Она взяла его руку в свою. В течение медленного выздоровления он читал ей по часу каждое утро и каждый вечер нравившегося им обоим швейцарского автора Мейера. Он старался, чтобы ее комнату украшали ее любимые цветы – цикламены.
– Зиги, намерен ли ты опубликовать рукопись?
– Да, после обеда я посмотрю последний раз текст и к вечеру отнесу в журнал.
– И каков же будет, по мнению твоих коллег, конец?
– Нет, это будет начало… пустоты, окружающей меня.,. Марта улыбнулась, как снисходительная мать, и прошептала:
– «В начале Бог сотворил небо и землю. Земля же была невидима и пуста… И сказал Бог: да будет свет…»
Зигмунд поцеловал ее в щеку, думая: «Брак не полон до тех пор, пока жена не становится матерью мужу».
Марта продолжала:
– Ты когда–то говорил о переезде в другой город. Не думаю, чтобы мне понравилась мысль о Лондоне или Нью–Йорке, я ведь не способна к языкам. Но если ты хочешь перебраться в Берлин…
Он присел возле ее стула, сжал ее ладони в своих:
– Спасибо, дорогая, за такую жертву. Но нет в этом нужды. Мне напомнили еврейскую историю о торговцах, которые бродят пешком по стране с мешками за спиной, торгуя в селах и деревнях. Вечерами они собираются в местных харчевнях, чтобы поесть и отдохнуть, оставляя свои мешки во дворе. Каждый разносчик старается взять верх над другим в своих жалобах: его мешок самый тяжелый, самый неудобный, самый утомляющий. Но однажды харчевня загорелась. Торговцы бросились во двор, хватая свои мешки. Мой заплечный мешок – это Вена. Вена – моя тюрьма. Я должен остаться и завоевать крепость изнутри. Мои писания будут трубой Иеговы: достаточно протрубить, и стены падут.
Горничная принесла свежезаваренный чай.
– Достаточно крепок, – комментировал Зигмунд, – для поднятия сил; самое лучшее лекарство от синяков и ущемленного самолюбия.
Он медленно отпивал мелкими глотками, приятная теплота разливалась по телу.
– Марти, я должен буду уйти из Института Кассовица. Прошло десять лет с того дня, как в помещении над аптекой я основал отделение детской неврологии. Я провел там тысячи часов, ухаживал за тысячами детей, я написал полезный материал для публикаций института. Я хотел подать в отставку раньше. Теперь самое время.
Марта наморщила лоб:
– Не подумают ли, что ты уходишь из–за того, что они осудили твою лекцию?
– Может быть, но мои коллеги почувствуют также некоторое облегчение. Я помечу заявление об отставке шестым мая, днем моего сорокалетия. Стану сам себе хозяин, буду работать только над неврозами и подсознанием. Когда у человека позади четыре десятилетия трудной и необеспеченной жизни, он должен все же обрести свободу. – Он слегка усмехнулся. – Как говорил путник, о котором рассказывал мой отец Якоб, он доберется без билета до Карлсбада, если его «телосложение сможет выдержать».
Лекции были опубликованы в «Обозрении». Врачи, которых он знал по долгим годам работы в Городской больнице, переходили на другую сторону улицы, чтобы не здороваться с ним. При его появлении на заседаниях Медицинского общества никто не кивал ему, никто не обращался к нему.
Личные вещи прислуги презрительно именовались в Вене «семь слив»; ритуальной для увольнения прислуги формулой было: «Сложи свои семь слив и убирайся!» В клинической школе, когда возникал вопрос о докторе Фрейде, говорили: «Он сложил свои семь слив и ушел». «Второй врач» в бывшем отделении нервных заболеваний примариуса Шольца отозвался о теории приват–доцента Фрейда вульгарной фразой: «Выросло не на моем навозе».
Зигмунд чувствовал себя оскорбленным и обойденным… парией. Вновь и вновь хотелось выплеснуть из себя: «Я изолирован! Я одинок!» Но губы были сжаты.
К нему больше не направляли больных, словно он был занесен в черный список. Не приходили пациенты из Городской больницы, от Института Кассовица, от некогда сотрудничавших с ним врачей.
Он продолжал читать в университете факультативные лекции по истерии и острому неврозу, но на курс записались лишь четыре человека. По субботам его все еще приглашали играть в карты, но он редко появлялся, понимая, что друзья делают это из жалости. Марта старалась утешить его, подчеркивая, что Оскар Рие и Леопольд Кёнигштейн не способны на глупости. Он задумывался, не заразна ли мания преследования. Не подцепил ли он ее от психически больного офицера армии?
Было мало надежды, что его пригласят вновь выступить в каком–либо медицинском обществе, ведь публикация лекции привела, по его собственным словам, «к разрыву большей части личных контактов». Он спросил одного знакомого своего отца, нельзя ли отыскать группу, с которой он мог бы обсуждать свои открытия.
– Где можно было бы найти кружок достойных людей, которые приняли бы меня по–дружески, несмотря на мою робость?
Старик ответил:
– Общество «Бнай Брит» – место, где найдешь таких. Но для цели, о которой ты говоришь, я рекомендовал бы молодежь Еврейского академического кружка читателей.
В субботу вечером в клубной комнате дома на Ринг–штрассе собралось около тридцати молодых людей. Они не имели представления о том, что Зигмунд описал им как «первый взгляд на глубины инстинктивной жизни человека», не знали ничего о структуре подсознания. Слушали они с глубоким вниманием, затем задали вопросы, из которых следовало, что, хотя они поняли лишь часть сказанного доктором Зигмундом Фрейдом, им хотелось узнать больше. Когда он вошел в дом на Берггассе и Марта увидела блеск в его глазах, она сказала:
– Слава богу. Прошло хорошо.
К счастью, радовали и семейные новости. Их родственники в Нью–Йорке и Вене процветали. Паули родила первого ребенка – Розу. Тридцатишестилетняя Роза Фрейд влюбилась в сорокачетырехлетнего Генриха Графа, доктора юриспруденции, члена коллегии адвокатов, утонченного, высокоинтеллектуального человека с быстро растущей правовой практикой. Он слыл авторитетом в вопросах торговых марок и железнодорожных перевозок и публиковался в журналах по вопросам права. Роза не питала серьезных чувств ни к одному мужчине после бегства молодого Брюста десять лет назад из–за обеденного стола Фрейдов. Она не цеплялась за Брюста и не отрешилась от мысли о браке, как поступила Минна после смерти Игнаца Шенберга; Роза оставалась романтиком, верившим, что где–то в мире есть для нее подходящий мужчина.
Зигмунд играл роль шафера на свадьбе, поставил свою подпись на документах, засвидетельствовавших брак невесты и жениха, поцеловавшихся под хуппой в храме на Мюлльнергассе. Марта устроила свадебный обед. Дом благоухал ландышами, подавалось французское шампанское. В три часа около тридцати членов семейства Фрейд уселись за стол, причем дети – за отдельный. Марта подала суп, говядину с молодым картофелем и петрушкой, а затем шедевр венских десертов – шоколадный торт «Малахов» со взбитыми сливками и бисквитом. К пяти часам новобрачные отправились в свадебное путешествие.
Дольфи оставалась одинокой. Она была на два года моложе Розы, и поэтому до замужества Розы ее одиночество никого не тревожило, но теперь Зигмунд и Александр признались друг другу, что есть основания для беспокойства: у довольно невзрачной Дольфи не было мужчины, который интересовался бы ею всерьез.
Зигмунд перенес с внутренним спокойствием нападки на статью «Наследственность и этиология неврозов», написанную им для французского неврологического журнала. Большинство комментаторов придерживались той же мысли, что и германский невролог Штрюмпель, который, рассматривая работу «Об истерии», дал, как сказал Зигмунд Марте, «бесчестную оценку», поставив под серьезное сомнение терапевтические процедуры Зигмунда. Он писал: «Не знаю, можно ли считать законным при всех обстоятельствах такое проникновение в наиболее интимные частные дела даже со стороны врача с самыми высокими принципами».
После публикации в «Обозрении» началась буря. Его называли то человеком «с грязными мыслями», «подглядывающим в замочную скважину», то «сексуальным маньяком», «торговцем похотью и порнографией», то «осквернителем духовных качеств человека», «нескромным, бесстыдным, распутным, скотским», «позором для его профессии» и в конечном счете «антихристом». Подобно врачам, его критики были больше всего раздражены материалами о детской сексуальности, – материалами, которые он собрал, когда пациент за пациентом раскрывали ему свое прошлое, углублялись в раннее детство и излагали подавленные воспоминания сексуального характера. Он узнал о многих эротогенных зонах, которые находят дети и на которых сосредоточиваются. После долгих лет напряженной работы он документально доказал существование оральной сексуальности, ибо, по его наблюдениям, любовь и голод сходятся на женской груди.
Ему становились понятными некоторые из особенностей анальной сексуальности, когда и каким образом она возникает и на каких стадиях подрастания продолжается; некоторые пациенты–гомосексуалисты мысленно возвращались к исходной точке своей анальной сексуальности. Какое множество детей думали, что они появляются на свет через анальное отверстие!
В Вене дети, особенно младшего возраста, считались совершенно невинными, божественными херувимами, не знающими ничего о грубостях секса или не имеющими о них представления до достижения зрелости. Доктор Зигмунд Фрейд не только оскверняет материнство и отцовство, но и чернит чистую, беззаботную детскую жизнь…
– Разве лучше оставаться больным, портить себе жизнь, чем признать инстинктивную сексуальную природу человека? – спросил он Марту, когда она и ее сестра Минна сидели вместе с ним за обеденным столом. Минне шел уже тридцать первый год, но она оставалась все той же семнадцатилетней доброй Минной, какую помнил Зигмунд. То обстоятельство, что она не искала больше собственной любви или семьи, никоим образом не повлияло на ее способность безыскусно радоваться жизни. Для Марты она была добрым ангелом, озарявшим, подобно солнечному лучу, дом Фрейдов в трудные времена. Когда однажды фрау Бернейс приехала из Вандсбека, Зигмунд и Марта спросили ее, не разрешит ли она, чтобы Минна осталась в Вене. Минна согласилась, но с оговоркой пройти испытательный срок в несколько месяцев. Дети полюбили свою тетю. Марта была рада иметь при себе сестру как доверенное лицо, особенно после того как она разошлась с Матильдой Брейер.
Тетушка Минна нашла забавными обвинения против Зигмунда.
– Нужно же отыскать самого нелепого кандидата для обвинений, – шумела она. – О, Зиги, знали бы они, какой ты обычный! Даже королева Виктория назвала бы тебя скромником. Почему они не понимают, что ты не защищаешь, а описываешь и объясняешь? В конце концов, ты ведь не изобретаешь существо человеческой природы. Разве Дарвин не говорил, что мы появились на свет после миллиона лет в итоге развития тысяч разновидностей?
– Да, – ответил Зигмунд, – я был бы доволен, если бы одна разновидность – гомо медикалис – вернулась в болото примитивизма, из которого вышла.
Марта, склонившаяся над вязаньем, подняла глаза и успокаивающе сказала:
– Спокойнее, дорогой, пусть изливают желчь твои противники.
3
Смерть отца обострила его чувства до крайнего предела. Изоляция, которую он до этого выносил, стала нестерпимой. Когда он признался Вильгельму Флису: «Я чувствую, словно вырваны мои корни», он знал, что пережил эмоциональный шок огромной силы, впервые в жизни потеряв уверенность в себе. Он ощущал, что в его голове развертывается междоусобная война: воспоминание о Якобе как живом, не подлежащем забвению и в то же время поднимавшиеся из подсознания тревоги, страхи, невнятные трепыхания перед преградой неумолимого цензора, подобные взмахам крыльев птицы в ночной мгле. Все это вызывало смятение, вынуждало всматриваться в себя, и между умом и сердцем метались суматошные, полусформировавшиеся чувства.
Зигмунд припомнил случай сорокадвухлетнего мужчины. Он пришел к нему после смерти отца с жалобами на сильное беспокойство по поводу рака языка, сердечной недостаточности, боязни пространства. Пациент говорил:
– После смерти отца я вдруг осознал, что теперь мой черед. До того как он ушел в небытие, я никогда не думал о смерти, теперь же только о ней и думаю.
Зигмунд старался успокоить пациента, перефразируя строчку Гете: «Каждый в вечном долгу перед природой», но и этот мудрый афоризм не избавил пациента от невроза. Попытки Зигмунда аналитическим путем добраться до причин расстройства успеха не имели.
Ныне, на пороге собственного начинающегося невроза, Зигмунд думал: «Нас пугает не собственная смерть, а смерть отца. Почему?» Отец пациента и его собственный дожили до восьмидесяти лет. Он сам и его пациент были добрыми сыновьями. Так почему же все его нутро так напряжено, почему он так подавлен? «Я любил Якоба, уважал его, поддерживал последние десять лет, ухаживал за ним во время болезни… Почему же меня преследует гнетущее чувство вины?»
Согласно обычаям еврейской веры, долг каждого в течение года посещать ежедневно храм и молиться за усопшего. Зигмунд не соблюдал ритуалов религии, но, сосредоточившись на Якобе, символически выполнял именно это – оплакивал отца.
Непосредственным результатом самобичевания по поводу утраты отца явилось то, что он стал бояться будущего и угрозы того, что он останется изгоем в своей профессии и в городе. Он не мог более переносить отчужденности. Ему нужна была организация, институт, нечто, чему он принадлежит, и принадлежащее ему в близком смысле.
Он знал, что должен сделать: вернуться на медицинский факультет Венского университета, где хотел провести всю свою жизнь. Ему он отдал четырнадцать лет жизни еще до того, как профессор Брюкке посоветовал бедному молодому человеку, желающему жениться, заняться частной практикой. Ему нужна академическая карьера: кабинет и лаборатория в Городской больнице; постоянные курсы лекций для студентов–медиков; получение звания профессора; руководство больничным отделением; право выступать и голосовать в коллегии профессоров по вопросам клинической школы; скромная, но надежная заработная плата. Все это оставит ему достаточно времени для частной практики и работы над рукописями.
Зигмунду исполнилось сорок лет. Широта и глубина его работ по невропатологии наделяли его правом на пост помощника профессора – экстраординариуса. Прошли годы, а он не думал об этом, однако сейчас такое назначение решило бы многие проблемы, он стал бы неотделимой частью одной из величайших медицинских школ мира, приобрел бы уважение – в Вене ранг профессора делал его обладателя полубогом… Был бы положен конец нестабильному характеру его практики. С июня, когда была опубликована его пятая статья, по ноябрь его заработок был недостаточным, чтобы кормить стайку из шести воробышков, не говоря уже о прожорливых подростках, хотя сейчас, в декабре, он работал по десять часов в день.
Однако трудно найти худшее время для подачи заявления!
Марта спросила:
– Зиги, как ты думаешь добиться такого чуда? Медицинский факультет не более благосклонен к тебе, чем к узникам Башни глупцов.
– Знаю, – ответил он, – единственный, кто сохранил дружественные отношения со мной, это профессор Нотнагель, и это только потому, что на него произвела приятное впечатление моя статья для его «Энциклопедии».
– Может быть, тебе удастся заручиться его поддержкой?
– Такое возможно в молодости, когда речь идет о субсидии для поездки или доцентуре. Нет, мою кандидатуру должны предложить два полных профессора, комитет из шести должен рассмотреть мои работы, а затем коллегия профессоров проголосует и рекомендует мое назначение министру образования. Это единственно верный путь.
– А ты несомненно уважаемый человек, – уколола Минна.
Игроки в карты не выразили удивления, когда он впервые за много месяцев появился в субботу в их компании. Не удивился и Леопольд Кенигштейн, единственный читавший курс в клинической школе университета, услышав сделанное вскользь замечание Зигмунда, что желал бы войти в число кандидатов на назначение в этом году на факультете. Кенигштейн сам добивался несколько лет звания помощника профессора.
В январе, сразу после Нового года, до Зигмунда дошли слухи, что на пост помощника профессора по невропатологии прочат его коллегу, тридцатичетырехлетнего Лотара фон Франкль–Гохварта. Зигмунд уважал Гохварта, чья монография по тетанусу, болезни, выражающейся в тонических судорогах мышц, явилась первым научным описанием, но полагал, что у него, Фрейда, больше прав на назначение. Он писал Флису:
«У меня похолодело в душе, когда я узнал, что собрание профессоров предложило моего более молодого коллегу на звание профессора и я, таким образом, обойден, если такое сообщение правильно».
В начале февраля он получил оттиски работы «Детский церебральный паралич», написанной им для «Энциклопедии» Нотнагеля. Он завизировал ее для профессора Нотнагеля и принес в его кабинет. Нотнагель был в традиционном темном костюме с шелковым жилетом, серебряными пуговицами и черным шелковым галстуком. Его голова и подбородок были опушены светлыми волосами, и по–прежнему выделялись бородавки на правой щеке и переносице. Нотнагель как редактор «Энциклопедии» в любом случае получил бы гранки, но Зигмунд знал, что рекомендации представляются от каждого отделения и если у него есть какие–либо шансы, то именно сейчас.
Нотнагель взял оттиски левой рукой и затем, не глядя на подпись, протянул Зигмунду правую руку для приветствия.
– Уважаемый коллега, то, что я скажу, следует держать некоторое время в секрете, но профессор Крафт–Эбинг и я предложили вас на пост профессора наряду с Франкль–Гохвартом. – Он подошел к письменному столу и взял лист с рукописным текстом. – Мы уже составили рекомендацию. Вот подписи Крафт–Эбинга и моя. Документ готов для отправки в бюро. Если оно откажется принять нашу рекомендацию, мы пошлем ее от нашего имени прямо в коллегию профессоров.
Зигмунду стало дурно. В его голове кружились обрывки мыслей, как кружатся первые осенние снежинки, подхваченные порывом неожиданного ветра. По какому–то удивительному совпадению он сам, профессора Нотнагель и Крафт–Эбинг думали о приват–доценте Фрейде как о профессоре почти в одно и то же время. Странно, ибо ни один из трех не предпринимал усилий в этом направлении за истекшие несколько лет. Ничего противоестественного не было в том, что такая мысль пришла Нотнагелю, поскольку Зигмунд пополнил его «Энциклопедию» первоклассными работами. Но Крафт–Эбинг! Человек, предупреждавший его, что публикацией своих лекций он наносит себе и университету непоправимый урон!
– Мы разумные люди, – продолжал Нотнагель уверенным голосом. – Вам известны предстоящие трудности. Мы можем сделать лишь одно – вывести вас на ковер. Но это уже хорошее начало, и будьте уверены, что шаг за шагом мы протолкнем ваше назначение. Профессор Крафт–Эбинг сказал, что хотел бы видеть вас.
Зигмунд вошел в кабинет Крафт–Эбинга, тот встал и обхватил свою бочкообразную грудь, как если бы обнимал себя по случаю сделанного им доброго дела. Когда же Зигмунд, заикаясь, выразил благодарность, Крафт–Эбинг помахал рукой в знак протеста, добавив:
– Ничего не нужно. Это следовало сделать. Сейчас вы должны составить библиографию ваших работ, всех исследовательских проектов и всех публикаций.
Зигмунд думал: «Какое благородство! Они оба стараются восстановить мое положение в медицинской общине Вены. Знаю, что мои шансы малы. Знаю, будет трудно получить одобрение министерства, но отныне могу думать о них только с добрым, теплым чувством».
Крафт–Эбинг сказал:
– Садитесь, давайте поговорим. Знаю ваши мысли: прошел почти год с момента, когда я назвал вашу «Этиологию истерии» научной басней и просил вас ее не публиковать. И вот сегодня рекомендую вас в помощники профессора. Чем вызвана такая смена настроений? Вы напоминали мне, что я получил более чем достаточную дозу обвинений за собственные публикации. Я решил, что не хотел бы консервировать подобные традиции. Я не согласен с вашими теориями о происхождении душевных заболеваний, но не потому, что считаю вас несерьезным. Вы серьезный человек! Не думаю теперь, что вы рассказывали басни с целью привлечь внимание. Мне не следовало бы прибегать к такой фразе. Извините за нее…
– Вам не за что извиняться, господин профессор. Я принадлежу к числу ваших поклонников…
– Поймите меня правильно, Фрейд, – продолжал Крафт–Эбинг грудным голосом. – Вы идете по дороге, ведущей в тупик. По крайней мере, она мне кажется такой, потому что всю сознательную жизнь меня учили, что в конце находится глухая стена – наследственность. Я восхищен вашей смелостью и твердостью. О своих сомнениях относительно вашей новой теории не стану говорить министру образования, лишь похвалю вас за хорошую и плодотворную работу. – Он помолчал и затем добавил: – Между нами, господин коллега, если в тупике окажусь я, а не вы, я также воздержусь говорить об этом в официальном отчете.
Крафт–Эбинг представил блестящий отзыв. Зигмунд составил сводку своих публикаций для представления комитету шести медицинского факультета, который был назначен для его аттестации.
4
Наступил май. Редкий день принимал он менее десяти пациентов с неврозами. Его способность выявлять заболевания и бороться с их симптомами возросла благодаря овладению методикой аналитической интерпретации сновидений. Одна пациентка постоянно видела сон, что она оступается и падает, особенно когда занималась покупками в Грабене, в этом излюбленном месте уличных проституток. Желает ли она последовать их примеру?
Посетил его мужчина, который не был обучен в детстве пользоваться туалетом, и в итоге у него развилась скупость. Деньги снились ему как грязь, экскременты, и он постоянно упрекал себя в нечистоплотности. Когда ему приходилось иметь дело с деньгами, он тут же мыл руки, чтобы «удалить зловоние».
К Зигмунду приходила женщина, которую мучили сновидения, будто она идет по рынку со своей кухаркой, несущей корзинку, а каждый мясник прогоняет ее словами: «Этого больше нет». После ряда сеансов Зигмунд добрался до фразы, которая была схожа с жаргоном Вагнер–Яурега: «Мясная лавка закрыта». Он узнал от пациентки, что муж давно не ласкает ее и, так сказать, закрыл для нее свою «мясную лавку».
Двадцатисемилетний мужчина дошел под влиянием острого страха до такого состояния, что не мог ни работать, ни поддерживать отношения с другими. Ему снилось, будто его преследует мужик с топором; пытаясь бежать, он буквально примерзал к месту. Когда пациент углубился в воспоминания о детских годах, то признался, что грубо обращался с младшим братом, бил его по голове до крови. Однажды мать сказала отцу: «Боюсь, что он доведет его до смерти». В этот вечер родители пришли поздно домой, и мальчик, находившийся в той же комнате, притворился спящим. Вскоре он услышал тяжелое дыхание и увидел отца лежащим на матери. Он сказал себе, что совершается насилие и идет борьба. На следующее утро он заметил следы крови на простыне в постели родителей. С того момента ему стало казаться, что отец «доведет мать до смерти». В него вселилась тревога, и настолько глубокая, что Зигмунду потребовался год, чтобы ослабить воздействие симптомов.
Зигмунда посетил супруг, настаивавший на том, чтобы жена взимала с него гонорар в сто гульденов, с тем чтобы получить во время полового акта нечто «достойное такой суммы», а затем, когда его финансовое положение пошатнулось, он пять месяцев не занимался с женой физической любовью, поскольку не мог оплатить услуги. Зигмунду довелось иметь дело с несколькими мужьями, которые избегали интимных сношений с респектабельными женщинами, а совершали половые акты только с теми, кто выставлял свое тело на продажу.
К нему пришла молодая девушка, отказывавшаяся собирать цветы и даже грибы в лесу, потому что это было против воли Бога, «который запрещает уничтожать любые зародыши жизни». Основным проявлением ее невроза было то, что она принимала что бы то ни было, но только в упаковке. Зигмунд установил, что ее обостренные чувства против уничтожения ростков жизни возникли под влиянием религиозных бесед с матерью, которая возражала против предосторожностей при половом акте. Он квалифицировал это как симптоматическое проявление «презервативного комплекса», с которым ему доводилось встречаться и раньше. Болезнь молодой девушки вызывалась неосознанным протестом против наставлений ее матери, символическим бегством от принуждения к независимости.
Врач терапевт пригласил его на консультацию к семнадцатилетней девушке. Зигмунд нашел девушку умственно развитой, но странно одетой. Венские женщины щепетильны в отношении одежды, а эта девушка из состоятельной семьи не подтянула спадавший чулок, две пуговицы на ее белой блузке были не застегнуты. Когда Зигмунд спросил, как она себя чувствует, она сказала: «У меня боль в ноге» – и обнажила икру. Зигмунд не стал осматривать икру девушки, чего она, очевидно, добивалась, а поинтересовался, на что она жалуется. Она ответила:
– Я чувствую, как будто что–то вдвинуто в мое тело и движется туда–сюда, и всю меня трясет. Иногда это приводит к окостенению всего моего тела.
Зигмунд и врач–терапевт переглянулись. Описание было слишком образным, чтобы ошибиться, но когда Зигмунд взглянул на мать, то понял, что ту ничуть не волнует ни расстройство дочери, ни сказанное ею. Он решил, что врач–терапевт, который длительное время был домашним врачом, должен раскрыть глаза девушке на жизнь.
Сорокалетняя женщина пришла в приемную Зигмунда с типичной жалобой: она боится выходить одна на улицу, гуляет только тогда, когда ее сопровождает кто–то из семьи. Она боится также сидеть у окна. Зигмунд определил эти симптомы как «желание проституции», видение себя прогуливающейся по улице и высматривающей мужчину, а также отражение обычая проституток в Европе сидеть у окна так, чтобы проходящие мужчины знали, что они свободны.
К нему пришел уважаемый в интеллектуальном мире Вены мужчина, пожаловавшийся, что его влечет к каждой женщине, которую он видит даже мимолетно на улице. К доктору Фрейду он пришел потому, что его фантазии стали навязчивыми: он испытал все виды половых извращений, его излюбленной формой стало оседлать женщину сзади, как это делают собаки на улицах.
Молодая девушка, чувствовавшая отвращение к самой себе, твердила, что она злая, уродливая, никчемная, должна умереть и не мешать другим. Вскоре стало ясно, что это форма умышленного самоуничижения; девушка застала своего отца, которого она боготворила, в момент полового акта со служанкой, когда мать девушки находилась в больнице. Она не могла осудить отца, поэтому совершила подмену и порицала себя. Доктор Фрейд помог ей понять, в чем дело.
Пациентка страдала позывами к рвоте на почве истерии. Осматривавшие ее врачи были убеждены, что у нее нет никаких органических нарушений. После многих сеансов Зигмунд пришел к заключению, что рвота является формой реализации подсознательной фантазии, возникшей со времени половой зрелости, – желания забеременеть и иметь множество детей. Позже добавилось другое желание – зачать этих детей от возможно большего числа мужчин. После наступления половой зрелости против такого необузданного желания начал действовать защитный импульс. Рвота выражала стремление наказать себя, заставить потерять достоинство и внешний вид, сделать себя непривлекательной для мужчин.
Вопреки исходному материалу, поступавшему в приемную Зигмунда, и его интересу к некоторым странным случаям, доставленным к нему издалека, из Бреслау, он пребывал в смятении. Он писал Флису, что в нем бурлит фермент в сочетании с неясным ощущением, что в его терапевтической технике вскоре появится нечто важное.
Прошедшие недели и месяцы не примирили его со смертью отца. Он не мог изгнать из ума наплывавшие образы и воспоминания об отце, даже когда занимался пациентами, требующими сосредоточенности, приложения всего умения. В свободные моменты, во время прогулок вдоль Дуная, к которым он принуждал себя, он не мог контролировать свои грезы, свое обращение в прошлое. Внешне это были приятные воспоминания: Якоб, идущий с ним на воскресную прогулку в Пратер послушать музыку во дворце при смене караула; Якоб, читающий или рассказывающий новые шутки о простаке; Якоб за пасхальным столом, произносящий наизусть еврейскую молитву; Якоб, приносящий ему книгу в день получки…
Эти воспоминания находились на уровне сознания; они не вызывали эмоционального расстройства. Единственным прямым воспоминанием, огорчавшим его, была сцена, описанная однажды Якобом на прогулке в Пратере.
– Когда я был молодым, – сказал Якоб, – однажды в субботу я бродил по местам, где ты родился. На мне была хорошая одежда и новая меховая шапка. Ко мне подошел человек христианской веры, сбил шапку в грязь и закричал: «Жид! Убирайся с тротуара!»
– И что же ты сделал? – спросил Зигмунд.
– Я шагнул на мостовую и подобрал шапку. Десятилетний Зигмунд почувствовал себя несчастным, потерял уважение к отцу. Он сопоставлял ситуацию со сценой, восхищавшей его в истории, когда Гамилькар заставил своего сына Ганнибала поклясться перед богами отомстить Риму.
Воспоминания, хорошие и плохие, никак не снимали внутреннего возбуждения. Время, на которое он уповал, не сглаживало его чувств в отношении Якоба, напротив, обостряло его расстройство, словно в его организм вселились саморазмножающиеся стрептококки.
«Почему я не могу оставить в покое старика? – спрашивал он сам себя. – Вот уже полгода, как он умер, он ушел из жизни еще до своей смерти. Почему вспыхнул этот невроз, тревожа и подавляя меня, как некоторых моих пациентов?»
Отрицать было бесполезно: он дошел до болезненного расстройства.
Сравнение себя с пациентами заставило его вдруг остановиться. После лекции в университете, на которую явились всего трое из четырех записавшихся, он занимался покупками на колоритном Хоэрмаркте. Болезни пациентов начинались не в сознании, а в подсознании, они были следствием ранних подавленных воспоминаний, относившихся к первым годам их жизни. Подверженные истерике страдают главным образом от воспоминаний! Почему же тогда он не применил ни разу такое заключение к самому себе?
Он остановился, его нога застряла в расщелине между плитами мостовой. На продуваемой холодным ветром улице у него выступил пот, заставивший вздрогнуть. Где–то в глубине души прозвучали твердые, как гранит, слова: «Меня излечит только работа с подсознанием. Одни лишь сознательные усилия успеха не дадут!»