На задворках Скамсунда среди прочих обездоленных жил и отставной лоцман Эман. Прослужил он на флоте чуть ли не до тридцати семи лет, когда однажды ясной лунной ночью посадил на мель финскую шхуну. Как это случилось, он и сам толком не разобрался; держал курс прямо на огни, ограждающие фарватер, хорошо знал, где мель, да и руль на шхуне был в полной исправности… Эх, темное было дело! На суде Эман клялся, что в тот день и капли спиртного в рот не брал. Но поскольку он вообще-то выпивал, сочли, что он и тогда был пьян. Вот его и выгнали со службы, да еще присудили возместить финнам урон – шхуну и груз, – пятьдесят тысяч крон.
Внести в приговор слова о крепких напитках, когда человек в день беды был трезв как стеклышко, было со стороны суда более чем неосторожно. Благодаря этому Эман обрел некоторое преимущество, так как формально суд допустил явную несправедливость.
Когда же он со споротыми галунами и кокардой с форменной фуражки в кармане вышел из здания суда на Корабельный остров, ему почудилось, будто город выглядит совершенно иначе. Хотя военно-морское училище стояло, разумеется, на своем прежнем месте, оно показалось ему совсем маленьким и незнакомым. Прежде оно внушало ему уважение, как бы олицетворяя для него нечто недостижимое, некую высочайшую вершину в том маленьком мирке, где он сам пребывал у самого подножья, почтительно, в слепом благоговении склоняясь пред власть имущими и высокой наукой. Теперь же, когда его выкинули из привычного для него общества, всю его почтительность и благоговение как рукой сняло. Власть имущих он больше не интересовал, чаша терпения переполнилась, и он уже не лежал в пыли у их ног; он очутился за пределами их влияния, не мог сравнивать себя с ними, стал внезапно вольной птицей и почувствовал, что беда возвеличила его.
И вот он снова вернулся на Скамсунд. Был уже полдень, когда пароход причалил к пристани, на которой болтались без дела лоцманы. Одни пришли сюда с откровенным желанием выразить сочувствие товарищу, другие же – только ради того, чтобы взглянуть, какой у него теперь вид. Глубокая серьезность царила на берегу – каждый понимал, что такая же беда могла обрушиться на любого из них и когда угодно. Ведь едва ли кто-нибудь смог бы вразумительно объяснить, как произошло кораблекрушение.
Пока спускали трап, Эман стоял, выдергивая кончики ниток из обшлагов на том месте, где были галуны. Плывя на пароходе, он все твердил, что скажет товарищам, и представлял себе, как глянет им в глаза. Ведь он мог прямо смотреть людям в глаза, так как совесть его была чиста.
Беря со скамейки небольшой баул, он сунул проездной билет в рот, чтобы высвободить руки. И, вступив на трап, широко расправил плечи. Здороваясь со старшим лоцманом, Эман совсем забыл про билет, так что первому помощнику капитана пришлось с шутками-прибаутками самому вытаскивать у него билет изо рта. Это нарушило составленную им заранее программу возвращения домой, торжественное обернулось комическим, а попытаться исправить промах уже не имело смысла.
Так что встреча приняла совершенно обыденный характер.
– Держись, старина! – приветствовал его старший лоцман.
И этим было все сказано; другие лоцманы только одобрительно кивнули головой, довольные, что беда случилась не с ними.
Эман, насупившись, стал подниматься в гору; на другом ее склоне приютилась его лачуга. Жены, которая бы ждала лоцмана, не было, она умерла. Зато Эмана ждал десятилетний сын. Он, ясное дело, не смел громко высказывать свои мысли, но лицо его было достаточно красноречиво, а глазам мальчика не возбранялось выражать обуревавшие его чувства. Чтобы оградить себя от возможных упреков сына, отец рывком отворил дверь и приказал мальчику, возившемуся у очага с переметом:
– Сходи-ка, Торкель, в сарай на берегу да принеси сети! Будем рыбу ловить!
Торкель тут же отправился в сарай. На душе у него было веселее, чем он сам ожидал. Ведь отец – на свободе, бодрый и решительный.
Три дня подряд Эман только и делал, что обходил домишки своих прежних товарищей, жалуясь на постигшую его несправедливость. Вначале ему горячо сочувствовали, но назавтра сострадания поубавилось, его встречали опустив глаза. И он понял, что между ним и былыми друзьями выросла стена. А чтобы разрушить эту стену, пришлось пустить в ход некоторые аргументы:
– Разве ж я был пьян тогда? Если б я выпил хоть каплю, я бы и слова дурного не сказал!
Он без конца повторял эти речи, надоел всем до смерти и стал просто невыносим. Заметив это, он прибег к помощи крупных сумм:
– Я мог бы зарабатывать по две тысячи крон в год, а теперь они все равно что брошены в море! Меня приговорили к штрафу в пять-де-сят ты-сяч крон! Пять-де-сят! (Лакомый кусочек – пережевывать такую крупную сумму!) Хотел бы я знать, где я их возьму!
Ни один из товарищей Эмана не мог ответить на этот вопрос, но то, что у него были такие большие долги, внушало известное уважение.
– Пять-де-сят ты-сяч! Да, они, как пить дать, отберут лачугу, а мне придется объявить себя несостоятельным должником!
На третий день Эман утратил всю прелесть новизны; при виде его люди поворачивались спиной или спешили удалиться. Тогда он решил спуститься вниз, к берегу, на лоцманскую станцию, куда все эти плуты набивались, как сельди в бочке, и снова затянул ту же песню. Ответом было холодное молчание, лишь изредка прерываемое плевками, когда табачное месиво шлепалось об пол.
Чтобы внести некоторое разнообразие, Эман начал свою речь с пятидесяти тысяч, а после опять принялся за свое:
– Ну, выпей я тогда хоть каплю…
Когда же он в третий раз запел свою песню, старший лоцман поднял голову и, поглаживая бороду, проговорил:
– Послушай-ка, Виктор, ты ведь старый забулдыга и не хуже меня знаешь, что если пьяница хоть раз не выпьет, у него ум за разум заходит. Стало быть, суду все едино, был ты в тот день во хмелю или в похмелье. Ты утопил шхуну в ясную погоду и понес должное наказание. Ступай-ка лучше домой и присмотри за хозяйством. Да займись каким-нибудь делом, чтобы не угодить в богадельню! Понятно?
Эман тщетно пытался вымолвить хоть слово. Язык у него точно отнялся, и одни лишь глаза не утратили дара речи. Он стал пятиться к двери, чтобы не подумали, будто он поворачивается к лоцманам спиной. Уже в дверях он снова смог заговорить, но разум отказывался ему повиноваться.
– Прощайте, дурачье! – только и сказал он.
Когда он проходил мимо дома старосты, хозяин стоял на крыльце и, дружески кивнув Эману, крикнул:
– Заходи, Виктор, потолкуем!
Но Эман не ответил на его приветствие и пошел дальше.
– Не о чем мне с ним толковать! – приободрившись, пробормотал он.
Однако же, вернувшись домой, Эман не пошел в лачугу, а, сняв со стены топор, принялся бродить по острову. Всякий раз, когда он бывал взволнован, Эман уходил в лес с силками и топором. Вообще-то у него была своя небольшая делянка в лесу, которая ныне приобрела для него совершенно новый интерес, поскольку ей предстояло вместе с лачугой пойти с молотка.
Очутившись под сенью елей, он отметил про себя, что все в лесу казалось совсем иным. Конечно, он узнавал свои деревья, но теперь они стали словно чужими. Вот эти годились на дрова для пивоварни; за них всегда можно было выручить деньги, потому что каждую осень, когда приходил баркас, дрова шли на продажу. А вот эти он приберег на доски для корабельных бортов. Приберечь-то приберег – но для кого? Чуть дальше стояло несколько как нарочно искривленных березок, словно самой природой предназначенных для лодочных дуг. А тут шесть великолепных корабельных мачт – он оставил эти деревья до дня конфирмации мальчика, – Эман рассчитал, что они станут годными как раз к этому сроку.
Теперь все это уже не было его собственностью, все достанется Страховому обществу. Стра-хо-во-му об-щес-тву? Нет, пока еще нет. Сначала явится судебный исполнитель и опишет все его имущество, а потом где-нибудь в центре острова, возле церкви или в здании суда, состоится аукцион.
– И не мешало бы им быть поосмотрительней…
Сегодня Эману доставляло несказанное наслаждение врубаться топором в древесные стволы. Но выбирал он вовсе не те Деревья, что станут потом дровами или бревнами, а драгоценнейший строевой лес, так что и мачтовые и корабельные деревья – будущие корабельные борта и весла – падали как хрупкие соломинки и рубились в щепки. Эмана бросило в жар от ненависти и напряженных усилий; а когда огромная сосна с грохотом рухнула на землю, он улыбнулся. Хрустальный сок лился, словно белая кровь, верхушка же дерева обломилась при падении. То было настоящее поле битвы, и по мере того как топор валил деревья, уничтожал их, мстил, в лесу, да и в голове Эмана прояснялось. Эман нападал на врагов, невидимых, даже неизвестных ему врагов. Если бы кто-нибудь спросил его, с кем он сражается, Эман ответил бы только, что ненавидит все и вся. Ведь никто конкретно его не обидел, беда нагрянула тем же таинственным, неведомым путем, каким налетает ветер или волны ударяют о берег.
Когда силы Эмана истощились и он был не в состоянии валить деревья, он стал надрезать кору на древесных стволах; к этому времени он прошел уже весь свой лес и добрался до горно гряды. С топором в руке Эман стал подниматься в гору, атаковал отвесную скалу и вскоре очутился на ее вершине. Там стояла вековая сосна; давным-давно лишившись верхушки, она росла, сохранив лишь кривые, небывало громадные ветви, простиравшиеся с каждой стороны, словно две жилистые, подававшие тайный знак, руки. Для моряков сосна эта была своего рода береговым ориентиром, а лоцманы чтили ее, словно святыню, что служило ей защитой от всякого рода посягательств. В прежние времена сосной пользовались как дозорной вышкой – до сих пор сохранилась прикрытая корнями полусгнившая медвежья берлога, нечто вроде ступеньки лестницы.
Лоцман взобрался наверх и увидел внизу море. Там, на мели, лежала шхуна, всеми своими ободранными мачтами устремляясь ввысь. Точь-в-точь как устремляется ввысь остов потерпевшее кораблекрушение судна: не вверх или вниз и даже не в одну какую-либо сторону, что бывает с кораблем, давшим крен, а странно, неотчетливо, увечно – туда-сюда, потеряв управление, словно мертвое судно.
– Ну и лежи себе! – сказал Эман безо всякого раскаяния или сожаления. Грубые черты его лица выражали скорее удовлетворение и гордость оттого, что он был виновником такого происшествия, происшествия довольно незаурядного и наделавшего немало шума.
И тут вдруг, словно в голову ему пришла внезапная мысль, он начал слезать с дерева. Мигом очутившись внизу, Эман сказал:
– Это моя сосна! А если на море случится кораблекрушение? Ну что ж, тем лучше! Меня это не касается!
– Моя сосна! – снова и снова повторял он, чеканя слова и ударяя дерево топором.
Заповедного, священного дерева, указывавшего морякам путь с севера и с юга, дерева, простиравшего к ним свои руки и открывавшего объятия тем, кто приплывал с востока, больше не было. Эман успокоился; ему казалось, что он почти полностью реабилитирован.
– Ну, теперь, ясное дело, начнут писать морскому ведомству, наверняка придется разослать циркуляр, что, дескать, опознавательный знак на острове Скамсунд упразднен. Ха-ха-ха!
Он прикрыл ладонью рот, чтобы заглушить смех.
С того самого дня все местные лоцманы расхаживали по острову в превосходном расположении духа, словно школьники, удачно избежавшие трепки. Эмана они честили на все лады и не здоровались с ним. А совершив втайне какой-либо постыдный проступок, шли на лоцманскую станцию и без конца ругали Эмана. Срубленная сосна стала для них таким же козырем, что и невыпитое спиртное для Эмана.
– Да, если б он хоть сосну-то не тронул…
Эман стал и козлом отпущения, и жертвой. Если двум лоцманам случалось поспорить, они тотчас, лишь только речь заходила об Эмане, мирились. Они тут же набрасывались на него, выставляли Эмана причиной размолвки, да и вообще при первом удобном случае старались всю вину свалить на него. А с тех пор, как одному хитрецу пришло в голову, будто у Эмана дурной глаз, привычка сваливать всю вину на Эмана достигла прямо-таки чудовищных размеров. Выдумал это какой-то цыган. Пиетисты [1] же повернули дело так, будто однажды совершенный проступок Эмана повторяется вновь и вновь, тяготея над всеми и навлекая на жителей острова беду, подобно тому как Иона был причиной великой бури на море [2].
Окруженный ненавистью и злобой, Эман сторонился людей и жил опасливо и настороженно. Куда хуже было с сыном Эмана – угрюмая суровость ребенка казалась страшнее суровости отца. Торкелю приходилось бродить по острову в одиночестве, если только он не выходил в море с отцом на ловлю рыбы. Когда же они оставались с глазу на глаз, отец держался, по своему обыкновению, напряженно-внимательно, по-видимому, стесняясь сына и тревожась за него; был он строг, но не жесток. Да десятилетний мальчик и не мог составить компанию взрослому.
* * *
Отец с сыном привели в порядок сарай на берегу и устроили там жилье (благо в сарае был очаг), так как домишко их должен был пойти с молотка. Торкель-то думал, что речь идет о том, чтобы сдать домишко дачникам, и не обременял себя особыми заботами. Если он не ловил в море рыбу, то бродил по берегу, всегда со стороны открытого моря, потому что другой берег, обращенный к Фагервику, был для него отчасти запретным, отчасти же стал ему враждебным.
Зато здесь, на краю острова, предоставленному самому себе мальчику открывался свободный морской простор. Собственно говоря, весь Скамсундский архипелаг состоял из одного-единственного острова, около мили длиной. До сих пор мальчик проходил по берегу примерно четверть мили, но по мере того, как он подрастал, он все увеличивал свой путь, так что остров, казалось, рос с ним наперегонки.
Здесь на берегу было столько любопытного, что глаза разбегались, а каждая перемена ветра приносила что-нибудь новое. Самый богатый урожай мальчик собирал в том месте, где две скалистые плиты образовали нечто вроде желоба: это был настоящий мусорный ящик. Большей частью там скапливалась солома и тростник, а еще берестяные поплавки, остатки неводов, игрушечные лодочки из коры и бутылочные пробки. Когда же Торкель выучился читать, для него стало внове разбирать метки владельцев лодок, выжженные на обломках деревянной посуды или сломанных уключинах, а также названия заводов или имена заводчиков на пробках. Величайшую радость доставляли ему бутылочные пробки, особенно летом, когда катера, причаливавшие у Фагервика, оставляли в море самую большую дань. Южный ветер уносил пробки в море, а вслед за ним северный пригонял их на задворки Скамсунда. Когда в первый раз Торкель нашел пробку от шампанского, это было настоящим событием в его жизни. Целый час не переставал он удивляться тому, как такая большая пробка могла войти в горлышко бутылки. Он начал жевать ее, как, бывало, делал его отец, но от этого пробка стала еще больше. Имя заводчика было не менее чудным: Moet et Chandon Reims. К тому же на пробке остались следы не то золота, не то серебра.
Но больше всего любил Торкель вытянутые в длину пологие бухты, усыпанные мельчайшим песком. Словно парники, высились тут гряды выброшенного морем фукуса и росли лиловато-розовая плакун-трава, золотисто-желтый вербейник, лиловые астры, катран с его белыми шапками цветов. Там под розовыми зонтиками валерианы ютились гадюки, и там же частенько искали прибежище морские птицы. В некоторых местах кромка воды у берега была недоступна из-за стены сплошных валунов.
Иногда крутой скалистый выступ перегораживал прибрежную полосу, и тогда приходилось подниматься и продолжать путь лесом.
Вот такой выступ и был до поры до времени целью странствий Торкеля. Разумеется, ему никак не возбранялось идти и дальше, но отвесная скала составляла такую непреодолимую преграду, что он не решался двигаться вперед. А кроме того, в бухте было столько интересного, что можно было развлекаться часами. Под скалой резвились рыбы, а в теплую погоду, если повезет, можно было с помощью силков поймать спящих щук. На горе росла мачтовая сосна, а на самой ее верхушке скопы свили гнездо, плоское и открытое, будто блюдо. Чтобы забросить в гнездо камень, требовался целый час, а то и больше. Зато когда громадные птицы с криком поднимались в воздух, он словно ощущал чувство собственного превосходства над разбойниками, властителями изобиловавших рыбой вод.
Сегодня, после всех необычных происшествий, случившихся у него дома, Торкель испытывал потребность уйти подальше, увидеть что-нибудь новое, разведать получше жизнь острова. Он знал, что там есть крестьянские усадьбы, виллы, торговые лавки, а по воскресеньям слышал, как в церкви, в которой он никогда раньше не бывал, звонят колокола. На другом конце острова, должно быть, жил пастор, да и ленсман тоже. Но чтобы попасть туда, нужно было сначала миновать дремучий бор, где бродили лоси, которые, разумеется, могли и напугать, хотя вообще-то были не опасны. Хуже обстояло дело с быком. Торкель слышал однажды, как он сопел за кустами, и это было куда страшнее обыкновенного мычания. Но желание узнать что-то новое одержало верх над сомнениями, и мальчик вступил в темную мглу леса. Однако он еще разок оглянулся, чтобы почерпнуть силы из бесконечного, открытого, светлого простора морских вод.
В лесу было темно и пахло сыростью. Повсюду росли грибы, похожие не то на медуз, не то на морских ежей. Торкелю казалось, что грибы вот-вот начнут втягивать и выпячивать свои шляпки и поплывут меж мачтовых елей; ели превратились в мачты, и ветер свистел в них, точно в корабельных снастях; гибкие же реи качались на зеленых топенантах… Мальчика не покидало ощущение, что он плывет по морю, сопутствуемый морскими преданиями и обычаями…
Но вот он вошел в сосновый бор; тут было светлее, а желтовато-красные стволы словно удерживали корой солнечный свет. Деревья стояли на покрытых низкой травой лужайках, а вокруг пней, особенно обгорелых, росла земляника.
Торкель взял курс на солнце, зная, что дорога по крайней мере не приведет его к дому, даже если солнце начнет склоняться к западу. Он пошел вперед и шел до тех пор, пока не очутился у озерца с фарфорово-белыми берегами, потому что это маленькое озерцо было устьем давным-давно заброшенного известнякового карьера. Мальчик направился вдоль берега и вышел к болоту, своими мшистыми, поросшими багульником холмиками походившему на кладбище. Прыгая по кочкам, он выбрался на твердую почву, сплошь покрытую можжевельником и боярышником. Здесь все напоминало парк, и на душе у него стало безмятежно и спокойно. Вдруг Торкель наткнулся на какую-то ограду, над которой высилась красная черепичная крыша. Вид черепичной крыши вызвал у него поначалу чувство уверенности в собственной безопасности, но он тут же отпрянул назад, подумав: «Здесь наверняка есть собаки и есть люди, которые спросят, куда я иду и что мне тут надо». И, пригнувшись к земле, он снова бросился в лес.
– Они непременно спросили бы и как меня зовут,– говорил он самому себе.– А когда бы я ответил: Эман, они сказали бы: «Ах, это тот самый!»
Крадучись он шел вдоль ограды, потом миновал небольшой клочок земли, засеянный рожью. Затем влез на покрытый мхом каменный уступ и отсюда, цепляясь за толстые и гибкие, как канаты, сосновые корни, стал взбираться наверх – лепешки мха скатывались вниз из-под его ног. И вот он уже стоит на вершине горы, у выкрашенного белой известкой землемерного камня, где ястребы и скопы оставили после своих пиров целую груду костей. А рядом – кучка пепла и уголья от костра Ивановой ночи.
И вдруг он разом, как на ладони, увидел весь остров и пролив, а на другом берегу Фагервик. Казалось, перед мальчиком впервые открылся мир. Суровый, мрачный, бедный, тянулся длинной бесплодной полосой до самой церкви остров Скамсунд.
И Торкель безо всякого сожаления отвернулся от своей родной земли и стал разглядывать мягкие контуры зеленеющей низменности Фагервика с его чернолесьем и лугами. Это был сплошной увеселительный сад; расцвеченные флагами виллы, снующие по всему проливу катера и шлюпки с белоснежными, словно только что отглаженные сорочки, парусами, прогуливающиеся на пристани девушки в светлых нарядных платьях и кадеты морского корпуса… Новый, куда более радостный мир, где жизнь – сплошной праздник с утра до вечера, мир, такой близкий и в то же время такой недоступный! Торкель сел на землемерный камень и смотрел, смотрел, смотрел… Всего лишь пролив отделяет его мрачную жизнь от этой – такой радостной и светлой! И вот он уже видит себя на борту белого катера, он сидит возле рулевого, следит за маневрированием судна и чувствует себя худо, когда катер слишком кренит направо… Еще бы чуть-чуть – и он бы упал за борт и утонул… Ну… теперь поворот оверштаг [3], хорошо… садись с наветренной стороны, нельзя плыть на катере стоя… Поглядим, смогут ли они подойти к пристани и причалить по всем правилам!
Так, отлично, они слишком близко подошли к берегу, толчок, грот [4] на гитовы, гик – натянуть, фок – пошел… Вот и пришвартовались, паруса убраны и зачехлены. Команда сходит на берег; он за нею; матросы поднимаются на террасу ресторана, садятся на диван, а на столе появляются бутылки и стаканы… Да, там можно жить и там можно зарабатывать денежки. Лоцманами на катера берут только тех мальчишек, у которых найдется приличная одежда, да и катать господ в шлюпках – тоже. Первые деньги обычно зарабатывают в кегельбане, и если бы только иметь что-нибудь для начала, дальше уж все пойдет само собой…
– Ну, мой мальчик,– послышался вдруг голос из-за сосны.– Что ты уставился на гору Эбал? Она манит тебя, точно грех… А знаешь ли ты, что такое Эбал? Разве ты не читал в писании об Эбале и Геризиме [5]? О двух горах, как эхо отражающих проклятие и благословение?… Мы с тобой стоим на Геризиме, горе благословения, а там, где, по-твоему, лежит земля обетованная, там на самом деле гора проклятия – на Эбале люди ведут разгульную жизнь, не думая о завтрашнем дне. Да, вот так-то!
А говорил с Торкелем бывший таможенный служитель – Викберг, такой же «бывший», как и многие из тех, что жили на задворках Скамсунда. Одна-другая оплошность по службе выбили его из седла, и Викберга прогнали с таможни. Видя бедственное положение своей семьи, Викберг ежедневно и ежечасно помнил о своих промахах и, чтобы восстановить равновесие в счетах с жизнью, начал с того, что стал подводить баланс: записывать дебет и кредит. Он совершил скверный поступок, значит, ему должно быть скверно. И Викберг отказывал себе во всем, изводя себя и не вылезая из церкви, где ему четко разъяснили, как обстоят его дела. Церковь была для него и карой и утешением.
– Тот, кто потерял ориентир на суше, должен поступать как капитан в открытом море: держать курс на небеса и плыть по звездам.
Это свое постоянное присловье Викберг приберегал для тех, кто поднимал на смех его веру.
Промучившись несколько лет, Викберг решил, что вина его искуплена. И поскольку он продолжал вести себя безупречно, то и счел, что отныне его место в книжке забранных из лавки товаров,– в графе «дебет» и что ему даже кое-что причитается. Он дошел до того, что простил самого себя. Ему казалось, что он никогда в жизни не совершал никаких проступков – совесть его чиста. «Произошло чудо»,– думал он. И ему хотелось внушить эту мысль и другим. А другие – они-то не забыли его ошибок и потому по-прежнему считали Викберга самодовольным и лицемерным святошей. Викберг недоумевал: он так любил свой забытый грех, ставший его спасением. Ведь и апостол Павел утверждает, что нужно радоваться несчастью, ибо в нем орудия и пути господни. И то, что люди называли злом и полагали порождением дьявола, исходит от самого бога: «Аз, дающий свет и созидающий тьму, Аз, ниспосылающий мир и созидающий зло».
Викберг последовательно развивал эту мысль и, когда слышал, что кто-то совершил неблаговидный проступок, улыбался и утешал:
– Все это – только к добру! Теперь этот человек спасен! И нечего печалиться о таких малостях! Он еще воспрянет!
Нынче же, застав врасплох сына грешника Эмана и увидев, что тот бросает жадные взгляды на соблазнительный Фагервик, Викберг не преминул воспользоваться случаем посеять семя, которое, однако, упало не на благодатную почву, ибо было брошено в юную душу.
Торкель не стал дожидаться продолжения душеспасительных речей, а, соскользнув с горы, которую новоявленный проповедник нарек Геризимом, исчез в подлеске; солнце пекло ему спину, когда он быстрыми шагами устремился к дому.
С вершины высокой горы он узрел землю обетованную и понял теперь, что все они, по эту сторону пролива, обитают в пустыне. А бывший таможенный служитель Викберг – пусть его мнит и толкует все так, как душе угодно.
Вернувшись домой, Торкель увидел: дверь их домика открыта. Он подумал, что отец уже вернулся, и вошел. На двери была наклеена серая почтовая марка, которую мальчик тут же принялся отковыривать.
– Не трогай! – произнес чей-то голос из домика.
Там стоял какой-то маленький серо-желтый человечек со впалыми щеками – казалось, у него во рту нет ни одного коренного зуба.
Держа перед собой серую почтовую марку, человечек лизал ее, устремив взгляд куда-то на северо-запад, что придавало ему сходство с собакой, которая, лежа на земле, грызет кость.
– Видишь ли, мой мальчик, это – казенная марка, а я – судебный исполнитель, понятно?!
И он прилепил марку прямо на дверцу шкафа.
– Видишь ли, не далее, чем завтра, здесь будет аукцион.
Вращая глазами, он снова лизнул марку.
Торкель понял, что ему тут делать больше нечего, и ушел.
Но нескоро забыл он человечка со впалыми щеками, который проглотил и дом его детства, и мебель, и всю утварь.
Внизу, у берега, отец возился с лодкой.
– Где ты был? – спросил он, видимо, не ожидая ответа на свой вопрос. – Залезай в лодку, пойдем в море!
Торкель поднял фок, отец сел к грот-шкоту и взялся за руль.
Под банкой лежали шлюпочный якорь-кошка и топор; тут же были одеяла, кастрюли и сковородки. Это означало дальнее путешествие. В лодке оказались также ружье, рыболовная леса и снасти, но ни сетей, ни невода не было.
Ветер дул попутный, и отец разжег трубку. А потом, не глядя на мальчика, заговорил.
– Мерзавцы, – сказал он, – невод тоже забрали! А знаешь, сколько тысяч петель в таком вот неводе? И сколько зим мы с матерью плели его? Знаешь ли ты это, старина?
Торкель давно свыкся с этим туманным обращением к некоему «старине»; он уже понимал, что имеется в виду вовсе не он, а какой-то другой «старина», да, кто угодно, только не он. Поэтому он и не отвечал. Ответь он – и отец по своей привычке станет искать взглядом на горизонте того неизвестного, невидимого, но надежного слушателя, который никогда не противоречит, а лишь позволяет разговаривать с собой.
– Мерзавцы – все до единого! Я пил, да, пил, но я никогда не крал. И я хорошо знаю, кто крадет – от власть имущих до самого низа!
Торкель почувствовал желание возразить отцу, но преодолел его. Потому что пока отец говорил, он оставлял сына в покое. Но стоило сыну надолго замолчать, как он начинал приставать к нему, словно обладал способностью слышать его мысли, и нередко поражал его тем, что проникал в сокровеннейшие тайники его души и безошибочно отвечал на безмолвные вопросы, которые мальчик задавал самому себе. Торкель сидел, строя планы, как бы ему перебраться через пролив на Фагервик и устроиться в кегельбан. Мысленно он уже подсчитывал те монетки по двадцать пять эре, которые мог бы заработать… Внезапно его молчание прервал голос отца:
– Там, у ресторатора, милок, одно баловство. Целых шесть часов болтаться без дела ради того, чтобы часок ставить кегли. Нет, надо бы отправиться на баркасе за рыбой к Аландским островам [6], вот это да, это…
И он замолчал, а Торкель ощутил чудовищный гнет этого человека, от которого не могла укрыться ни одна его тайная мысль, гнет этого ужасающего судии, видевшего его насквозь…
– Трави шкоты, а не то лодка повернет! – скомандовал лоцман – и снова продолжал свою речь: – Ты вот сидишь тут да думаешь, как бы удрать от меня и зажить самостоятельно! Но не тут-то было – ты мне и самому нужен! Матушка твоя была точь-в-точь как ты, никогда нельзя было на нее положиться: говорила одно, а в голове – другое!
Он как следует приложился к бутылке и через несколько минут целиком погрузился в назойливое брюзжание.
Необузданный во хмелю, он вонзался в душу бедного грешника, крепко к ней присасывался, искал беспричинной ссоры и буквально выворачивал наизнанку своего противника, потому что противник был ему необходим, чтобы сражаться с ним, приписывать ему свои злобные мысли, отвечать на подозрения, которые никто никогда не высказывал.
– Ты вот думаешь, что твой отец – бедняк, да? С тех пор как у него ни кола ни двора? Да? Видал в лачуге судебного исполнителя с казенными марками? Не видал? Соврешь – получишь трепку!
Торкель ни слова не проронил в ответ.
– Молчишь! Ты – хитрая лиса, но я-то на твоем лице читаю, о чем ты думаешь, ведь я всех людей вижу насквозь. Да, то-то! Ясное дело, думаешь, я пьян; нет, я не пьян! Я никогда, ни разу в жизни не был пьян, потому как еще никому не удавалось напоить меня допьяна; и еще вот что: к ответу-то меня призвали, да призвали несправедливо.
Самое горькое для мальчика в такого рода беседах начиналось тогда, когда отец шел на унизительную для себя откровенность, потому что трезвым он никогда не говорил о своих бедах. Хотя характер у Торкеля был сильным, а ум гибким, он все-таки с трудом привыкал к такого рода выходкам. От матери он выучился быть слепым и глухим, не принимать ничего близко к сердцу – пусть, мол, все – как с гуся вода, однако это еще больше раздражало отца. В глубине души он чувствовал, что слова его бесполезны.
– Слышишь, что я говорю? – ревел отец.
Теперь надо было решать – отвечать или нет.
Если он не отвечал, крик возобновлялся:
– Будешь отвечать, олух, или нет? Слышишь?
Вздумай Торкель ответить, его главная задача заключалась бы в том, чтобы подобрать подходящий покорный тон, ибо прозвучи ответ хоть чуточку резко или грубо, отец ударит его.
Иногда ему бывало совершенно безразлично – отвечают ему или нет, и если Торкель знал, что трепки все равно не избежать, он доставлял себе маленькое удовольствие, выкрикивая громко и грубо:
– Ясно, слышу!
При этом он старался поглубже спрятать голову в воротник куртки.
На сей раз трепки, видимо, было все равно не избежать. Торкель смотрел на море и с подветренного и с наветренного борта, ища спасения. И вдруг увидел плывущую по воде стаю гаг.
– Гаги с подветренной стороны! – сообщил он отцу.
Взглянув в ту сторону и убедившись, что сын говорит правду, отец приложил ружье к щеке. Торкель молча молился, чтобы выстрел был удачный, ведь если отец промажет, то…
Раздался выстрел, и две птицы замерли.
– Поворачивай! – скомандовал лоцман.
И выловил сачком добычу: пощупав большим пальцем перья на грудке у гаги, он крякнул от удовольствия.
Прозвучал выстрел, пролилась кровь, и буря миновала.
Причалив, они вытащили лодку на шхеру много выше самого высокого уровня воды, и Эман пошел открывать сарай.
Казалось, будто шхера плавает в открытом море, словно плот на якоре, а наружная цепь шхер на западе напоминала плавающие в воде стеньги и рангоут.
Здесь, в море, Торкелю всегда было хорошо, он чувствовал себя словно бы на борту корабля или на воздушном шаре, и больше всего он любил штиль, когда воздух и вода сливались воедино, а шхера будто парила в некоем светлом разреженном пространстве, покрытом прозрачным куполом. Днем этот купол был молочно-белым или голубым, иногда мягким и пушистым, а ночью усыпан белыми драгоценными камнями, такими же мерцающими, как кольцо у жены старосты.
Людей на шхере не встретишь, зато можно увидеть много чего другого. Даже камни на берегу не походили на скамсундские, другими были кусты и травы, да и птицы совсем не те, что на острове: черный баклан, дикие гуси, орлан-белохвост, нырки, поморник, гагара и морянки сменили крохалей, черных уток, речного орла и чаек. Все здесь было крупнее и ярче. И уж если удавалось найти что-то интересное, находка представляла не меньшую ценность и привлекательность, нежели рождественские подарки.
Торкель, который еще не был в этом году на шхере Москлеппан, отправился навестить старые места своих детских игр. На самой вершине его ждала груда камней с флагштоком. Там он обычно играл в кораблики, а флагшток служил ему грот-мачтой. Когда же Торкель лежал на спине и высоко в небе проплывали облака, ему и в самом деле казалось, будто скалистый островок несется на всех парусах вперед.
Однако сегодня прежние игры не доставляли радости – все здесь изменилось и утратило свою притягательность, а то, что приключилось с отцом, стало, вероятно, знаменательной вехой в жизни их обоих. Торкель чувствовал себя ягненком, которого заперли в клетку с волком. И он тосковал о людях, которые если и не очень печалились о нем, то хотя бы оставляли в покое его мысли. Отныне тоска мальчика обрела совершенно определенную цель: перебраться туда, на другую сторону пролива, где жизнь – много лучше и светлее.
С заходом солнца мальчик вернулся на берег и увидел отца: держа в руке подзорную трубу, отец неотрывно глядел на море.
– Ступай разведи огонь! – крикнул он.
Торкель быстро повернул к сараю, успев заметить в открытом море красный буй с белым флажком. Это был буй, который поставили на том месте, где затонула шхуна, и он понял, что здесь как раз и лежит погибшая шхуна с грузом и со всем прочим.
Когда сварился картофель, лоцман вошел в сарай. Он долго ел, не произнося ни слова. Уже стемнело, когда он наконец наелся.
– Ложись спать! – велел он мальчику. – А я пойду на охоту! И вышел, захватив с собой топор и якорь.
Торкель услышал скрежет лодки, сталкиваемой с берега в море, скрип весел в уключинах, – и все стихло.
Мальчик провел долгую мучительную ночь, ежеминутно выходя на порог сарая, чтобы взглянуть на море. Порой ему чудилось, будто он видит снующий вокруг буя баркас. Он подозревал, что там, возле буя, творится какое-то беззаконие, но что он мог знать! Собственно, он был даже доволен! Ведь его не втянули в переделку, которая могла грозить ему тюрьмой.
На рассвете отец вернулся и тотчас улегся спать, с виду очень довольный своей ночной охотой.
* * *
Однажды утром Торкель поднялся чуть свет, решив во что бы то ни стало разузнать хоть что-нибудь об этой охоте, тем более что отец необычно долго не возвращался.
В густом тумане он разглядел пришвартованную у буя рыбачью лодку и темную фигуру, перегнувшуюся через борт. А вскоре на горизонте показался баркас с поднятыми гротом и фоком. Паруса на баркасе на сей раз были белее обычного и лучше укреплены. С севера дул слабый ветерок, и море было подернуто легкой рябью.
Вдруг баркас поднял топ-мачту и кливер и, подгоняемый попутным ветром, направился прямо к бую. Рыбачья лодка тотчас отчалила от буя, и Торкель увидел, как отец что есть мочи гребет к берегу, да, сначала к берегу, но тут же поднимает паруса и берет курс в открытое море, прямо на восток.
Тогда баркас тоже меняет курс, на гафеле взвивается таможенный флаг, и мальчик начинает наконец понимать происходящее. До него доносятся громкие голоса и крики, а затем и баркас и лодка исчезают в тумане.
Торкель в полном одиночестве стоит на шхере – лодки нет, стало быть, он лишен возможности вернуться на остров. Падать духом не в его привычках, да и никакой опасности ему не грозит – всегда остается надежда, что кто-нибудь приплывет сюда, даже если придется прождать сутки или двое.
Подойдя к флагштоку, он поднял сигнал бедствия.
К восходу солнца показался баркас таможенного надзора; подгоняемый попутным ветром, он возвращался со стороны моря. Перед самой шхерой он повернул оверштаг и подошел к берегу. Спустили шлюпку, она причалила и забрала мальчика.
– Теперь твоему отцу каюк, – сказал таможенный инспектор. – А ты начинай-ка новую жизнь – станешь честным парнем, и все у тебя будет ладно.
Мальчик не плакал, плакать он разучился давным-давно, да и всякая перемена в его судьбе была для него только желанна.
Чтобы не есть хлеб даром и избежать попреков, он кинулся поднимать фок-шкот, и баркас, обогнув Скамсундский мыс, взял курс к Карантинному причалу.
* * *
В Восточной Европе свирепствовала чума рогатого скота, и на Скамсунде открыли Карантинный дом для обработки кож и кожевенных изделий.
Туда-то и определил муниципалитет на службу Торкеля Эмана, взяв его на свое попечение.
Под Карантинный дом отвели старую винокурню, большое трехэтажное строение с ржаво-бурой от вековой грязи штукатуркой. От пыли и паутины окна в доме были совсем черными. Унылый и мрачный, дом отбрасывал тень печали на много-много десятин вокруг и отражался в маленькой бухте, о которой говорили, будто в ней никогда не водилось ни одной рыбы, не росло ни единой камышины. Пролив не был отсюда виден из-за скалистого мыса, так что и Фагервик нельзя было разглядеть. Бухту окаймляли высокие ольхи, но никто никогда не слышал в них пения птиц, не видел ни одной бабочки, навещавшей прибрежные цветы: закапанные краской и смолой, лепестки цветов чахли от испарений серной и карболовой кислоты.
На острове еще помнили истории времен казенной винокурни, когда весь Скамсунд был одним сплошным кабаком, а все жители спились с круга. Рассказывали, что в каждом доме тогда гнали самогон, что целые семьи только и делали, что пили, забывая про еду, что слуги тратили свое жалованье целиком на спиртное, а детей в колыбели усыпляли сосками с водкой. Когда же самогонные аппараты конфисковали, вспыхнул мятеж, и казенный дом после восьмидневной осады взяли приступом. Пришлось вызвать канонерку и выпустить несколько боевых зарядов.
Все те долгие годы, что дом стоял необитаемый, дети избегали играть возле этого проклятого гнезда. Уже первое поколение детей-островитян выбило камнями стекла в окнах и растащило все, что там было из железа и металла, до последнего гвоздика. Для последующих поколений дом не являл уже никакого соблазна.
Однажды Торкель Эман отправился на прогулку в Карантинную бухту, притягивавшую его своей неизведанностью; там он увидел зрелище, которое раз и навсегда отпугнуло его от этих мест.
В высокой, ни разу не кошенной траве его угораздило наткнуться на свернувшийся кольцом, словно серый уж, линь. «Отличный канат», – подумал он и наклонился поднять линь. Оказалось, он ухватился за перерубленные, еще окровавленные поджилки лошади. И тут он увидел четыри ольхи и возле каждой – по отрубленной конской ноге. Такую картину не каждый день встретишь, и он испугался; он никак не мог взять в толк, что произошло, пока не увидел отрубленную лошадиную голову с оскаленными зубами и некогда ясными, а теперь закрытыми глазами. И тогда он понял: карантинщики забили Руту, единственную лошадь на острове, единственную и последнюю, которой было уже наверняка более тридцати лет. И вспомнил историю лошади Руты, в дни своей молодости единственного трезвого существа на всем Скамсунде, лошади, обратившей в трезвенника самого горького пьяницу на острове. А дело было так.
Отец Викберга, лоцман, пьяница из пьяниц, однажды воскресным утром, приложился как следует к бутылке. Пьянствовали на острове все, как один, и все, как один, ходили с потухшими, налитыми кровью, слезящимися глазами. Тому, кто захотел бы увидеть глаза, в которых отражалось бы голубое небо или искрился ум, пришлось бы пойти к животным. У коров, собак и даже свиней глаза были ясные. Но самые ясные глаза были у Руты. Пьяницы попытались было напоить ее однажды бардой, но лошадь отвернула морду от бадьи и била ее копытом до тех пор, пока от нее остались одни щепки. Рута питала такое отвращение к запаху спиртного, что не притронулась бы даже к траве возле винокурни, если бы только там росла трава!
Так вот, отец Викберга хватил в то воскресное утро лишку и рухнул прямо на берегу. Рута паслась поблизости, но прикинулась, будто не видит Викберга. Словно землемер, шаг за шагом мерила она пастбище, пока наконец не подошла к мертвецки пьяному Викбергу. Сначала она обнюхала его, но тут же отшатнулась, откинула голову назад и, прядая ушами, оскалила зубы; затем, желая выказать свое отвращение, фыркнула. Потом, казалось, собралась с духом – так, по крайней мере, рассказывал сам отец Викберга, – наклонила голову, схватила его передними зубами за куртку, прямо на груди, отнесла к берегу и трижды окунула в воду – именно три Раза, он сам подсчитал. Затем Рута осторожно опустила Викберга на прибрежные водоросли и ушла своей дорогой, «не вымолвив ни слова». Так об этом рассказывал отец Викберга.
– И понимаешь, – говорил Викберг, по уверениям молвы, – Дело не в том, что лошадь окунула меня в воду трижды. Ведь и курица может сосчитать до пяти, – дело в ясных глазах, которыми Рута посмотрела на меня! Она бросила на меня здоровый, разумный и кроткий взгляд, и когда я достал табакерку и посмотрел на себя в зеркальце на крышке, мне стало стыдно, – я увидел свои собственные глаза – они были похожи на почти угасшие уголья или же на окровавленные внутренности свежевыпотрошенной рыбы.
С того самого дня отец Викберга никогда не пил слишком много, а стоило ему выпить лишнего – это немедленно отражалось в зеркальце для бритья: глаза его сразу становились тусклыми и злыми!
Меж тем встреча Торкеля Эмана с бренными останками Руты внушила ему стойкое отвращение к Карантинному дому. Но волей-неволей пришлось туда возвращаться. К тому же он оказался во власти грозного заведующего карантином, что было хуже всего.
Сей матадор со Скамсунда был старым провинциальным лекарем, которого за ненадобностью сослали на остров. Деспот и скандалист, он ни с кем не мог ужиться. По прибытии на остров он тотчас затеял свару со старшим лоцманом, который хотел пришвартовать лодку к прилегающему к Карантинному дому берегу. После длительных военных действий с депешами по начальству заведующий карантином получил строгое предупреждение и, утратив воинскую честь, отступил с поля боя. С той поры он осел на мысу, упражняя силы на своих помощниках и несчастных моряках, которым приходилось бросать якорь на рейде для санитарного осмотра и обработки кораблей.
Когда в этот мрачный дом к страшному доктору инспектор привел Торкеля, у мальчика от страха подгибались ноги. Но то ли мальчик внушил лекарю симпатию, то ли он почувствовал себя задетым тем, что все его боятся, он дружелюбно поздоровался с Торкелем, выразил участие по поводу постигшего его несчастья и сказал:
– Добро пожаловать!
И повел его в карантинное заведение.
Доктор указал новичку место у бесконечно длинного прилавка, где ему предстояло принимать, передавать дальше и считать кожи, которые потом помощники лекаря окуривали карболкой. За эту работу Торкелю полагалась кормежка и жилье, а если дело пойдет на лад, то и немного денег.
Торкелем овладело чувство гордости; теперь он может прокормить самого себя. Мальчик впервые испытал что-то похожее на присущую мужчине веру в себя и в свое будущее, веру, которой прежде, под опекой отца, он никогда не знал.
Дни и недели шли своим чередом, работа помогала коротать время. Утром по воскресеньям Торкель вместе со всеми ходил в церковь, а после полудня блуждал по острову, но никогда не забредал на задворки, где пережил самые горькие часы своей жизни. Охотнее всего он сидел с товарищами на лоцманской горе и смотрел через пролив на Фагервик, на его соблазнительные достопримечательности. Казалось бы, так просто: взять лодку и переплыть пролив! Но он обещал доктору этого не делать. Однако один из товарищей перечислил Торкелю названия вилл и имена отдыхающих там дачников. Торкель уже знал, что в том доме – ресторан, а в том – театр, и так далее. И он запоминал каждое из этих заведений и связывал их со своими намерениями и мечтами, которые в конце концов выросли в настоящий план кампании за завоевание Фагервика, когда настанет подходящий час.
Если бы мальчика спросили, о чем он мечтает больше всего на свете, он навряд ли назвал бы службу на флоте – эта мечта казалась ему слишком дерзкой, чтобы высказать ее вслух.
Однажды в конце июля он услышал, как один из парней сказал:
– Долго это не протянется!
– Что именно? – спросил другой.
– Да вот эта история с кожами; сотня их осталась, не больше! У Торкеля проснулась надежда, надежда освободиться от вонючей и грязной работы, и одновременно тоска по тому новому, неизведанному, что ждало его впереди. И столь страстным было его желание отправиться туда, на другую сторону пролива, что он начал уже составлять план бегства на случай, если кто-нибудь вздумает его удержать. Ведь муниципалитет был ему теперь и вместо отца, и вместо опекунов; а голос председателя муниципального совета, да и инспектора, осуществляющего охотничий надзор, был в данном случае решающим.
Между тем эпидемия чумы кончилась, кож больше не поступало, оставалось лишь вымыть и запереть Карантинный дом. Мальчику об этом никто не сказал ни слова, каждый думал только о себе. Однажды утром, придя на работу, он нашел Карантинный дом закрытым; он отправился искать заведующего, чтобы узнать, как дальше быть. Доктор, по своему обыкновению, был добр к нему.
– Да, мой мальчик, теперь ты свободен! – вот и все, что он сказал. – И, заметив замешательство Торкеля, добавил: – Деньгами, которые ты заработал, распорядится муниципалитет.
Торкель Эман отправился в свою каморку на чердаке, надел воскресное платье и пошел добывать лодку, твердо решив перебраться в поисках счастья через пролив. Спрашивать позволения у муниципального совета не было смысла: он заранее знал – на любую просьбу ему ответят отказом.
Муниципальный совет вообще-то был малоприятным заведением: чиновники его всегда всем во всем отказывали, твердя одно-единственное слово: нет.
Просить разрешения взять на время лодку также не имело смысла – его наверняка бы спросили, куда он собрался. И тогда он вспомнил, что отец вытащил на берег старую, с пробоиной на дне плоскодонку, которая рассохлась и не держала воду. Торкель направился на задворки и нашел лодку. Окинув плоскодонку взглядом знатока, он сразу понял, что ее можно починить, и тотчас уверенно принялся за дело. С помощью мха и пакли ему удалось всего за шесть часов проконопатить лодку. Поначалу она давала течь, но мох вскоре разбух, и, трижды вычерпав воду, Торкель наконец направил ее в пролив. Без черпака, правда, не обойдешься, но ветер был попутный, и, приладив вместо паруса большую ветку с листвой, Торкель поплыл. Плоскодонка шла медленно, но его переполняла гордость оттого, что в собственной лодке он плывет навстречу будущему, а с наветренной стороны у него – открытое море.
Когда после четырех часов плавания он обогнул северный мыс Скамсунда и увидел Фагервик, залитый волшебным светом заходящего солнца, он подумал, что частица его мрачного прошлого осталась позади. Мысль о том, что он сумел убежать, вселяла чувство собственного достоинства, а страх, что его могут вернуть, гнал вперед.
На случай, если его схватят, он твердо решил терпеливо снести все наказания и подождать, пока представится новый случай бежать. Он все равно будет добиваться своего, пока не достигнет цели.
Ветер стих, и мальчик сел на весла, но перед ним по-прежнему высился Скамсунд. Выжженные добела горы, выкрашенные в красный цвет свинарники, черное здание Карантинного дома… Он греб что было мочи, но Скамсунд следовал за ним по пятам. Один раз Торкелю даже показалось, что на вершине лоцманской горы стоит инспектор и следит за ним в подзорную трубу. Мальчик из последних сил налег на весла и, обогнув мыс под сенью ольшаника, почувствовал наконец, что штевень царапнул песок.
Выйдя на берег, он вытащил лодку и облегченно вздохнул. Кругом стоял лес, ухоженный, красивый лес, где каждое дерево служило украшением, а не пользы ради. Меж высоких елей поднимались большие кусты шиповника, стебельки цветков на них были такими тоненькими, что казалось, будто цветки, словно бабочки, парят в воздухе. На других кустах пели зяблики, а в самых темных уголках лесной чащи ворковали голуби.
По ровной, мягкой, точно ковер, тропинке он пошел вперед, в глубь леса. А там, словно в большом зеленом зале, где все были одновременно и хозяевами и гостями, были расставлены столы и скамейки… Потом он увидел, что по лесу с пением и музыкой движется целая компания. Несмотря на будни, на всех была праздничная, светлая одежда. Люди шли небольшими группками, старшие обнимали друг друга за талию, дети держались за руки. И все казались добрыми, радостными и счастливыми, и у всех были тонкие красивые лица и белые руки.
Сойдя с тропинки, мальчик бесстрашно поднялся на поросший черничником холм – он вспомнил, что остров примечателен тем, что змей, которых видимо-невидимо на Скамсунде, здесь вовсе не водилось.
Встречные дружелюбно улыбались ему, удивление на его лице не вызывало у них насмешек, и в превосходном настроении он пошел дальше.
Лес поредел, открыв внезапно лужайку, окаймленную множеством незнакомых ему цветов. Посреди лужайки мальчики и девочки играли в мяч. На них тоже, видимо, было их лучшее платье, а головы украшали разноцветные шапочки, в тон которым словно были подобраны такие же разноцветные мячи. Дети играли без ссор и драк. Это больше всего удивило Торкеля – на Скамсунде ни одна игра не обходилась без жестокой драки.
Он двинулся дальше по ровным мягким тропинкам, которые, подобно ковровым дорожкам, расстилались у его ног, такие непохожие на усыпанные камнями бугры на другом берегу пролива, А когда он дошел до холма, поросшего дубняком, и увидел вековые исполинские деревья, каких никогда прежде не встречал, его охватил трепет перед этим чудом природы. Огромные зеленые своды напоминали церкви, соединенные друг с другом свободно висящими в воздухе арками. А под зелеными сводами лежали зеленые же ковры мягкой, невысокой травы. Такой невысокой, что можно было ходить по ней босиком или валяться, не боясь притаившейся там змеи. Здесь же росли неизвестные ему красивые цветы, каких он тоже никогда не видел.
Но вот он приблизился к ограде, за которой стояла стена какой-то высокой, на несколько локтей от земли, травы, так аккуратно посеянной и такой ухоженной, что все стебельки были одинаковой высоты и оканчивались одинаковыми петушками. Никогда прежде он не видел поля и, сорвав один колосок и понюхав его, почувствовал запах, похожий на запах свежеиспеченного ржаного хлеба! И тогда он сразу все понял! От легкого ветерка рожь колыхалась, и это напомнило ему слабое колыханье морских вод. Казалось, будто от чьего-то незримого теплого дыхания поле передвигалось, меж тем как стебельки ржи стояли недвижимо, и колосья, тихо шелестя на ветру, что-то шептали друг другу. Маленькая желтовато-серая птичка пыталась было сесть на колосок и поклевать зернышки, но колосок согнулся, и птичка потонула в этом зеленом море.
Вдруг рядом послышалось странное кряканье, словно взмыла ввысь стая уток: арп-снарп, арп-снарп! Но то были вовсе не морские птицы, да и вообще никто не поднялся ввысь. Торкель не испугался, но его одолело любопытство; он всегда любил животных и теперь, боясь причинить птицам вред, взял маленький-премаленький камешек и бросил туда, откуда доносились звуки. Но ни одна птица не взлетела. Все стихло.
Он пошел дальше тропинкой, вьющейся между полями, и внезапно услыхал тот же самый звук, но уже с другой стороны. Захлопав в ладоши, он свистнул, чтобы спугнуть птиц, но опять все стихло – казалось, ни одна былинка не шевельнется.
Не успел он сделать нескольких шагов, как снова услыхал за спиной те же дразнящие звуки, словно кто-то решил над ним посмеяться. Колдовство, да и только! Все это было забавно и внове, но совсем не страшно.
Впереди между березками показались домики, и, ускорив шаг, он добрался до ручья. Через ручей был перекинут небольшой мостик с резными раскрашенными перилами, а за мостиком, вдоль берега, шла песчаная дорога. Слева от дороги раскинулся голубой пролив с зелеными, поросшими ольхой мысами. Вдоль пролива стояли рядком домики, похожие друг на друга: хорошенькие, нарядные, с открытыми верандами, развевающимися занавесками, флагштоками и лужайками, усаженными розами. Стояла пора цветения роз, и кусты были просто усыпаны цветами; казалось, они залили кусты, как вода из переполненного горного ручья заливает долину.
От многих домиков выдавались в пролив причалы с пришвартованными белыми шлюпками, яхтами, катерами.
Он заглядывал в окна и видел сидевших в комнатах празднично разодетых людей; на заднем крыльце сидели, сложа руки и ничего не делая, служанки. Время от времени из окон доносились чудесные звуки музыки и пения, красивые, подчас замысловатые и торжественные мелодии, совсем иные, нежели в церкви. В мальчике все дрожало от восхищения, им овладевали новые, незнакомые ему прежде чувства. Все было как в сказках или в прекрасных мечтах: совершенно иной, прекрасный мир; мир, который звался Фагервик… И вдруг на другом берегу пролива, на Скамсунде, прямо напротив него, мелькнул Карантинный дом. Да, там лежала совсем другая, мрачная земля и жили на ней другие – угрюмые и жалкие люди.
* * *
Он отыскал ресторан, и его провели в залу, где множество людей сидело за столами и пировало под звуки таинственной и сладостной музыки. У стойки расположилась компания мужчин и дам, беседовавших с ресторатором.
– К сожалению, господа, сегодня вечером у меня некому ставить кегли; мальчонка-то в море!
– Ах, какая досада! – раздались голоса.
В этот миг взгляд ресторатора упал на Торкеля, и он спросил его:
– Может, ты хочешь ставить кегли?
– Да, охотно! – ответил тот.
Молодые дамы из компании у стойки стали гладить его по голове и, подхватив под руки, упорхнули, называя своим спасителем и всякими другими приятными словами.
Через несколько минут Торкель уже расставлял кегли; он следил за игрой, был внимателен и вежлив; пройдя суровую школу жизни, он умел не отвечать на фамильярность подобной же фамильярностью, а на шутку – шуткой. Каждое изъявление дружелюбия он принимал с выражением скрытой застенчивости и благодарности, а каждую шутку – с молчаливой улыбкой. Игра продолжалась битых два часа, а в перерывах между партиями, из разговоров за стаканом вина, он понял, что эти мужчины и дамы – родственники. Свидевшись после долгих лет разлуки, а может, и размолвки, они не нарадуются встрече, а может, и примирению. Более пожилые молодели на глазах, молодые бурно выражали свою радость.
Когда игра окончилась, Торкель стал прислуживать в умывальной, а увидев в тазу черный ободок грязи, вынес таз на пригорок и хорошенько вычистил его песком.
Какой-то пожилой господин, стоя в дверях, наблюдал за мальчиком, и когда мальчик с фуражкой в руке принес таз обратно, пожилой господин, дружески потрепав его за ухо, удивленно спросил:
– Где ты научился тому, чему я целых тридцать лет не могу выучить своих служанок?
– У заведующего карантином! – ответил Торкель.
– Хороший был у тебя наставник, да и сам ты хороший парень.
С этими словами пожилой господин протянул Торкелю крону. Одна из молодых дам, слышавшая этот разговор, взяла мальчика за руку, потянула его к столу, чтобы угостить стаканом содовой – Торкель вспотел, и вид у него был усталый. Но здоровое природное чутье мальчика подсказало ему, что другим это может не понравиться. И он с поклоном, учтиво, чтобы не обидеть молодую женщину, отклонил приглашение. Это окончательно закрепило триумф Торкеля, и на него посыпались вопросы: как его зовут? сколько ему лет? и многие другие.
Но вот вся компания ушла, и Торкель остался один. Он решил отнести на кухню поднос с грязной посудой и стал собирать посуду со стола. На дне каждого бокала осталось по несколько капель жидкости, особенно его внимание привлекла своим цветом и запахом красная – наверное, вино! И он поднес бокал к губам. Но в тот же миг ему пришло в голову, что допивать чужой стакан – стыдно, и, выплеснув остатки вина за дверь, он взял поднос и пошел на кухню., Ему почудилось, будто в окне за плечом у него показалось и тотчас исчезло какое-то светлое пятно, похожее на человеческое лицо. Когда он подошел к стойке, пожилой господин разговаривал с ресторатором. Судя по тому, как они оба тотчас понизили голос, мальчик понял, что говорили о нем. И он тут же отступил на несколько шагов назад.
– Послушай-ка, Торкель,– сказал ресторатор,– хочешь остаться у меня?
Хочет ли он? Еще бы! Только разрешит ли муниципальный совет?
– Это я беру на себя! – ответил ресторатор, и вопрос тем самым был решен.
Никогда в его жизни ни одно желание не исполнялось так легко, и мальчик счел это чудом. Все его страхи исчезли.
Вечером его определили «егерем» и облачили в темно-зеленый костюм с блестящими пуговицами в три ряда, как у гусара. И когда он вошел с газетами в танцевальный зал, он ощутил себя значительной персоной, перед которой расступались и мелкие услуги которой принимались не иначе как с просьбой: «Не будете ли вы любезны сделать то-то и то-то».
А завершился день музыкой – в саду играл оркестр, горели Разноцветные фонарики, пускали фейерверки. Ну точно в сказке!
Дни проходили как сплошной праздник: танцы, пение и игры, переодевания и карнавальные шествия, кончавшиеся обычно театральным представлением. Торкель двигался словно в тумане, не теряя, однако, головы и не переставая удивляться тому, что мир По эту сторону пролива такой светлый, люди такие добрые – весь день напролет и все дни подряд.
Об отце его не было ни слуху ни духу; полагали, что он либо утонул, либо перебрался в Финляндию; само собой разумеется, что он не вернется только ради того, чтобы тут же угодить в тюрьму. Торкель не скучал по отцу; наоборот, он страшился его возвращения. Не оставляло его и чувство беспокойства из-за муниципального совета, несмотря на уверения ресторатора, что он-де все уладил. Иногда по ночам мальчику снилось: вот за ним приходят, забирают и он снова принимает и подсчитывает кожи в Карантинном доме. Иногда, просыпаясь в своей чердачной каморке, видя, как солнце освещает высокие липы перед домом, и слыша щебет птиц и жужжанье пчел, он вспоминал слова отставного таможенного служителя Викберга о горе Эбал, горе проклятия, обители греха и безбожников, что высится здесь, на этой стороне пролива. Он не знал, что и думать. Люди здесь были не в пример красивее и добрее, нежели на той стороне пролива. Правда, у них были свои недостатки, которые Торкель успел узнать, но он старался в это не вникать, точно так же, как был слеп и глух ко всем россказням товарищей про их хозяев. Перед ним постоянно маячила одна-единственная цель: добиться независимости от муниципального совета и получить место, чтобы прокормиться своим собственным трудом, лучше всего на море, где ему было так хорошо, а еще лучше – в королевском флоте. Поэтому он приучал себя к лишениям, к самообладанию и» копил все монетки, которые перепадали ему на долю. Он полюбил деньги как путь к свободе, и ему хотелось только одного: чтобы сбережения его росли чуть-чуть быстрее. Правда, был еще один способ разжиться деньгами, к которому прибегали товарищи Торкеля – официанты, пытавшиеся и его обучить своей науке. Однако бесчестный отец мальчика внушил такие твердые правила честности своему сыну, что Торкель ни разу не поддался искушению. Непорядочный по природе, отец тщетно боролся со своими дурными наклонностями, поэтому он сделал все, чтобы искоренить у сына порочные влечения, в злосчастных последствиях которых он мог убедиться воочию. Жители Скамсунда называли отца Торкеля лицемером, ибо он без устали, будучи сам подлецом, пытался внушить сыну высокие моральные принципы.
– Неужто вы не понимаете, – объяснил им однажды лоцман, – неужто вы не понимаете: я хочу, чтобы сын был лучше отца.
– Сперва сам стань лучше! – ответил таможенный служитель Шёстрём.
– Нет, – ответил Эман, – это не в моих силах, но я буду счастлив, если смогу наставить на путь истинный мальчонку, а он еще не раз скажет мне спасибо за науку!
Заведующий карантином, который слышал этот разговор да и сам был большой пройдоха, сказал как бы в заключение:
– Имея перед глазами ужасающий пример Эмана, Торкель должен стать образцом честности и трезвости.
И слова его сбылись.
* * *
Лето шло своим чередом, жаркая пора подходила к концу, когда Торкель отправился однажды с поручением на другой конец острова. Утром у него произошла первая мелкая неприятность в гостинице, и он был очень огорчен. А случилось вот что: метрдотель, следивший за будильником, поднимавшим Торкеля по утрам, забыл завести часы, и мальчик проспал. Чтобы постояльцам не мешала беготня по коридорам, прислуге было запрещено вставать слишком рано. С другой стороны, встать слишком поздно считалось и вовсе преступлением, поскольку нарушался весь утренний распорядок в гостинице, и беспокойные постояльцы начинали ворчать из-за не поданного вовремя кофе или воды, из-за невыглаженного платья или невычищенной обуви. Мальчик был не виновен в этом проступке, однако гнев хозяина все же обрушился на его голову. Торкель оправдывался оплошностью метрдотеля, но когда того призвали к ответу, он стал врать и изворачиваться. И Торкель же оказался в лгунах. Вся его душа возмутилась ложными обвинениями и несправедливостью; он забылся. В ответ он получил две пощечины – одну от ресторатора, другую от метрдотеля, а вдобавок хозяин выкрикнул страшную угрозу: пусть, мол, Торкель убирается к себе домой, в свой свинарник на другом берегу пролива.
Предоставленные самим себе постояльцы впервые грубо отчитали его, что причинило еще большее огорчение мальчику, привыкшему видеть вокруг одни лишь приветливые лица.
Это был поистине злосчастный день!
И когда Торкеля послали с каким-то поручением на другой конец острова, он испытал облегчение, оставшись наконец в одиночестве. Тут он впервые заплакал из-за несправедливостей жизни и впервые же понял, что он на свете один-одинешенек.
Все вокруг померкло, все казалось грубым и мерзким, все, что он видел и слышал дурного и от чего сознательно отстранялся, сразу навалилось на него. И он понял: люди на этом берегу ничуть не лучше, чем на том. Просто они носят нарядные одежды, скрывающие их грязные души. Да и приезжают они сюда, собственно говоря, чтобы попытаться отмыться. Торкель вспомнил слова Викберга на вершине горы о том, что здесь – гора Эбал, обитель греха. Так оно и было на самом деле, ведь никто из здешних господ не работал, все они вели разгульную жизнь, точь-в-точь как блудный сын. Ночи напролет они пьянствовали и вставали с покрасневшими глазами, когда солнце уже стояло высоко в небе. А жены их гуляли в лесу с молодыми людьми, и уж там-то происходило такое, что никак нельзя было назвать пристойным.
* * *
Торкель дошел до ржаного поля, уже пожелтевшего, как толсто намазанный маслом бутерброд. Все еще цвели васильки и маргаритки, такие беззаботные, словно и знать не знали, что скоро их срежет коса. На Скамсунде цветы не росли, а здесь у мальчика никогда не было времени сорвать хоть несколько цветочков. Не раздумывая, перепрыгнул он канаву и только было протянул руку за васильком, как совсем рядом снова послышался тот же самый удивительный треск. Он звучал предостережением, но мальчик воспринял его как насмешку. Шикнув, чтобы спугнуть шутника, он взялся за цветок, не сходя с межи, ибо хорошо знал, что топтать поле – нехорошо.
Треск продолжал предостерегать его, но мальчик, считая его лишь веселой забавой, продолжал свое невинное занятие. И вдруг услышал сердитый окрик за спиной:
– Ты чего поле топчешь, такой-сякой! Вот я тебе покажу!
– Да я вовсе не по полю хожу, а по меже… – только и успел ответить он, так как арендатор набросился на него.
Торкель кинулся бежать и, перескочив через ограду, помчался лесом, пока не выбился из сил и не упал, споткнувшись о корень дерева.
Он так запыхался и изнемог от усталости, что остался лежать на земле; и вот тут он заплакал – о всей своей жизни, обо всем на свете. Но больше всего горевал он о том, что утратил веру в рай на этом берегу пролива, веру в живущих здесь, по его прежним представлениям, добрых людей. Ведь если тут все так прекрасно и вместе с тем так скверно, то в других местах и подавно не лучше!
Наконец он выплакался, поднялся и бесцельно побрел вперед, лишь бы не стоять на месте. Вдруг среди стволов он увидел длинное красное строение, длинное, как корабль с накренившимся ахтерштевнем. Строение это показалось ему новым и незнакомым, от него доносилось жужжание, словно там сидел и верещал козодой. Торкель подошел ближе и еще больше удивился. Два парня что-то тащили за собой, пятясь назад. Из любопытства он подошел еще ближе к таинственному дому и понял, что здесь делают веревки. Уступая вполне безобидному любопытству, он остановился у изгороди и стал внимательно смотреть, как крутят веревки. То ли рабочие сочли, что смешно выглядят, когда пятятся назад, то ли подумали, что мальчик, болтаясь без дела и наблюдая за их работой, смотрит на них свысока, только в Торкеля вдруг полетело полено, ударившись в изгородь перед самым его носом. Удар сопровождался грубым окриком:
– Ну, чего уставился?
Все произошло так неожиданно и беспричинно, что мальчику стало горько вдвойне. И особенно оттого, что он восхищался ловкостью рабочих, превращавших обыкновенную паклю в ровную, одинаковой толщины веревку.
Не вымолвив ни слова, он ушел с ощущением, что в этот день против него объединились и люди и природа!
Теперь ему больше всего хотелось держаться подальше от всяких помов, но дорога вела прямо к ним, и ему волей-неволей пришлось пройти мимо. Один из домиков со стеклянной верандой стоял у самой опушки леса. Он узнал его по красивым занавескам и роскошным цветочным клумбам в палисаднике. Здесь жили молодые, красивые новобрачные, которым он не раз подавал обед в ресторане. Оба они были олицетворением счастья, здоровья и радости. Когда же они входили в зал, казалось, зажигались свечи или сквозь раздвинутые занавеси врывались лучи солнца. Мальчик однажды ездил с ними ловить рыбу и в детском своем неведении почитал их не людьми, а ангелами.
Но вот теперь он шел мимо раскрытых настежь окон веранды, и из-за сосен гремел мужской голос, более похожий то на рев разъяренного зверя, то на змеиное шипение; его перебивал пронзительно-резкий женский голос – то заикающийся, то плачуший… И Торкелю показалось, будто по ветвям молчаливых, терпеливых деревьев, по тихим благоухающим цветам пробежала дрожь, а собственную его грудь пронзила боль, когда он узнал знакомые голоса и увидел, как страшно искажены знакомые ему прекрасные лица, обращенные друг к другу. Он взглянул на небо, не затянуто ли оно облаками, но небо было светло-голубым, и это удивило его. Будь он владыкой небесным, он бы при виде подобного зрелища опустил на землю завесу из самых черных туч.
Сомнений не было: то были люди, а не ангелы! И, горюя оттого, что прекрасное может стать таким уродливым, он снова убежал в лесную чащу.
Там росли рядом два дерева – старый дуб и старая осина. В молодости осина слишком близко придвинулась к могучему дубу, и вот уже десятилетия кряду сражались они за место в лесу. Дуб одержал верх, но более слабая осина вытянулась ввысь так близко к своему опасному соседу, что стволы их соприкоснулись и в дубе образовался желоб, где и спрятала свой ствол осина. День был ветреный, и соперник с соперницей терлись друг о друга, так что только скрип да треск стоял. Торкель знал «брата с сестрой», как называли их в округе, и издалека не раз слышал отзвуки их суровых ласк. И когда он теперь увидел их, в памяти всплыло воспоминание о прочитанной книжке, о том, как дикари добывают огонь трением одного куска дерева о другой. Ныне лето стояло очень сухое, и из боязни лесного пожара было запрещено даже курить в лесу. И вот в самой чаще сухого леса с помощью этого ужасного древесного огнива вот-вот мог вспыхнуть огонь.
Странные мысли нахлынули на Торкеля.
Почему именно сейчас добывают дуб с осиной огонь острову на погибель? Неужто бог, разгневавшись на Фагервик, решил испепелить остров, как Содом и Гоморру? Если займется огонь, запылают все дома до единого, а людям придется, спасаясь от дыма и пепла, бросаться в залив! Ведь не один лесной пожар вспыхнул от такого вот трения дерева о дерево.
Сев на пень, он огляделся в надежде увидеть клубы дыма и огня. Пусть Фагервик сгорит, ибо все здесь не что иное, как сатанинское наваждение! И если он выгорит дотла, как Скамсунд, то можно будет жить и на его родном острове и мириться с тамошней жизнью, коль скоро исчезнет и перестанет искушать и тревожить душу обетованная земля на этом берегу…
Но он тут же счел эту мысль безбожной и даже испугался, словно невольно оказался свидетелем поджога; он встал и торопливо ушел.
Торкель миновал целебный источник, где некогда лечились минеральными водами и где до сих пор висели костыли, оставленные на память об исцеленных болезнях. Потом взобрался на холм, на самом верху которого стоял храм памятником какому-то королю. На небольшом лужке Торкель постоял под сенью дубов, отбрасывавших зеленые, шевелившиеся от ветра тени, поднялся еще на один холм с отслужившей свой век мельницей и вскарабкался по лесенке наверх. И перед ним во всей своей красе и богатстве раскинулся Фагервик; а обернувшись, мальчик увидел Скамсунд с его Карантинным домом и церковью и далеко-далеко – открытое море с маяком. Туда, к морю, влекла его мечта, и он понял наконец, что сбился с пути, который – он верил в это – так или иначе приведет его к цели.
Взволнованный, охваченный детским смятением перед тем великим неизведанным, что зовется будущим, он вдруг увидел в заливе гонимый попутным ветром белый учебный бриг с королевским флагом на грот-марсе, с лоцманским гюйсом на бом-кливере и целым набором сигналов на штаге.
А у каждой реи стояли одетые в белое мальчики, готовые в любую минуту убрать паруса… Вот куда влекла Торкеля его мечта.
Он наблюдал за маневрами судна, надеясь, что бриг ляжет в дрейф и бросит якорь. И мальчик принял дерзкое решение – подкараулить кого-нибудь из офицеров, завсегдатаев ресторана, и безо всяких обиняков просить у него место юнги.
Он следил за тем, что делалось на борту, за парусами, за малейшим изменением курса рулевым.
Бриг меж тем миновал купальни: вот-вот начнут брасопить бак, вот-вот якорь ляжет на банку, вот-вот… Бриг и впрямь уже спустил сигналы, затем лоцманский гюйс и, держа курс… поплыл вниз по течению, и мимо, мимо заливов! Исчез, словно светлая мечта, унося с собой надежды Торкеля на будущее.
Он спустился с мельницы, потом с холма и снова очутился под сенью дубов. Здесь, хотя и под купами деревьев, все же ощущаешь себя на воле, и перед тобой расстилается широкий простор. Проходя дубовой рощей, он вдруг увидел посреди лужка маленькую девочку лет пяти, не старше. Она стояла совсем одна, сунув пальцы в рот, и в отчаянии озиралась вокруг. Две невысохшие слезинки блестели у нее на щеках.
– Что ты делаешь одна в роще? – спросил мальчик.
– Все меня бросили, – отвечала она.
– Хочешь пойти домой?
– Да-а!
– А как тебя зовут?
– Алиса!
– Где же ты живешь?
– Возле купальни!
Торкель сразу догадался, кто перед ним, и направился к купальне.
– Хочу, чтобы ты вел меня, – сказала девочка и протянула ему ручку.
Мальчик взял эту мягкую детскую ручонку, такую крошечную и нежную, что он едва осмелился дотронуться до нее. И подумал о том, какие злые у нее братья и сестры! Как могли они бросить малютку одну в роще, где на воле пасутся лошади. И пусть они не представляют опасности, они могут напугать маленького ребенка.
Когда Торкель и Алиса поравнялись с купальней, малютка показала на один из самых больших домов:
– Здесь я и живу! Прощай!
И шмыгнула в калитку, а мальчик подумал: «Вот она – благодарность!»
Но тут появился тот самый пожилой господин из кегельбана, и, махнув Торкелю рукой, чтобы тот остановился, заговорил с девочкой:
– Где ты была, детка?
– Где, в роще! А все меня бросили, потому что они плохие!
– Я же просил тебя не ябедничать! – И обратился к Торкелю, точно давно ждал его: – Заходи, мой мальчик, я хочу поговорить с тобой!
Торкель вошел в дом и только теперь заметил, что пожилой господин был одет во флотскую форму, но знаков различия он не разглядел.
– Послушай, Торкель, – начал он, – что с тобой, отчего ты такой печальный?
Мальчик чуть было не поддался вполне естественному желанию пожаловаться, но вовремя вспомнил решительные слова, только что сказанные ребенку: «Не ябедничать!»
И он коротко, но учтиво ответил:
– Да так, ничего!
Но пожилой господин продолжал расспрашивать:
– Тебя обидели?
Ответ на этот вопрос напрашивался сам собой, но ясный разум мальчика подсказал ему: надо преодолеть искушение и не отвечать так, как ему того хотелось, и он совладал с собой:
– Да нет, просто мелкие неприятности!
Строгое, испытующее выражение лица офицера чуть смягчилось и исчезло; он взял Торкеля за руку и повел в сад. Сев на скамью и рисуя палочкой на песке, он заговорил:
– Послушай-ка, мой мальчик! Я обратил на тебя внимание, когда ты в первый раз ставил кегли в кегельбане. Видишь ли, ты так славно держишься. И я сразу же решил подвергнуть тебя испытанию, посмотреть, сможешь ли ты слушаться, не рассуждая! Ты смог и… ты сумел удержаться и не выпить остатки вина из бокала! Так вот, я знал твоего отца, он плавал со мной много лет и был, как тебе известно, бездельник из бездельников. С тех пор я не выпускал тебя из виду и… сегодня утром я случайно зашел в гостиницу сразу же после того происшествия… ну, ты знаешь. Свидетель тогда уже подтвердил, что ты не виновен в упущении по службе. Когда я спросил, не обидели ли тебя, я хотел проверить, способен ли ты переносить несправедливость как настоящий мужчина, не ябедничая и не жалуясь. Против ожидания, ты выдержал испытание. Ведь ничего нет хуже несправедливости. Но с другой стороны, тому, кому не дано этому научиться, не дано и жизнь прожить – поверь мне! – Тут он обернулся поглядеть, не подслушивают ли их. – Всюду и везде царит только несправедливость! Всюду и везде! – Он стряхнул соринку с галуна на рукаве, и Торкель увидел, что пожилой офицер был всего-навсего лейтенантом.– Но, понимаешь, такова жизнь! Вечная спешка и столько разных дел надо сделать зараз! Бывает, что впопыхах и затрещину схватишь, а в другой раз и сам ни за что оплеуху влепишь. Вот так все и квиты! А сводить счеты с людьми не годится… Слушай-ка, а ты умеешь управлять парусником?
– Да, умею!
– Хочешь быть юнгой у фок-штока на моем корабле?
– Это – шхуна?
– Я вижу, ты согласен, остается уладить дело с ресторатором и муниципальным советом. Но я уже все устроил. Ступай к твоему хозяину и попрощайся с ним по-хорошему! Можешь сказать доброе слово и метрдотелю: ему-то досталось! И отругали его как следует, и пару пощечин схватил! Потом приходи сюда, на берег, будешь крепить оснастку на шканцах. Корабль стоит у дальнего конца пристани! Не за что меня благодарить! Таких ребят, как ты, днем с огнем не сыщешь, а будешь стараться… попадешь на флот… да, да, если будешь стараться. Так что шагом марш! Постой-ка! Скажи, Алиса поблагодарила тебя за помощь?
Торкель молчал, не желая ябедничать.
– Так, стало быть, не поблагодарила. Алиса! – закричал он. Алиса была тут же неподалеку.
– Иди сюда и скажи спасибо мальчику за то, что он проводил тебя домой.
Алиса подошла, встала на цыпочки и, видимо, по привычке, протянула мальчику свои маленькие губки, чтобы поблагодарить его поцелуем.
Отец улыбнулся; Торкель взял девочку за обе ручонки, покраснел и сказал вместо нее:
– Спасибо, большое спасибо!
И побежал в гостиницу, а перед ним был Фагервик – снова притягательный и прекрасный. Торкель опять полюбил людей, даже того метрдотеля, который поступил с ним так несправедливо! Но то, что счастье идет рука об руку с несчастьем и время от времени словно высылает вперед передовой отряд трудностей, это он запомнил на всю жизнь. Так что когда впоследствии его постигало – и довольно часто – горе, он всегда думал: «Ну, теперь и счастье не заставит себя ждать».
* * *
Подул утренний ветерок, и шхуна снялась с якоря. Торкель стоял на носу корабля у фок-шкота. На нем была синяя куртка и белые брюки, белые парусиновые башмаки и матросская бескозырка со свисающей лентой. Белые (ну просто бальные!) башмаки легко скользили по блестящей, словно полированный столик в гостиной, надраенной палубе. Что могло сравниться с этим чудом? Он чувствовал себя важным господином.
Старший лейтенант стоял у штурвала, и из-за контр-бизани доносились его команды:
– Отдать концы! Пал! Кливер! Обе стеньги!
У корабля словно выросли крылья. Он летел вперед, красуясь на плаву, точно гага; казалось, он гордился своим быстрым бегом, а бом-кливер, как компас, указывал курс.
С одного борта корабля торжественно проплывал мимо Фагервик, и ресторатор на берегу салютовал им флажком. Скамсунд был скрыт парусами, но Торкелю не терпелось взглянуть на него еще раз, чтобы ощутить полноту своего счастья!
Никто из команды не знал, куда держит курс корабль, но, увидев, как одет «старик» – так называли матросы капитана,– все сразу догадались.
– Идем в город! – шепнул один старый бывалый моряк.
– Понятно! В Гольм!
Когда спустя час корабль переменил галс как раз посреди фарватера, стало ясно, что путь их лежит в Стокгольм.
И мальчик, стоя у фок-штока, зорко всматривался вперед, туда, где, скорее всего, был город, куда шли все корабли, город, который он никогда не видел!