был сильным соперником, возможно, поэтому их противостояние растянулось на многие годы. Уже казалось, что Филипп вышел победителем из этой борьбы, достигнув такой высоты, глядя на которую задирал голову сам царь, но судьба блаженнейшего решалась не на небесах, видать, споткнулся он об ногу дьявола.
Вот и наступил черед образумить спесивого чернеца.
Владыки продолжали молчать. Одно дело жалиться братии, другое — отвечать на соборе. Потому и помалкивали владыки, не спешили поддержать Пимена. Каждый знал, если кто и был достоин носить митрополичий клобук, так это Филипп, и разговоры об ином святейшем русской земли воспринимались всеми почти как лукавство.
— Чего же вы молчите, святейшие? Неужто мы не в силах справиться с гордыней митрополита? Видно, так и будет он считать, будто бы рожден для того, чтобы царем помыкать?! Если сейчас Филиппа не усовестить, так завтра он сумеет заставить нас, чтобы мы встречали его как сына божьего.
Помолчали владыки, потом повздыхали дружно и согласились с Пименом.
* * *
Сыск по делу митрополита Филиппа отбыл на Соловки неделей позже. Кроме духовных лиц царь снарядил и верных опришников, старшим среди которых был Григорий Скуратов-Бельский.
Отправляя любимца к Студеному морю, Иван Васильевич поучал:
— Малюта, сделай так, чтобы обесчестить Филиппа. Застрял этот пакостник у меня в горле, как кость, — и не вытащить, и в желудок не пропихнуть. Ежели потребуется, не жалей на благое дело злата и серебра.
— Монахи на деньги не слишком падки, — неуверенно возражал Григорий Лукьянович. — Некуда им их девать.
— На брюхо потратят, — спокойно отвечал Иван Васильевич. — Среди монахов не все схимники, есть и такие, которые чревоугодничать любят. Вот ты для них ничего не жалей, только свидетельства супротив бывшего игумена добудь. Сорву я с него митрополичий клобук! — сжал кулаки Иван Васильевич.
— Сделаю как велишь, государь, — поклонился думный дворянин.
Через месяц с небольшим сыск в количестве трех десятков знатнейших мужей прибыл на Соловки. Не видал Малюта никогда ранее такого великолепия. Приходилось ему не однажды бывать на северных рубежах, наведывался он как-то и в Соловецкий монастырь. Небогата тогда была божья обитель — стены деревянные, кельи убогие, а ко всему худому, погода на островах оказалась такая стылая, что продувало до дрожи. Вокруг студеная вода, камней на берегу во множестве, так что даже к воде не подойти.
За несколько лет монастырь преобразился. Он напомнил Малюте сказку о том, как погрузился дурачина в котел с парящим молоком, а вынырнул добрым молодцем. Деревянные стены были снесены, вместо них воздвигнуты каменные, да такой невиданной крепости, что ядра в десять пудов отскакивали от них, словно полые орешки. Красив был монастырь и страшен своей мощью. Он был так же суров, как прежний игумен, напоминая Филиппа даже внешне, — камни были такими же древними и седыми, как его былинная борода, а башни, словно голова игумена, созерцали вокруг грозное море горделиво и внимательно.
Только такой человек, каким был владыка Филипп, и мог создать это диво, только его энергия и способна была поднять из морской пены каменную твердыню. Митрополит словно выстроил монастырь для себя, как будто бы предвидел царский гнев, а потому хотел, чтобы детище укрыло его от государевой немилости за многометровыми стенами.
Однако не спасло.
Малюта Скуратов явился в Соловецкий монастырь предтечей большой беды, первой стрелой, пущенной перед кровавой сечей.
Опришники строго допрашивали монахов, выискивали крамолу и старались опорочить Филиппа, но упрямые чернецы не произносили даже слова, как будто вместе с обетом безбрачия взвалили на себя еще и обет молчания. Ученик Филиппа и новый игумен Соловецкого монастыря Паисий только ухмылялся усердию опришников, понимая, что монахи будут с царскими слугами так же немы, как и камни, из которых был выстроен монастырь. Даже допросы с пристрастием не способны вырвать и глухого звука из их онемевших уст.
Единственное средство добиться расположения игумена — это подкупить его. Малюта знал, что Паисий необычайно честолюбив и отличается такой же страстной ревностью к службе, какой прославили себя первые христиане. Совсем неслучайным было и то, что именно он принял игуменство из рук Филиппа; Паисий считался не только духовным наследником митрополита, но и ярчайшим продолжателем славных традиций и сподвижничества на Дальнем Севере России. Нынешний игумен сумел расширить монастырские земли, на которых трудились десятки тысяч крестьян. Монастырь имел соляные заводики, суконные фабрики, товар отправлялся поморами в далекую Англию.
Влияние Соловецкого монастыря на Крайнем Севере выросло настолько, что Соловки могли соперничать с Господином Великим Новгородом, а новый игумен до того вошел в силу, что сумел оторвать от соседней митрополии огромный кусок земель, который немедленно присовокупил к Соловецкому монастырю.
Богаты были Соловки и вызывали зависть не только у менее удачливых владык, но даже у удельных князей.
Склонить Паисия к неправде можно было только епископским саном, и, оставшись с владыкой наедине, Скуратов-Бельский решил завести разговор с самого главного:
— Слушай, что велел тебе государь передать… Если пожелаешь быть главным обвинителем супротив Филиппа, тогда можешь примерять на себе облачение епископа. А далее государь тебя еще больше пожалует — при Москве служить станешь. Что скажешь на это, отец Паисий?
— А если откажусь?
— Выбирать тебе не приходится, владыка, если откажешь, церковным собором будешь осужден.
— В чем же я повинен?
— Митрополию новгородскую в свои земли включил.
— Что я должен сделать?
— Подбери для начала монахов, которые согласны свидетельствовать супротив бывшего игумена, а что далее будет… дело покажет.
— Хорошо, — после короткого раздумья согласился игумен.
Игумену Паисию понадобилось много времени, чтобы выявить монахов, которые некогда были обижены митрополитом Филиппом. Трое из них обещали свидетельствовать о том, что бывший игумен после службы скармливал просфору собакам, а в святой воде купал кота, которого во зло самодержцу прозвал Иваном.
Двое монахов готовы были целовать крест в том, что будто бы митрополит ссылался на Старый завет и почитал его больше Нового.
Еще один старец доносил, что игумен склонял его к содомскому греху, а пятеро чернецов в один голос утверждали, что в соседнем селении у Филиппа поживает зазноба, к которой он наведывался каждую неделю, а за год игуменства владыка сумел прижить пятерых чад в трех деревнях.
Малюта Скуратов слушал «признания» монахов и наказывал дьяку:
— Ты, смотри, не пропусти и слова! Государев сыск дело нешутошное, потом о митрополите суд свое слово скажет.
Каждый из присутствующих чернецов понимал, что за каждый пункт обвинения кромешники должны будут запереть игумена Филиппа в осиновый сруб, подпереть дверцу поленом и поджечь святым огнем.
Древний и седой, как замерзшая вода Студеного моря, епископ Пафнутий, глава церковного сыска, отказался подписать обвинение. Он знал отца Филиппа совсем другим. Более смиренного монаха не встречал он за всю свою жизнь, а если и бывали у игумена слабости, то не разглядеть их людям грешным и простым. Филипп никогда бы не опустился до содомского греха, а уж скармливать просфору собакам, так это и вовсе грех неслыханный, до такого даже язычник не сподобится.
Григорий Лукьянович грозил несговорчивому монаху ссылкой, пугал вечным заточением, пытался его уговорить, но Пафнутий оставался таким же твердым, как лед в морозную пору, и брань Малюты разбивалась о крепость его убеждений.
Владыка Пафнутий готов был принять на свою голову всю тяжесть царской опалы, но не отступиться от правды. И это знал Малюта, знал.
Пафнутий ехал в Москву с надеждой убедить государя в своей правоте.
* * *
Иван Васильевич слушал Малюту и все более хмурился. Царь знал Пафнутия давно и другого от него не ожидал. Именно такими старцами, как епископ Пафнутий, и крепла церковь. Поступи владыка по-другому, Иван Васильевич разочаровался бы в старце, тот служил церкви так же беззаветно, как и ближним. Просто так строптивцев не победить, и государь знал, что нужно делать. Первое, что он предпринял, — это разорил земскую Думу, тем самым лишил несговорчивых старцев опоры, а плаху до особого распоряжения плотникам разбирать не велел. Глядя на кровавые доски, иерархи должны будут поразмыслить о неожиданных превратностях судьбы и наверняка задумаются о вечном покое.
— Не знаю, государь, что и делать, — говорил в растерянности Малюта, — не запугать тебе Пафнутия. Во дворец он едет.
— Чего хочет старик?
— С тобой хочет встретиться, чтобы прощение для Филиппа вымолить.
— Пафнутия со двора гнать в шею, — распорядился Иван Васильевич, — а для митрополита Филиппа я подарочек приготовил. Не бывает железных людей, Гришенька, даже о самых твердых из них не сломаешь топора.