— Даже хуже.
— А вот мой путь — верный. Печатное слово поднимет революцию. Мою книгу прочитали все грамотные углекопы в Бельгии и Франции. Нет ни одного кабачка, ни одной хижины, где бы не лежала зачитанная до дыр книжка «Жерминаля». Тому, кто не умеет читать сам, ее читают вслух другие, читают и перечитывают. Она вызвала уже четыре забастовки. И их еще будет не один десяток. Поднимается вся страна. «Жерминаль» создаст новое общество, чего не смогла сделать ваша религия. А знаете, что я получаю в награду?
— Что же?
— Франки. Тысячи и тысячи. Выпьете со мной?
Спор за столом Лотрека становился все оживленнее и привлек всеобщее внимание.
— Ну, Съра, как поживает твой «новейший метод»? — осведомился, похрустывая пальцами, Лотрек.
Съра словно не слышал насмешки. Его аристократически правильное, холодное лицо застыло, как маска, — это было уже как бы не лицо живого мужчины, а олицетворение мужской красоты.
— Вышла новая книга о законах отражения цвета, ее написал американец, Огден Руд. Я считаю, что после Гельмгольца и Шеврейля это шаг вперед, хотя книга и не столь ценна, как труд Сюпервилля. Вы можете прочитать ее с пользой для себя.
— Я не читаю книг по живописи, — сказал Лотрек. — Пусть их читают любители.
Съра расстегнул свою клетчатую черно-белую куртку и расправил большой, синий в горошек, галстук.
— Вы и сами любитель, — сказал он, — потому что всякий раз гадаете, какую краску положить на полотно.
— Я не гадаю. Я определяю чутьем.
— Наука — это метод, Жорж, — вставил Гоген. — Благодаря упорному многолетнему труду и опыту мы вырабатываем научный подход к колориту.
— Этого мало, мой друг. Наш век требует объективности. Времена вдохновения, дерзаний и неудач миновали.
— Я тоже не могу читать такие книги, — вмешался Руссо. — Они вызывают у меня головную боль. И, чтобы отделаться от этой боли, я должен писать целый день, не выпуская кисти из рук.
Все засмеялись. Анкетен повернулся к Золя и спросил:
— Вы читали, как нападают на «Жерминаль» в сегодняшней вечерней газете?
— Нет, не читал. Что же там сказано?
— Критик называет вас самым безнравственным писателем девятнадцатого века.
— Это старая песня. Поновее они ничего не придумали?
— А ведь они правы, Золя, — заявил Лотрек. — На мой взгляд, ваши книги слишком чувственны, они непристойны.
— Да, уж кто-кто, а вы-то разглядите непристойность с первого взгляда!
— Не в бровь, а в глаз, Лотрек!
— Гарсон! — крикнул Золя. — Всем по бокалу вина!
— Ну, мы влипли, — шепнул Сезанн Анкетену. — Когда Эмиль заказывает вино, так и знай, он вам будет читать лекцию не меньше часа!
Официант подал вино. Художники раскурили свои трубки и сели тесным дружеским кружком. Свет волнами струился от газовых ламп. Глухой шум голосов за соседними столиками почти не мешал разговору.
— Они называют мои книги безнравственными, — говорил Золя, — в силу тех же самых причин, по которым считают безнравственными ваши картины, Анри. Публика не способна понять, что в искусстве нет и не может быть моральных критериев. Искусство аморально, как аморальна и жизнь. Для меня не существует непристойных картин или непристойных книг — есть только картины и книги дурно задуманные и дурно написанные. Шлюха Тулуз-Лотрека вполне нравственна, ибо она являет нам ту красоту, которая кроется под ее отталкивающей внешностью; невинная сельская девушка у Бугро аморальна, ибо она до того слащава и приторна, что достаточно взглянуть на нее, чтобы вас стошнило!
— Да, да, это так, — кивнул Тео.
Винсент видел, что художники уважают Золя не потому, что он достиг успеха — сам по себе успех в его обычном понимании они презирали, — а потому, что он работает в такой области, которая казалась им таинственной и невероятно трудной. Они внимательно прислушивались к его словам.
— Человек с обыкновенным мозгом мыслит дуалистически: свет и мрак, сладкое и горькое, добро и зло. А в природе такого дуализма не существует. В мире нет ни зла, ни добра, а только бытие и деяние. Когда мы описываем действие, мы описываем жизнь; когда мы даем этому действию имя — например, разврат или непристойность, — мы вступаем в область субъективных предубеждений.
— Но, послушайте, Эмиль, — возразил Тео. — Разве народ может обойтись без стандартных нравственных мерок?
— Мораль похожа на религию, — подхватил Тулуз-Лотрек. — Это такое снадобье, которое ослепляет людей, чтобы они не видели пошлость жизни.
— Ваша аморальность, Золя, не что иное, как анархизм, — сказал Съра. — Нигилистический анархизм. Он уже давно испробован, но не дал никаких результатов.
— Конечно, мы должны придерживаться определенных правил, — согласился Золя. — Общественное благо требует от личности жертв. Я не возражаю против морали, я протестую лишь против той ханжеской стыдливости, которая обрызгала ядовитой слюной «Олимпию» и которая хочет, чтобы запретили новеллы Мопассана. Уверяю вас, вся мораль в сегодняшней Франции сведена к половой сфере. Пусть люди спят, с кем им нравится! Мораль заключается совсем не в этом.
— Это напомнило мне обед, который я давал несколько лет назад, — начал Гоген. — Один из приглашенных говорит мне: «Вы понимаете, дружище, я не могу водить свою жену на ваши обеды, потому что там бывает ваша любовница». — «Ну, что ж, — отвечаю я, — на этот раз я ее куда-нибудь ушлю». Когда обед кончился и супруги пришли домой, наша высоконравственная дама, зевавшая весь вечер, перестала наконец зевать и говорит мужу: «Давай поболтаем о чем-нибудь неприличном, а потом уж займемся этим делом». А супруг ей отвечает: «Нет, мы только поболтаем об этом, тем дело и кончится. Я сегодня объелся за обедом».
— Вот вам и вся мораль! — воскликнул Золя, перекрывая хохот.
— Оставим на минуту мораль и вернемся к вопросу о безнравственности в искусстве, — сказал Винсент. — Никто ни разу не называл мои полотна неприличными, но меня неизменно упрекали в еще более безнравственном грехе — безобразии.
— Вы попади в самую точку, Винсент, — подхватил Тулуз-Лотрек.
— Да, в этом нынешняя публика и видит сущность аморальности, — заметил Гоген. — Вы читали, в чем обвиняет нас «Меркюр де Франс»? В культе безобразия.
— То же самое критики говорят и по моему адресу, — сказал Золя. — Одна графиня недавно мне заявляет: «Ах, дорогой Золя, почему вы, человек такого необыкновенного таланта, ворочаете камни, только бы увидеть, какие грязные насекомые копошатся под ними?»
Лотрек вынул из кармана старую газетную вырезку.
— Послушайте, что написал критик о моих полотнах, выставленных в Салоне независимых. «Тулуз-Лотрека следует упрекнуть в смаковании пошлых забав, грубого веселья и „низких предметов“. Его, по-видимому, не трогает ни красота человеческих лиц, ни изящество форм, ни грация движений. Правда, он поистине вдохновенной кистью выводит напоказ уродливые, неуклюжие и отталкивающие создания, но разве нам нужна такая извращенность?»
— Тени Франса Хальса, — пробормотал Винсент.
— Что ж, критик не ошибается, — повысил голос Съра. — Если вы, друзья, неповинны в извращенности, то тем не менее вы заблуждаетесь. Искусство должно иметь дело с абстрактными вещами — с цветом, линией, тоном. Оно не может быть средством улучшения социальных условий или какой-то погоней за безобразным. Живопись, подобно музыке, должна отрешиться от повседневной действительности.
— В прошлом году умер Виктор Гюго, — сказал Золя, — и с ним умерла целая культура. Культура изящных жестов, романтики, искусной лжи и стыдливых умолчаний. Мои книги прокладывают путь новой культуре, не скованной моралью, — культуре двадцатого века. То же делает ваша живопись. Бугро еще влачит свои мощи по улицам Парижа, но он занемог в тот день, когда Эдуард Мане выставил свой «Завтрак на траве», и был заживо погребен, когда Мане в последний раз прикоснулся кистью к «Олимпии». Да, Мане уже нет в живых, нет и Домье, но еще живы и Дега, и Лотрек, и Гоген, которые продолжают их дело.
— Добавьте к этому списку Винсента Ван Гога, — сказал Тулуз-Лотрек.
— Поставьте его имя первым! — воскликнул Руссо.
— Отлично, Винсент, — улыбнулся Золя. — Вы приобщены к культу безобразия. Согласны ли вы стать его адептом?
— Увы, — сказал Винсент, — боюсь, что я приобщен к этому культу с рождения.
— Давайте сформулируем наш манифест, господа, — предложил Золя. — Во-первых, мы утверждаем, что все правдивое прекрасно, независимо от того, каким бы отвратительным оно ни казалось. Мы принимаем все, что существует в природе, без всяких исключений. Мы считаем, что в жестокой правде больше красоты, чем в красивой лжи, что в деревенской жизни больше поэзии, чем во всех салонах Парижа. Мы думаем, что страдание, — благо, ибо это самое глубокое из всех человеческих чувств. Мы убеждены, что чувственная любовь — прекрасна, пусть даже ее олицетворяют уличная шлюха и сутенер. Мы считаем, что характер выше безобразия, страдание выше изящности, а суровая неприкрытая действительность выше всех богатств Франции. Мы принимаем жизнь во всей ее полноте, без всяких моральных ограничений. Мы полагаем, что проститутка ничем не хуже графини, привратник — генерала, крестьянин — министра, — ибо все они часть природы, все вплетены в ткань жизни!
— Поднимем бокалы, господа! — вскричал Тулуз-Лотрек. — Выпьем за безнравственность и культ безобразия. Пусть этот культ сделает мир более прекрасным, пусть он сотворит его заново!
— Какой вздор! — сказал Сезанн.
— Вздор и чепуха, — подтвердил Жорж Съра.
9
В начале июня Тео и Винсент перебрались на новую квартиру — Монмартр, улица Лепик, 54. Это было совсем близко от улицы Лаваль, стоило только подняться немного по улице Монмартр в сторону бульвара Клиши, а затем пройти по извилистой улице Лепик, минуя Мулен де ла Галетт, к той части холма, которая имела почти деревенский вид.
Квартира была на четвертом этаже. Она состояла из трех комнат, кабинета и кухни. В столовой Тео поставил свою мебель в стиле Луи-Филиппа и большую печь для защиты от парижских холодов. У Тео был настоящий талант обставлять квартиры. Он любил, чтобы все было как следует. Спал он рядом со столовой. Винсент спал в кабинете, за которым находилась его мастерская — небольшая комната с одним окном.
— Ну, теперь тебе не придется больше работать у Кормона, Винсент, — сказал Тео.
Братья расставляли и переставляли мебель в столовой.
— Да, теперь уж не придется. Но мне надо будет еще немного порисовать там обнаженную женскую натуру.
Тео поставил диван поперек комнаты и окинул ее критическим взглядом.
— Ты ведь за последнее время не закончил ни одного полотна? — спросил он Винсента.
— Нет.
— Почему же?
— А что толку? До тех пор, пока я не научился как следует смешивать краски… где ты хочешь поставить это кресло, Тео? Под лампой или у окна? Вот теперь, когда у меня есть своя мастерская…
Наутро Винсент встал с солнышком, наладил мольберт, натянул на подрамник холст, приготовил новую дорогую палитру, которую купил ему Тео, вымыл и размял кисти. Когда пришло время будить Тео, он сварил кофе и отправился в кондитерскую купить свежих рассыпчатых рожков.
Тео сквозь сон почувствовал, как хлопочет у стола Винсент.
— Ну, Винсент, — сказал он, — вот уже три месяца, как ты в школе. Нет, нет, я говорю не о Кормоне, я говорю о школе Парижа! Ты видел здесь все самое значительное в живописи, что только создала Европа за три столетия. И теперь ты готов…
Винсент вскочил, отодвинув тарелку.
— Тогда я сейчас же…
— Садись, садись. Доешь завтрак. У тебя уйма времени. Беспокоиться тебе не о чем. Красок и холстов я накуплю тебе сколько угодно, будешь ими обеспечен. А ты бы тем временем полечил себе зубы, я хочу видеть тебя здоровым. И, ради бога, не торопись, пиши медленно я тщательно!
— Не говори глупостей, Тео. Когда это я работая медленно и тщательно?
Вернувшись вечером домой, Тео увидел, что Винсент вне себя от ярости. Только подумать — он упорно вырабатывал свое мастерство шесть долгих лет в невыносимо тяжких условиях, а теперь, когда он живет на всем, готовом, он с горьким стыдом чувствует свое бессилие!
Лишь часам к десяти Тео удалось успокоить Винсента. Они пошли обедать, и мало-помалу Винсент снова обрел уверенность в себе. Тео выглядел бледным и усталым.
Следующие недели были для братьев истинной пыткой. Возвращаясь из галереи, Тео заставал одну и ту же картину: Винсент метал громы и молнии. Крепкий запор уже не мог оградить спальню Тео. Споря с братом, Винсент просиживал у него на кровати до самого утра. Когда Тео в изнеможении засыпал, Винсент тряс его за плечо и будил без всякой жалости.
— Перестань ходить по комнате, посиди хоть минуту, — взмолился Тео в одну из таких ночей. — И брось пить этот проклятый абсент. Гоген выработал свой стиль отнюдь не благодаря абсенту. А еще послушай, чертов болван: тебе надо не меньше года, чтобы взглянуть на свои полотна критически. Ну какой толк, если ты свалишься с ног? Ты все худеешь, нервничаешь. Разве не ясно, что в таком состоянии тебе не написать ничего путного?
Наступило жаркое парижское лето. Солнце немилосердно накаляло мостовые. Потягивая прохладительные напитки, парижане просиживали в своих излюбленных уличных кафе до часу, а то и до двух ночи. Цветы на Монмартре яростно полыхали всеми красками. Сена серебристо поблескивала, струясь меж извилистых берегов, где росли пышные деревья и зеленели прохладные лужайки.
Каждое утро Винсент взваливал свой тяжелый мольберт на спину и отправлялся на поиски мотива. Никогда он не видел в Голландии такого знойного солнца, такого глубокого, чистого цвета. Почти каждый вечер он после работы заглядывал на антресоли галереи Гупиля и присоединялся к горячим спорам, которые здесь закипали.
Однажды Гоген зашел к Винсенту, чтобы поучить его смешивать краски.
— Где ты их покупаешь? — спросил он Винсента, указывая на тюбики.
— Тео купил их где-то оптом.
— Ты должен поддерживать папашу Танги. У него самые дешевые краски во всем Париже, а когда художник садится на мель, он отпускает ему товар в кредит.
— Кто это — папаша Танги? Я уже не в первый раз слышу от тебя это имя.
— Так вы до сих пор еще не знакомы? Господи, да за чем же дело стало? Из всех, кого я знаю, только у тебя и папаши Танги коммунистические начала заложены в самой натуре. Надевай-ка свою великолепную заячью шапку. Мы идем на улицу Клозель.
Пока они шли по улице Лепик, Гоген рассказывал Винсенту о папаше Танги:
— До того как Танги приехал в Париж, он работал штукатуром. В Париже он сначала растирал краски у Эдуарда, потом нашел место консьержа, где-то на Монмартре. Но работала за него жена, а сам Танги начал торговать вразнос красками. Он познакомился с Писсарро, Моне и Сезанном, и так как те полюбили его, все мы Стали покупать краски у папаши Танги. Во время последнего восстания он примкнул к коммунарам. Однажды, когда он дремал на посту, на него напала банда версальцев. Бедняга не мог заставить себя выстрелить в человека. Он бросил мушкет наземь. Его приговорили к двум годам каторги за измену, сослали в Брест на галеры, но мы его вызволили оттуда.
Он скопил немного денег и открыл лавочку на улице Клозель. Лотрек расписал в голубых тонах весь фасад этой лавочки. Папаша Танги первым выставил полотна Сезанна. С тех пор мы все выставляем картины у него. Не потому, что он их продает — вовсе нет! Просто папаша Танги — горячий поклонник искусства, но он беден и не в состоянии покупать картины. Вот он и выставляет их у себя в лавчонке и любуется ими в свое удовольствие целыми днями.
— Ты хочешь сказать, что он не согласится продать картину, даже если ему предложат хорошую цену?
— Ни за что не согласится. Ведь он берет только те полотна, которые ему нравятся, и так привязывается к ним, что уже не может выпустить их из своих рук. Однажды, когда я сидел у него, в лавочку зашел хорошо одетый мужчина. Он залюбовался Сезанном и спросил, сколько стоит это полотно. Любой другой торговец был бы рад продать картину за шестьдесят франков. Папаша Танги долго глядел на нее и наконец сказал: «Ах это! Это необыкновенно красивый Сезанн. Я не могу его уступить меньше чем за шестьсот франков». Покупатель живо ретировался, а папаша снял картину со стены, поставил ее перед собой и заплакал.
— Тогда какой же смысл выставлять у него картины?
— Видишь ли, папаша Танги — странный человек. Все его познания в искусстве сводятся к тому, как растирать краски. Но он обладает безошибочным чутьем на настоящую живопись. Если он когда-нибудь попросит твои работы — отдай ему их без колебаний. Это будет для тебя вступлением в храм парижского искусства. А вот и улица Клозель, нам осталось только повернуть за угол.
Улица Клозель была короткая, всего в один квартал, и соединяла улицу Мартир с улицей Анри Монье. Здесь было множество лавчонок, над которыми помещались два или три жилых этажа с белыми ставнями на окнах. Миновав женскую начальную школу и перейдя наискось улицу, Гоген и Винсент оказались в лавке папаши Танги.
Папаша Танги, склонясь над столом, рассматривал японские гравюры, которые входили тогда в моду в Париже.
— Папаша, я привел к тебе моего друга, Винсента Ван Гога. Он по натуре чуть ли не коммунист.
— Рад вас видеть у себя, — сказал папаша Танги; голос у него звучал мягко, почти как у женщины.
Это был невысокий человек с одутловатым лицом и задумчивыми, ласковыми, как у собаки, глазами. На нем была широкополая соломенная шляпа, которую он нахлобучивал до самых бровей. Руки у него были короткие, ладони широкие, борода жесткая, щетинистая. Правый его глаз был постоянно прищурен и казался от этого вдвое меньше левого.
— Вы в самом деле коммунист, господин Ван Гог? — робко спросил он Винсента.
— Не знаю, что вы понимаете под коммунизмом, папаша Танги. Я считаю, что каждый должен трудиться столько, сколько позволяют ему силы, и заниматься тем делом, какое ему по сердцу, а взамен этого получать все, в чем он нуждается.
— Видите, как просто, — рассмеялся Гоген.
— Ах, Поль, — сказал папаша Танги, — ты же служил на бирже. Ведь деньги делают человека зверем, не так ли?
— Да, равно как и отсутствие денег.
— Нет, не денег, а еды и всего необходимого для жизни.
— Именно так, папаша Танги, — подтвердил Винсент.
— Наш приятель Поль, — продолжал Танги, — презирает людей, которые зарабатывают деньги, и он же презирает нас, потому что мы не можем их заработать. Но я предпочитаю принадлежать к числу последних. Тот негодяй, кто тратит на себя более пятидесяти сантимов в день.
— Ну, раз так, я поневоле могу служить примером добродетели, — сказал Гоген. — Папаша Танги, де отпустишь ли ты мне в кредит еще немного красок? Правда, я и так задолжал тебе кучу денег, но я не смогу работать, если…
— Хорошо, Поль, я отпущу тебе красок в кредит. Если бы я доверял людям поменьше, а ты побольше, нам обоим жилось бы куда лучше. Где твоя новая картина, которую ты мне обещал? Может быть мне удастся ее продать и выручить деньги за свои краски.
Гоген подмигнул Винсенту.
— Я принесу тебе не одну картину, папаша Танги, а целых две, и ты повесишь их рядом. А теперь, если ты дашь мне один тюбик черной и один тюбик желтой…
— Заплати сначала по счету, тогда получишь краски!
Услышав этот окрик, все обернулись. Из задней комнаты, хлопнув дверью, в лавочку вошла мадам Танги. Это была маленькая жилистая женщина с суровым, худым лицом и злыми глазами. Она ястребом налетела на Гогена.
— Уж не думаешь ли ты, что у нас благотворительное заведение? По-твоему, мы должны быть сыты папашиным коммунизмом? Плати по счету, мошенник, а то я пожалуюсь в полицию!
Гоген с самой неотразимой улыбкой поцеловал у мадам Танги руку.
— Ах, Ксантиппа, вы сегодня просто очаровательны!
Мадам Танги не понимала, почему этот по-своему красивый беспардонный наглец всегда величает ее Ксантиппой, но ей нравилось звучное имя, и она чувствовала себя польщенной.
— Ты не думай, что вскружишь мне голову, бездельник. Я загубила всю свою жизнь, растирая эти проклятые краски, а тут, представь, является какой-то проходимец и ворует их у меня на глазах!
— Бесценная моя Ксантиппа, не будьте столь жестоки! Ведь у вас душа художника. Это написано на вашем обольстительном личике.
Мадам Танги поднесла передник к лицу, словно хотела стереть с него все, что могло напомнить о художниках.
— Тьфу! — отплюнулась она. — Хватит и одного художника в доме! Наверно, он говорил тебе, что собирается жить на пятьдесят сантимов в день. А где он, по-твоему, возьмет эти пятьдесят сантимов, если я их не заработаю для него?
— Весь Париж говорит о вашей доброте и талантах, дорогая Ксантиппа.
Гоген снова склонил голову и коснулся губами узловатой, загрубелой руки мадам Танги. На этот раз она оттаяла.
— Ладно, хоть ты и мошенник, да еще и льстец, но, так и быть, возьми себе немного красок. Только смотри, чтобы по счету было уплачено!
— За такую доброту, моя милая Ксантиппа, я напишу ваш портрет. Когда-нибудь его повесят в Лувре и он увековечит наши имена.
В этот миг звякнул колокольчик входной двери. Вошел незнакомый человек.
— Я насчет той картины, которая выставлена в окне, — сказал он. — Натюрморт с яблоками. Чья эта картина?
— Это картина Поля Сезанна.
— Сезанна? Никогда не слыхал о таком художнике. Она продается?
— Ах, нет, к сожалению, она уже…
Мадам Танги опустила передник, оттолкнула супруга и со всех ног кинулась к покупателю.
— Ну, конечно, она продается. Какой чудесный натюрморт, не правда ли, сударь? Вам приходилось видеть когда-нибудь такие дивные яблоки? Мы продадим его совсем недорого, сударь, раз он вам так уж понравился.
— Сколько же вы просите?
— Сколько мы просим, Танги? — с угрозой в голосе спросила мадам мужа.
— Три сот… — поперхнулся папаша Танги.
— Танги!
— Две сот…
— Танги!
— Хорошо, сто франков.
— Сто франков? — разочарованно протянул покупатель. — Сто франков за полотно неизвестного художника? Боюсь, что это дорого. Я мог бы дать за него франков двадцать пять.
Мадам Танги сняла натюрморт с окна.
— Поглядите, сударь, это же очень большая картина. Здесь четыре яблока. Четыре яблока стоят сто франков. Вы можете потратить только двадцать пять. Так почему бы вам не купить одно яблоко?
Покупатель поглядел на картину и, подумав, сказал:
— Что ж, пожалуй. Отрежьте это яблоко во всю длину полотна — я покупаю его.
Мадам Танги кинулась к себе в комнату, принесла ножницы и отхватила крайнее яблоко натюрморта. Затем она завернула отрезанный кусок холста в бумагу, отдала его покупателю и получила двадцать пять франков. Покупатель ушел, держа сверток под мышкой.
— Мой драгоценный Сезанн! — застонал папаша Танги. — Я выставил его в окне лишь затем, чтобы люди, поглядев на него минутку, шли дальше счастливые!
Мадам положила искалеченное полотно на прилавок.
— Если в следующий раз кто-нибудь спросит Сезанна, а денег у него будет мало, продай ему одно яблоко. Возьми, сколько тебе удастся. Ему ведь эти яблоки ничего не стоят, он их напишет, если надо, хоть сотню! А ты перестань скалить зубы, Гоген, все это касается и тебя. Я вот сниму со стены твои полотна и буду продавать этих голых язычниц по пяти франков за штуку.
— Моя дорогая Ксантиппа, — отвечал ей Гоген, — как жаль, что мы познакомились слишком поздно! А то вы были бы моим партнером на бирже и мы забрали бы в свои руки весь Французский банк!
Когда мадам удалилась к себе в комнату, папаша Танги вновь обратился к Винсенту:
— Вы ведь художник, господин Ван Гог? Надеюсь, вы будете покупать краски у меня. И, может быть, покажете мне свои картины?
— Буду счастлив услужить вам. Ах, какие чудесные японские гравюры! Они продаются?
— Продаются. Они вошли в моду в Париже с тех пор, как братья Гонкуры начали их коллекционировать. Они сильно влияют на наших молодых художников, уверяю вас.
— Вот эти две мне особенно нравятся. Я хотел бы ими заняться. Сколько вы за них просите?
— Три франка за штуку.
— Я беру их. Ах, господи, совсем забыл! Я потратил сегодня утром последний франк. Гоген, у тебя нет шести франков?
— Не будь смешным, Винсент.
Винсент с сожалением положил гравюры на прилавок.
— Видно, придется оставить их у вас, папаша Танги.
Папаша Танги схватил гравюры, сунул их в руки Винсенту. Он глядел на Винсента и застенчиво, грустно улыбался. Его морщинистое лицо лучилось добротой.
— Вам ведь они нужны для работы. Возьмите их, пожалуйста. А расплатитесь в другой раз.
10
Тео решил устроить вечеринку и созвать друзей Винсента. Братья сварили четыре дюжины яиц вкрутую, купили бочонок пива и выставили множество подносов с бриошами и печеньем. Табачный дым плавал в воздухе такими густыми клубами, что когда могучий торс Гогена передвигался из одного угла комнаты в другой, казалось, будто океанский корабль рассекает пелену тумана. Лотрек, усевшись в сторонке, колотил яйца о подлокотник любимого кресла Тео и швырял скорлупу на ковер. Руссо никак не мог прийти в себя от того, что получил утром надушенную записку от какой-то поклонницы, которая желала с ним встретиться. Широко раскрывая изумленные глаза, он то и дело принимался говорить об этом необыкновенном событии. Съра развивал свою новую теорию, которую он подробно растолковывал Сезанну, притиснув его к окну. Винсент цедил пиво из бочонка, хохотал над скабрезными анекдотами Гогена, недоумевал вместе с Руссо, кем могла быть его корреспондентка, спорил с Лотреком, как лучше передать цветовое впечатление — пятнами или линиями, — и, наконец, вызволил Сезанна из рук неумолимого Съра.
Все в комнате ходило ходуном, гости возбужденно шумели. Это были люди необычайно самобытные, сильные и неистово эгоистичные, все страстные иконоборцы. Тео называл их маньяками. Они любили пылко спорить, бороться, проклинать, ожесточенно отстаивая свои взгляды и предавая анафеме все остальное. Голоса у них были зычные, грубые, — они нападали буквально на все и вся. Если бы гостиная Тео была просторнее в двадцать раз, то и тогда она оказалась бы тесной для буйной энергии этих воинственных и шумных художников.
Бурное оживление, царившее в комнате, заразило и Винсента: он размашисто жестикулировал и без умолку говорил. У Тео же от всего этого раскалывалась голова. Шум и неистовство были чужды его натуре. Он души не чаял в этих людях, которые собрались в его квартире. Разве не ради них вел он свою молчаливую, непрерывную борьбу с хозяевами фирмы? Но он чувствовал, что их грубоватые ухватки, их резкость и воинственный пыл ему нестерпимы. В характере Тео было много чисто женского. Тулуз-Лотрек, со свойственным ему едким юмором, сказал однажды:
— Как жаль, что Тео приходится Винсенту братом. Он был бы ему прекрасной женой!
Торгуя картинами Бугро, Тео испытывал такое же отвращение, какое испытывал бы Винсент, если бы он писал их. Однако если он продавал Бугро, Валадон позволял ему выставлять Дега. Когда-нибудь, возможно, удастся склонить Валадона выставить и работы Сезанна, а потом Гогена или Лотрека и — в конечном счете — Винсента Ван Гога…
Тео в последний раз оглядел шумную, полную горячих споров и сизого дыма комнату и незаметно вышел погулять по Монмартру. Он одиноко бродил по улицам, в задумчивости любуясь яркими огнями ночного Парижа.
Гоген препирался с Сезанном. Он размахивал яйцом и бриошью, которые сжимал в одной руке, а в другой руке держал стакан пива. Он хвастался тем, что во всем Париже он один способен пить пиво, не вынимая изо рта трубки.
— Твои полотна холодны, — кричал он, — холодны, как лед! Я коченею при одном взгляде на них. Ты исписал целые мили холстов и не вложил в них ни крупицы чувства!
— Я не пытался изображать какие-то чувства, — отвечал Сезанн. — Это я предоставляю беллетристам. Я пишу яблоки и пейзажи.
— Ты не изображаешь чувства, потому что тебе это не под силу. Ты пишешь одними глазами, — вот в чем твоя беда.
— Помилуй, а чем же пишут другие?
— Да всем, чем только можно! — Гоген быстро оглядел собравшихся. — Лотрек пишет селезенкой. Винсент — сердцем. Съра пишет мозгом, и это почти так же плохо, как и писать одними глазами, Сезанн. А Руссо пишет воображением.
— Интересно, Гоген, чем же пишешь ты?
— Я? Не знаю. Никогда не задумывался над этим.
— А я тебе скажу, чем ты пишешь, — сказал Лотрек. — Ты пишешь своим мужским естеством!
Когда хохот над этой остротой Лотрека смолк, Съра уселся на ручку дивана и закричал:
— Можете издеваться над человеком, который пишет мозгом, но именно это позволило мне открыть, как можно усилить выразительность наших картин вдвое.
— Неужто я должен опять слушать эту чушь? — взмолился Сезанн.
— Сезанн, заткни глотку, Гоген, сядь на место и не загромождай собою всю комнату! Руссо, хватит трезвонить о своей несчастной поклоннице. Лотрек, киньте мне яйцо. Винсент, вы не передадите мне бриошь? А теперь слушайте все!
— Какая муха тебя укусила сегодня, Съра? Я никогда не видал тебя в таком волнении с тех самых пор, как тот малый плюнул на твою картину в Салопе отверженных!
— Ну, слушайте же! Что такое современная живопись? Свет. А какой именно свет? Градуированный свет, Пятнышки красок, сливаясь друг с другом…
— Это не живопись, это пуантилизм!
— Ради бога, Жорж, неужели ты хочешь снова мучить нас своими мудреными рассуждениями?
— Да замолчите же! Вот вы кончаете очередное полотно. Что вы делаете вслед за этим? Отдаете полотно какому-нибудь болвану, который вставляет его в отвратительную золотую раму и тем уничтожает все ваши старания. А я предлагаю вам не выпускать полотна из своих рук, пока вы не вставили его в раму сами и не покрасили ее так, чтобы она стала неотъемлемой частью картины.