Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поиск предназначения или Двадцать седьмая теорема этики

ModernLib.Net / Стругацкий Борис / Поиск предназначения или Двадцать седьмая теорема этики - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Стругацкий Борис
Жанр:

 

 


      Но это еще не конец! Ибо вся соль Виконтова замысла заключалась именно в концовке рассказа. Действующие лица встречаются снова - через год, там же, на пустынных берегах, среди скользких валунов и гниющих после отлива водорослей. Чайки крича носятся над волнами, почти касаясь их крыльями, опускаются на прибрежную гальку, близится шторм, багровое солнце уползает в черную тучу... И тут герой наш видит, как бледное изможденное лицо Эрика П.Доваджера становится еще бледнее ("...становится белесым как живот старика..."). Глаза Доваджера застывают, он тяжело опирается на мощную свою полированную трость и вдруг начинает бормотать, невнятно и как бы через силу: "...Эти птицы над волнами... и этот закат... Простите меня... Они напоминают мне одну историю... страшную историю... Это началось в Сомо..." Точка. Конец рассказа. Импровизатор вдохновился, новая история - родилась.
      - Хорошая концовка, - признал Станислав честно. Он вдруг подумал, что Виконт, на самом деле, написал этот рассказ о себе. Он сам и есть этот Эрик П.Доваджер, всю жизнь выдумывающий зубодробительные истории из головы, потому что подлинные истории ему рассказывать запрещено. Впрочем, в этом его Доваджере не ощущалось, на самом деле, никакого подтекста, он получился просто выдумщик, импровизатор и артист. Больше в нем не было ничего. А ведь могло бы быть!.. Сказать это Виконту?.. Или не надо? Зачем?..
      - И это все? - осведомился Виконт. - Это - все твои восторги?
      - "Неспособность испытывать восторг - признак знания", - объявил Станислав. Он вдруг решил ничего не спрашивать и ничего не говорить.
      - Это какого же знания? - осведомился Виконт подозрительно.
      - Вообще - знания. Но, по-моему, я нечто похожее уже где-то читал.
      - Увы, - сказал Виконт со вздохом. - Я тоже. Автора не помню. Помню, что читал по-аглицки... И мне так понравилась идея, что я решил переписать все по-своему... - Он сделал себе бутерброд с килькой и сказал грустно: Ничего нельзя придумать. Все уже кем-то придумано... Или существует на самом деле, - добавил он вдруг, и Станислав понял, что был прав насчет него и Доваджера. - Это ужасно, мой Стак. Я больше никогда не возьмусь за перо.
      - Вздор, - сказал Станислав. Он испытывал неловкость. Что-то вдруг кончилось, и, похоже, по его вине. И сделать больше ничего было нельзя. То, что сейчас кончилось, - кончилось навсегда. Какие-то пути разошлись. То, что всегда раньше было рядом, отдалилось вдруг и стало уходить.
      - Знаешь, чем самый захудалый туземный божок отличается от самого гениального архитектора? - спросил Виконт. - Божок всегда может материализовать свой план, даже вполне бездарный... Во мне нет Бога, мой Стак. А значит, его нет вообще.
      - Почему? - тупо спросил Станислав.
      - Потому что Бог - в человеке. Или его нет вовсе. Запиши это в свою книжечку.
      - У меня нет книжечки, - сказал Станислав, чувствуя, что неловкость все возрастает.
      - Я знаю. Это просто цитата. Еще одна цитата... Но маленькая. И давай выпьем, мой Стак. Время звенеть бокалами.
      И они выпили, чтобы сгладить неловкость, и закусили, чтобы перебить горький ее привкус. Что-то кончилось, да, увы. Но не все же! Кое-что все-таки еще осталось! Виконт потянулся за гитарой и взял самый сложный из своих аккордов:
      Капитан, каких немного,
      Джон Кровавое Яйцо
      - Словно жопа носорога
      Капитаново лицо!...
      А потом было лето. И было счастье. И было все зеленое, озаренное солнцем, шевелящееся, ходуном под ветром ходящее, прекрасное на голубом. Красный Ларискин "запорож", отцов подарок к окончанию Университета, весело катил на запад, на чудесный закат, к свободе, к воле, к новым городам и весям, и они пели, и дурачились, и вдруг целовались, как молодые, на скорости сто кэмэ в час, и хохотали, подщелкивая рифмы к придорожным плакатам, идиотским и многочисленным...
      МАШИНУ СТАВЬТЕ НА ОБОЧИНУ - по-пролетарски, по-рабочему.
      НЕПЕРЕКЛЮЧЕНИЕ СВЕТА ВЕДЕТ К АВАРИИ - шею сломишь себе и Марье.
      ОБГОН ЗАПРЕЩЕН - шофер восхищен!
      БЕРЕГИ ЗЕЛЕНЫХ НАСАЖДЕНИЙ - избежишь серьезных повреждений.
      НАРУШЕНИЕ ПРАВИЛ ВЕДЕТ К АВАРИИ тоже - мы на таких нарушителей со всем прибором положим.
      И - венец всему, шедевр в стиле программы AFOR:
      ДЕРЖИСЬ ПРАВЕЕ - живешь в Рассее!
      И великолепные диалоги, на какие не способна даже программа АНТИТЬЮРИНГ:
      - Опять этот зеленый гнусняк - обогнал нас как!
      - Какой гнусняк обогнал нас как?
      - А вон тот наклажник. Наложивший целый багажник.
      И частушки, радостные и глупые. Он:
      Я от ужаса дрожу, в изумлении гляжу:
      Вроде ехал по дороге, ан - на дереве сижу!..
      А в ответ ему - она:
      Мой милок, меня прости, вспоминай без горести - Повстречалась мне береза на высокой скорости!..
      И был хохот. И было счастье. И было лето. И все впереди было прекрасно.
      А на дворе, между тем, стояло странное, мертвенное время.
      Слухи возникали чуть ли не ежедневно - иногда забавные, часто страшноватые, и всегда нелепые....
      Дети пропадают, пяти-семи лет. Через месяц-другой их находят где-нибудь на окраине. Они живы, здоровы, но у них ПРООПЕРИРОВАНЫ глаза......
      Обыск произошел на квартире известного, даже знаменитого, и вполне, вроде бы, благонадежного писателя, вдобавок - уже покойного. Писатель умер, проводили его торжественно и в полном соответствии с его литературным чином, совсем немного времени миновало, еще урна с прахом его стояла незахороненная в доме, - вдруг позвонили в дверь, явилась бригада в штатском, с ордером на обыск и почему-то с миноискателем. Прощупали стены, пол, рамы картин. Урну прощупали миноискателем. Небрежно пролистали десяток наугад выбранных томов из титанической библиотеки и удалились так же внезапно, как и возникли, унося с собой непонятный, вполне кафкианский, набор предметов: антикварный чернильный прибор старой бронзы; пачку писчей бумаги из рабочего стола; четыре столовых ножа; прижизненное издание Батюшкова... И - никаких объяснений. И никаких обвинений. Только негласное распоряжение: имя в статьях, очерках, рецензиях и предисловиях - не упоминать.
      А другой писатель - Каманин, приличный человек, хотя и пьяница, тот самый, кому Сеня собирался подсунуть Станиславов роман, да так и не сумел, - по слухам, умер тоже при каких-то сомнительных обстоятельствах: не то застрелился спьяну, не то его застрелили - весь стол был залит кровищей и забросан его мозгами, домработница, которая его первая обнаружила, слегка помешалась даже от ужаса... Дело было взято на контроль Москвой, но так ничего и не удалось объяснить толком. Что, впрочем, никого особенно не удивило. (Домработницу - и это уже точно - засадили в психушку: то ли она болтала лишнее, то ли и в самом деле потребовалось лечение - здесь тоже никакой ясности не было).
      Редакцию "Красной Зари" ни с того ни с сего наполовину разогнали. Говорят, из-за какого-то стихотворения, но из-за какого именно, никто не понимает. "Дабы карась не дремал", - многозначительно объяснил ситуацию Сеня Мирлин, и видимо был прав.
      И разогнали Институт сверхпроводимости. Засоренность кадров. Терпение нашего обкома небезгранично. Развели, понимаешь, сионистское гнездо, понимаешь...
      Появились новые анекдоты про генсека.
      "Дорогой и многоуважаемый товарищ генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев!..." "Ну, зачем так официально? Зовите меня просто Ильичом".
      Впрочем, звали его теперь даже еще проще - Леликом.
      Лелик в музее рассматривает картину "Демон". "...Хорошая картина... Красивая... - нагибается, читает латунную табличку на раме. - И недорогая! Всего В РУБЕЛЬ..."
      Готовились выборы в Верховный Совет. Все подсчитывали по газе-ъ там, сколько коллективов выдвигает того или иного члена Политбюро. Утверждалось, что таким образом можно установить истинную степень влияния этих деятелей. Станислав насчитал: Брежнева выдвинули пятьдесят шесть раз, Косыгина и Подгорного - по двадцать пять, Суслова и Кириленко - по десять. Потом шел Кулаков - пять. Сеня Мирлин чертовски глубокомысленно и очень, очень убедительно комментировал полученные результаты, а Виконт кривил африканские свои губы и брюзжал: "Ерундой занимаетесь. Через десять лет их никто и помнить-то не будет..."
      Вдруг волнами накатывали слухи о Пришельцах из Космоса, о Летающих тарелках, о филиппинских врачевателях... Возникали судорожные, похожие на торопливую склоку (скорее, скорее, пока не запретили!) дискуссии в популярных газетах. Виконт сочинил эпиграмму под Александр-Сергеича:
      "Пришельцы есть! - сказал мудрец брадатый.
      - Они, быть может, ходят между нами".
      "Пришельцев нет!" - сказали кандидаты,
      И доктора кивнули головами.
      Сеня Мирлин тоже сочинил эпиграмму - про советских писателей:
      Советские сатирики попрятались в сортирики,
      В сортириках сатирики сидят.
      А прочие писатели все думают: "Писать - или
      Покудова немного подождать?.."
      И евреи уезжали, один за другим - дальние знакомые, близкие знакомые, родственники близких знакомых. Уже из одноклассников двое уехали, один безукоризненно русский - специально для этого женился на еврейке. "Еврей это не национальность; еврей - это средство передвижения..." Тема для шуток была благодатнейшая, и все шутили напропалую, но стишки, которые принес откуда-то Жека Малахов, были, пожалуй, уже и не смешны.
      Я завтра снова утром синим
      Пойду евреев провожать,
      Бегут евреи из России,
      А русским некуда бежать...
      И все жадно читали Самиздат - будто Конец Света приближался. А может быть, он и приближался. Шли обыски. Изымались тексты Солженицина и Амальрика. За "Раковый корпус" не сажали - это считалось всего лишь "упаднической литературой". Сообщали на работу, а там уж - как кому повезет. А вот за "Архипелаг ГУЛАГ" лепили срок без всяких разговоров статья семидесятая УК РСФСР: хранение и распространение. Следователи (по слухам) называли эту книгу "Архип", хуже "Архипа" ничего не было - даже "Технология власти" в сравнении с "Архипом" была что-то вроде легкого насморка. Говорили, что Андропов поклялся извести Самиздат под корень. "Бесплодность полицейских мер обнаруживала всегдашний прием плохих правительств - пресекая следствия зла, усиливать его причины". Наступило новое время. Об оттепели начали забывать. Самые умные уже понимали, что это - теперь уж навсегда. Об этом было лучше не думать.
      И пьяный Сеня Мирлин цитировал Макиавелли: "...ибо люди всегда дурны, пока их не принудит к добру необходимость".
      А трезвый Виконт, привычно разыгрывая супермена, цитировал Тома: "Познание не обязательно будет обещанием успеха или выживания; оно может вести также к уверенности в нашем конце".
      А Ежеватов с мазохистским наслаждением цитировал излюбленного своего Михаила Евграфовича: "Только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний".
      А мама говорила предостерегающе: "Плетью обуха не перешибешь. Сила и солому ломит".
      Но ведь все они были еще совсем молоды и полны сил! Ощущение бесчестья мучило их и угнетало, словно дурная болезнь. Шатающийся басок Галича обжигал их совесть так, что дух перехватывало. Надо было идти на площадь. И бессмысленно было - идти на площадь. Не только и не просто страшно - бессмысленно! Они были готовы пострадать, принять муку ради облегчения совести своей, но - во имя пользы дела, а не во имя гордой фразы или красивого жеста. Они не были совсем лишены понятия о чести, но это понятие было для них, все-таки, вторично: двадцатый век вылепил их и выкормил, а девятнадцатый лишь слегка задел их души золотым крылом своей литературы и судьбами своих героев. Бытие мощно определяло их сознание. Дело! Дело - прежде всего. В сущности, они по воспитанию своему и в самой своей основе были - большевики. Комиссары в пыльных шлемах. Рыцари святого дела. Они только перестали понимать - какого именно.
      ЧАСТЬ ВТОРАЯ. СЧАСТЛИВЫЙ МАЛЬЧИК, ПРОЩАЙ!
      1
      И вдруг умерла мама.
      Соседка вызвала его с работы, он примчался, но опоздал, ее уже увезли. Ужас леденил его, била дрожь, зуб на зуб не попадал (а день был жаркий, яркий, отвратительно радостный). В маминой комнате все было разбросано и разворошено, словно сама беда прокатилась по ней беспощадными колесами. Постель осталась не убрана... Ящики стола выдвинуты, и множество бумаг разбросано по полу. И остатки завтрака отодвинуты в сторону, а на столе таз с остывшей водой. Он понял, что мама держала в горячей воде левую руку, а значит, мучилась сердечными болями с утра, они отдавали у нее обычно в плечо и в руку, но в этот раз горячая ванна ей не помогла......
      В приемном покое больницы, огромном и страшном как Дантово чистилище, больные неприкаянно бродили по кафельным полам, их было множество, самых разных, но, главным образом, стариков и старух, заброшенных, никому не нужных, покорных, тихих, от всего отрешившихся... Сидеть было негде, немногочисленные скамьи заняты были все, и те кто не мог больше ни ходить, ни сидеть уже, лежали и казались мертвыми... И мама, с разорванным сердцем, бледная, строгая, немного даже чужая, тоже бродила здесь среди прочих, изнемогая от боли в груди и в руке. "Не беспокойся, - сказала она ему строго и уверенно. - Все со мной будет в порядке. В этот раз я еще не умру. Обещаю"....
      Ночью он заснуть не мог. Пришел в ее комнату, встал на колени перед постелью, которую так и не осмелился почему-то убрать (ему вдруг показалось, что нельзя этого делать, что-то нарушится, если это сделаешь, что-то пойдет не так - он стал вдруг необоримо суеверным), сунул лицо в холодное одеяло и стал молиться. Все сделаю, что ты захочешь, мысленно говорил он. Брошу курить. Клянусь. Ни выкурю больше ни сигаретки. Ни одной затяжки... И не выпью больше ни рюмки... И не напишу ни строчки... Какое, к черту, предназначение? Нет у меня никакого предназначения. И не будет. И не надо. Пусть только все станет как прежде... Лариску брошу, подумал он с усилием. Он знал, что мама недолюбливала Лариску. Брошу, сказал он себе. Он знал, что это вранье. Он все время слышал себя со стороны и вспомнил вдруг грязноватого и плаксивого мальчика в холодном тамбуре, и так же, как тот мальчик, подумал, что самое страшное уже надвинулось и ничто теперь этому страшному не сможет помешать... И тогда он поднялся, пошел к себе и вышвырнул в форточку почти полную пачку сигарет....
      Это длилось девять дней. Маме становилось то лучше, то хуже. Но боли исчезли уже на вторые сутки. Первое время Лариска дежурила у нее по ночам, потом мама сказала решительно: "Не надо", и дежурства прекратились. Каждую ночь он молился у разобранной постели. Постель он не прибирал, и не прибирал в комнате, Лариска пыталась, но он так наорал на нее, что напугал до слез. Убирать было нельзя. Ничего трогать было нельзя. Тоненькая, как паутина, но пока еще довольно прочная ниточка соединяла настоящее и будущее, и нельзя было даже прикасаться к этой нити. Так ему казалось....
      Начиная с седьмого дня улучшение стало очевидным, но врачиха не улыбалась в ответ на его искательные улыбки, она качала головой и говорила не глядя в глаза: "Инфаркт очень обширный... И возраст, не забывайте..." Он давил в себе пробуждающуюся надежду, понимая каким-о пещерным инстинктом, что надо держать себя на самом нижнем уровне сокрушенности, и он молился теперь, готовя себя к совершенно другой жизни. Не будем больше жить здесь, обещал он. Уедем в твое Костылино, купим там избу, которая так тебе понравилось, избу Соломатиных, они продадут с охотой, я уверен, и будем там жить, я научусь плотничать, починю крышу, левый задний венец поправлю, если он действительно сгнил, заведем кур, дрова буду заготавливать... ты ведь так хотела этого, тебе будет там хорошо, и каждый вечер мы будем с тобой играть в "девятку" и в "кинга"... Он так и заснул, на коленях, уткнувшись лицом в неубранное одеяло, а рано утром, в восемь часов раздался телефонный звонок, он вскочил, словно обожженный кнутом, и он уже знал, кто звонит и почему......
      На кладбище во время похорон светило солнце, но ветер был такой свирепо-ледяной и беспощадный... Он простудился вдребезги. Весь. Все зубы у него болели. И горло. И простреленный бок, и под лопаткой. Лицо распухло, глаза сделались красными, маленькими и тоскливыми, как у больного животного. Он и был больным животным. Робко звонила Лариска - он, с трудом сдерживаясь, попросил оставить его одного. Звонил угрюмый Виконт, потом приперся вместе с заранее перекошенным от сочувствия Мирлиным - он не пустил их за порог, он хотел быть один. Он был сейчас больной или раненый зверь, которому надо заползти куда-нибудь в чащу и там либо выжить, либо сдохнуть, но - в одиночку, только в одиночку... Он читал бумаги - свидетельство о смерти, документы о захоронении, - он словно надеялся найти там нечто существенное, но не нашел ничего, кроме отстраненно удивившей его записи о причине смерти: "атеросклероз артерий мозга". Почему - мозга? Ведь это был инфаркт, мимолетно удивился он и тут же забыл об этом, его вдруг потянуло читать письма, его - к ней, ее - к нему, письма тети Лиды и других маминых подружек, которых давно уже не было на свете, и какие-то ее записки по педагогике, и несколько вариантов автобиографии... И вот тут ему стало совершенно невмоготу - он собрал всю эту гору бумаги, перетащил в ванную и принялся жечь в печке-колонке - все подряд, уже больше не читая, не желая читать, не желая ничего помнить и узнавать......
      Вот странно. Она сделала то же самое с отцовским архивом, когда получила похоронку - сожгла все, до последнего листочка, неживая, окаменевшая, с сухими глазами... (Испуганный и зареванный, он сидел в дальнем углу и следил за нею, боясь подойти: в сумраке, в отсветах огня она казалась ему деревянной и незнакомой). Интересно, что же такое она хотела уничтожить, когда жгла исписанную бумагу? И что хотел уничтожить он? От чего избавиться? Какой изболевшийся нерв выдернуть и самое его место выжечь? Ответа не было. Совершался акт горя и отчаяния - несомненно, но был ли в нем хоть какой-нибудь смысл? Ну хоть какой-нибудь?..
      На третий день он вышел вечером из дому, купил пачку сигарет и позвонил Лариске. Всю ночь (до пяти утра) они с ней ходили по кругу: Литейный мост, мимо бывшего французского консульства (где теперь была школа для тугоухих детей), мимо пристани речных трамвайчиков (где десять лет назад напали на них хулиганы - случай, рассматривавшийся в качестве кандидата на ДЕВЯТНАДЦАТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО, но отвергнутый), по Кировскому мосту, мимо Дома Политкаторжан, мимо "Авроры", по мосту Свободы (бывшему Сампсониевскому, когда-то деревянному, уютному, узенькому, а теперь железному, широкому, важному), мимо стройки (раньше, до войны, здесь стоял так называемый Пироговский музей, огромное то ли еще недостроенное, то ли уже разрушенное здание, в блокаду оно сгорело под зажигалками, после войны там держали несколько тысяч пленных немцев, загадивших все анфилады, залы и аркады самым неописуемым образом, а теперь здесь возводили новую гостиницу), мимо желтого бесконечного фасада Военно-Медицинской Академии, и снова - на Литейный мост... Говорили мало. Курили. Иногда вдруг ловили взгляды друг друга, и тогда их словно бросало друг к другу - они судорожно обнимались и стояли так по несколько минут, щека к щеке, душа к душе... Что-то происходило в нем. (Да и в ней, наверное, тоже, но он об этом не думал тогда совсем). Угли холодели и покрывались серым пеплом. Рану затягивало розовой сочащейся пленочкой. Кончалась одна жизнь и начиналась другая. Одни страхи уходили в никуда, другие приходили из ниоткуда... Равновесие восстанавливалось...
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5