Я хорошенько расхвалил его, а Оскар, не ведая, что это всего лишь трюк, говорил людям по ту сторону океана: «Генри Лябушер – один из моих героев» – в общем и целом весьма удовлетворительно провернутое дельце. Но теперь он уходит от нас. Где бы мы ни резали нить, этот бумажный змей никак не упадет. И плутовать не приходится, а его акции все растут. Когда он вернулся домой и имел наглость провести лекцию на Пикадилли о своих американских впечатлениях, я тиснул три колонки под заголовком
«ExitOscar». Я объявил его никчемным женоподобным пустозвоном; он, несомненно, был удивлен. Я подсчитал, сколько раз он употребил слова «прекрасный», «милый» и «очаровательный», и счет дошел до восьмидесяти шести. После такого, кажется, любой пойдет ко дну – ничуть не бывало… Он объездил провинцию, и люди платили немалые деньги, чтобы им рассказали, насколько они провинциальны… насколько их дома уродливы внутри и снаружи, их одежды безвкусны, их мужья серы, жены примитивны, а мнения об искусстве – ничтожны. Между тем сам Оскар ничего в этой жизни не сделал.
Гаррис. Вы взялись не за тот конец нити, Лабби.
Лябушер. Все выше, выше и выше… Это колеблет веру в то, что нравственным универсумом движет журналистика.
Стэд. Нас поражает бесцельная стрела, стрела, оснащенная одним из наших перьев.
Гаррис. Вам бы, старина, Ветхий Завет редактировать.
Лябушер. Он и редактирует.
Стэд. В «Пэлл-Мэлл гэзетт» достаточно много от Завета, чтобы Господь стоял за моим плечом. И Он был со мной вчера, когда я – да, я! – заставил парламент принять поправку к Уголовному кодексу [136].
Гаррис. Знаете, Стэд, многие считают, что вы сумасшедший. Они так думали и раньше – прежде чем вы купили тринадцатилетнюю девственницу [137] за пять фунтов для того только, чтобы подкрепить свою точку зрения. Выходка превосходная, не отрицаю – даже снимаю шляпу. Когда я принял «Ивнинг ньюз», я взялся редактировать эту газету так хорошо, как только мог в двадцать восемь лет. Тираж не шелохнулся. Тогда я стал редактировать ее как четырнадцатилетний юнец. Тираж начал расти и к прежним цифрам уже не возвращался.
Стэд. Нет, ради всего святого, Гаррис! В верных руках перо редактора – это скипетр власти! Еще при нас жизнь может вернуть себе великолепие героической эпохи. В свою первую кампанию, в бытность мою молодым провинциалом, я поднял весь север против русской политики лорда Биконсфилда [138] и турецких зверств в Болгарии. «Честь болгарских дев, – говорил я своим читателям, – находится в руках дарлингтонских избирателей». Я явственно слышал призыв Господа в тысяча восемьсот семьдесят шестом; я услышал его вновь в прошлом году, когда заставил правительство направить генерала Гордона [139] в Хартум; и я слышал голос в ходе той кампании, которая сегодня поместила тринадцати-, четырнадцати– и пятнадцатилетних девственниц под опеку парламента.
Гаррис. Генералу Гордону отсекли голову.
Стэд. Отсекли ее или нет…
Гаррис. Отсекли.
Стэд…мы, журналисты, наделены богоданной миссией служить народу трибунами.
Гаррис. Для меня как журналиста Русско-турецкая война стала боевым крещением. Я был с генералом Скобелевым при Плевне [140].
Лябушер (Стэду). Я – член парламента. Мне не нужно быть журналистом, чтобы служить трибуном народа. (Гаррису.) Нет, не были, Фрэнк. Вы тогда жили в Брайтоне. (Стэду.) Поправка к Уголовному кодексу составлена плохо и, как я утверждаю в своей статье, принесет больше вреда, чем пользы. (Гаррису.) В семьдесят шестом вы были учителем французского в Брайтон-колледже, по крайней мере, так вы сказали Хатти в антракте «Федры».
Гаррис. Это был полет фантазии.
Лябушер (Стэду). Ваш законопроект следовало отправить на переработку в специальный комитет [141]. И отправили бы, если б вы не изводили правительство своими отвратными статьями.
Гаррис. Парламент исстари покровительствовал британским девственницам, но обыкновенно по системе «первым пришел, первым получил».
Лябушер. Вы заставили «Пэлл-Мэлл гэзетт» выглядеть сенсационной, хотя ничего сенсационного в ней нет. Ваша кампания «в защиту девственниц» оскорбляет все приличия – вы дали мальчишкам-разносчикам прочесть о грязных проделках, которые касаются не кого иного, как их сестер.
Гаррис. Правда ли, что вы поймали мышь в конторе «Гэзетт», положили ее на тост и съели?
Стэд. Истинная правда. (Лябушеру.) Когда я приехал с севера, из Дарлингтона, работать в «Гэзетт»…
Гаррис. С юга.
Стэд…она распродавала не больше тринадцати тысяч экземпляров, да и этого не заслуживала, поскольку отпугивала читателя.
Гаррис. С юга.
Стэд. Я ввел подзаголовок в восемьдесят первом, иллюстрацию в восемьдесят втором, интервью в восемьдесят третьем, редакторскую колонку, авторские статьи…
Лябушер. Зачем вы ели мышь?
Стэд. Я хотел знать, какая она на вкус.
Лябушер. Спросили бы меня. Я ел их в Париже в дни осады, и крыс, и мышей.
Стэд. Я изобрел Новую журналистику [142]!
Лябушер. Мы не перешли на крыс, пока не съели всех кошек.
Стэд. Я дал добродетели голос, которого не заглушить никакому парламенту.
Лябушер. Тогда мы стали есть собак. Когда кончились собаки, мы взялись за зверей в зоопарке.
Стэд. Статья первая! Совершеннолетний возраст поднят с тринадцати до шестнадцати лет.
Лябушер. Я отсылал депеши воздушными шарами – и сделал себе имя. Я предполагаю, вы тоже были в осажденном Париже, Фрэнк?
Гаррис. Нет, в тысяча восемьсот семидесятом я строил Бруклинский мост.
Стэд. Статья вторая! Девочки, чья нравственность под угрозой, могут быть отняты у родителей по решению суда.
Лябушер. Вот уж этой статьей не воспользуются никогда.
Стэд. Но ведь это была ваша поправка.
Лябушер. Всякий разумный человек подбрасывает такие поправки с задних скамей единственно для того, чтобы правительство осознало, какой бурдой его пичкают, и отказалось их рассматривать. Я подал предложение поднять совершеннолетний возраст до двадцати одного, и двое проголосовали «за». Мое последнее достижение – это поправка о непристойных деяниях между мужчинами, и, господи помилуй, она прошла как по маслу – хотя не имела ни малейшей связи с тем законом, который мы собирались обсуждать; обычно такие отклоняют за несоответствие повестке дня, но все торопились покончить с делами, отложить парламентскую сессию и перейти ко всеобщим выборам.
Стэд. Но… но вы, разумеется, намеревались обуздать вашим законом современный порок?
Лябушер. Ничего подобного. Я намеревался выставить этот закон абсурдным для всякого разумного человека, который еще оставался в полупустой Палате… Но этот чудак, должно быть, вышел, и теперь за французские поцелуи и… сами знаете что пара парней может получить два года заключения с тяжелыми работами или без оных, даже если эти двое резвятся в собственном доме, за закрытыми дверьми. В странном мире мы живем, не правда ли?
Стэд. В таком случае ваши проказы оказались своевременными. По всем приметам Лондон низвергается в бездну извращенного эротизма, сопутствовавшего падению Греции и Рима.
Лябушер. Что еще за приметы?
Стэд. Скепсис в отношении возвышенной нравственности; вкус к чувственному и запретному во французской литературе. Наши эстеты равняются на пороки Парижа, которые я не смею именовать, но пороки эти столь одиозны, что им следовало бы запретить пересекать границу Франции.
Гаррис. Вообще, в Греции и Риме содомия едва ли связывалась с пристрастием к французским романам. Это была культура атлетических площадок и ратных полей; как в Спарте, например, или в Священном отряде фиванских юношей. Так вышло, что я путешествовал по Греции в октябре тысяча восемьсот восьмидесятого, когда пешком, когда верхом; находил приют в монастырях или в пастушьих хижинах, пока не прибыл в Фивы. Там работал немецкий археолог, который представился мне Шлиманом [143].
Лябушер. Гаррис, вы когда-нибудь говорили правду?
Гаррис. Он сказал нам, что молодой грек только что отыскал очень большое захоронение в Херонее, рядом, вернее, под каменным львом, воздвигнутым Филиппом Македонским в память о победе триста тридцать восьмого года до нашей эры. Помните, это в битве при Херонее, по Плутарху, сто пятьдесят пар любовников поклялись охранять Фивы от захватчиков, сражались и умерли все до единого. Так вот, я оставался там, пока мы не раскопали двести девяносто семь скелетов, захороненных бок о бок.
Лябушер. Так это были вы!
Гаррис. Они лежали в два слоя, плотно, как сардины. И по сей день видно, как македонские копья раскраивали им руки, ребра, черепа… Самая удивительная картина, какую мне приходилось видеть.
Открытая местность. Летний день, 1885 год. Двадцатишестилетний Хаусмен удобно лежит на траве, читая «Филологический журнал». Чемберлен, того же возраста, сидит, читает «Дейли телеграф» [144] или что-то в этом роде. Они невнимательно следят за пригородными атлетическими соревнованиями, звуки которых – вялые аплодисменты, выкрики вразнобой, возможно, музыка – слышатся вдалеке. Рядом на траве пакет с пивными бутылками и сэндвичами.
Чемберлен. Что скажешь, Хаусмен? Пять фунтов за девственницу. Это, интересно, за один раз?…
Хаусмен. С одной девственницей два раза не выйдет.
Чемберлен…или покупаешь ее насовсем? – это имел в виду. До чего доходят парламентские отчеты.
Хаусмен. Это на четверть мили выстроились? Я не вижу Джексона.
Чемберлен. В таком случае это другой забег.
Чayсмен (возбужденно). Ты уверен? Мы не для того приехали в Илинг [145], чтобы его пропустить.
Чемберлен. «Мистер Лябушер, либерал, Нортгемптон…» – ну он им сейчас задаст…
Хаусмен. Или это полмили?
Чемберлен. По старту никак не скажешь, все зависит от того, где они остановятся. «Поправка мистера Лябушера…» О боже, о боже, о боже, теперь лазейка открыта для любого вымогателя в городе. Всё про тебя проведают, будьте покойны. И это пишет Лябушер, выпускник Итона и Тринити [146], – он-то чем возмущен?
Хаусмен. Мне все-таки кажется, это четверть мили. (Встает на отдаленный звук стартового пистолета.) Ты видишь его?
Чемберлен наконец отрывается от газеты.
Чемберлен. Четверть мили – это забег без препятствий, правда? – а здесь барьеры. (Возвращается к газете.)
Хаусмен (облегченно). Ах да… он бежит после двухсот двадцати с препятствиями.
Чемберлен. Уже поздно.
Xаусмен. Нет, еще двести двадцать ярдов…
Чемберлен. Сядь. Ты как нервная барышня.
Далекие выкрики, редкие аплодисменты. Чемберлен изучает газету.
Не обижайся, старина. Ты мне нравишься больше всех. Мне даже нравится, как ты привязан к Джексону. Но он никогда не захочет того, чего хочешь ты. Тебе придется отыскать это в другом человеке, или ты останешься несчастлив, бесконечно несчастлив. Я-то знаю, о чем говорю. Я не против, чтобы ты про меня знал. Ты не разболтаешь на работе. Ты – самый прямой, добрый человек из моих друзей, и мне горько за тебя, вот и все. Извини, если я некстати.
Выстрел стартового пистолета вдалеке. Чемберлен встает. Они смотрят на бегунов молча, отчужденно, безучастно. Забег занимает около минуты: паузы и реплики проходят в реальном времени.
Долгая пауза.
Он будет в первой тройке, если выдержит темп.
Хаусмен (глядя на бегунов). Чего я хочу?
Чемберлен. Ничего, что ты назвал бы непристойным; да я и сам ничего дурного в этом не вижу. Ты хочешь быть его соратником, хочешь, чтобы он был твоим… вместе испытать кораблекрушение, совершить доблестные деяния, чтобы заслужить его восхищение, спасти от неминуемой смерти, умереть за него – умереть на его руках, подобно спартанцу, приняв губами единственный его поцелуй… а пока просто быть у него мальчиком на посылках. Ты хочешь, чтобы он знал о невыразимом и отвечал тебе на том же языке. (Пауза. Все еще ровным тоном.) Он победит. (Наконец гонка захватывает его, и он приходит в возбуждение, когда бегуны пробегают перед ними.) Честное слово, победит! Давай, Джексон! Патенты – вперед!… Он победил!
В безыскусной радости Чемберлен хлопает Хаусмена по спине. Хаусмен оттаивает и присоединяется к ликованию.
Хаусмен. Победил!
Чемберлен. Надо было принести шампанского!
Хаусмен. Нет, он любит библейский напиток. (Смущенно.) Я…
Чемберлен. Давай же – у меня от этих бегов жажда.
Двадцатишестилетний Поллард, разгоряченный и взволнованный, прибывает в служебном костюме, с субботним вечерним выпуском «Пинк уан» [147].
Поллард. Хаусмен! Вот ты где! Это была четверть мили?
Хаусмен. Поллард, тупица! Ты все пропустил! Он победил!
Поллард. Черт побери! Ну, ты понимаешь, про что я. Я и на минуту раньше не мог прийти. Со станции я бежал, наверное, быстрее Джексона. (Чемберлену.) Как поживаете?
Хаусмен. Чемберлен, Поллард; Поллард, Чемберлен.
Чемберлен. Очень приятно познакомиться.
Хаусмен. Он из Британского музея [148].
Поллард (Чемберлену). Но не экспонат, я работаю в библиотеке.
Хаусмен. Экспонат-экспонат… (Поправляет воротничок и галстук на Полларде.) Вот, смотри. Так-то. У нас пикник.
Поллард. А, акриды и мед.
Хаусмен. Мы втроем часто спускались на лодке в Аид, на пикник, – где Мо?
Поллард. Это было всего один раз.
Хаусмен. Мы были неразлучны в Сент-Джоне…
Чемберлен. Аид?…
Хаусмен. Ах да! Чемберлен ведь специалист по Крестителю, известному мифологическому герою.
Поллард. Вот как?
Чемберлен. Он угодил на обертку для бисквитов. Я знаю, в это непросто поверить, но у нас, в Реестре торговых марок, предубеждений нет.
Хаусмен. Вот и он – victorludorum [149]
Джексон присоединяется к ним.
Поллард. Ave Ligurine [150].
Хаусмен. Молодчина, Мо!
Чемберлен. Браво! Какое у вас время?
Джексон. Ох, я не знаю, это всего лишь забег, не подымайте шума. Наверное, пятьдесят четыре. Приветствую, Поллард. (Принимает бутылку пива от Хаусмена.) Спасибо. Это по-спортивному. И сэндвичи!
Чемберлен (предлагая сэндвичи). Дань старости – красоте.
Джексон (отказывается). Сперва переоденусь. (Полларду.) Принес «Пинк уан»? Настоящий друг. (Берет газету.) Как там австралийцы [151]?
Поллард. Где?
Джексон Ну, право слово, Поллард! (Смеясь, уходит с пивом и газетой.)
Поллард. В сегодняшней газете все о белых рабах. Очевидно, мы держим первое место в мире по экспорту молодых женщин в Бельгию.
Чемберлен. Пресса отвратительно раздувает этот скандал.
Роллард. Задувает?
Чемберлен. Не задувает. Раздувает.
Поллард. О!
Поллард и Хаусмен встречаются взглядами и улыбаются одной и той же мысли.
Чемберлен (после паузы). М-да, верно, так и не догадаешься.
Хаусмен. Догадываться не о чем. Прежде чем начали печатать книги, зачастую один человек диктовал двум или трем переписчикам…
Поллард. Затем, сотни лет спустя, в одном месте обнаруживался манускрипт, где значилось «раздували», а в другом месте – второй манускрипт, где было написано «задували», только, естественно, на латыни. А люди вроде Хаусмена теперь спорят, что же автор в самом деле написал. Здесь, в журнале, есть что-то твое?
Чемберлен. Для чего?
Хаусмен. Нет.
Поллард. А потом и копии перебеляли, и теперь вдосталь можно спорить, которая из них возникла раньше и у кого из писцов были вредные привычки, – развлечению нет предела.
Чемберлен. Но как определить правильное слово, если они оба подходят по смыслу?
Хаусмен. Одно из них всегда будет подходить лучше, если проникнуть в разум писателя без предубеждений.
Поллард. А потом ты напечатаешь в статье, что на деле это было «обдувать».
Чемберлен. Для чего?
Поллард. Для чего? Чтобы другие могли написать статьи о том, что там написано «подавать» или «радовать».
Чемберлен. Бросили бы монетку. Я бы так и сделал.
Поллард. Еще один недурной метод. Я дурачусь, Хаусмен, перестань дуться.
Чемберлен (встает). Мне пора, извинитесь за меня перед Джексоном. У меня встреча в Вест-Энде, в пять.
Поллард. Поездов еще много.
Чемберлен. Я приехал на велосипеде.
Поллард. Боже!
Чемберлен. Было приятно с вами познакомиться.
Поллард. Взаимно. Что ж, не заставляйте даму ждать!
Чемберлен. О, вы разгадали мою тайну. Спасибо, Хаусмен. Увидимся в понедельник.
Хаусмен. Жаль, что тебе нужно уходить. Спасибо.
Чемберлен. Ну, этого бы я не пропустил.
Поллард. И я тоже.
Чемберлен. Но вы-то как раз опоздали.
Поллард. Ах, вы о забеге.
Чемберлен уходит.
Хаусмен. Нет нужды говорить о нем Джексону – расстроится. Почему ты назвал его Лигурином?
Поллард. Разве он не Лигурин? Разве не так же бежит по Марсову полю? (Достает из кармана двадцать рукописных страниц.) Спасибо за статью [152].
Хаусмен. Что ты думаешь?
Поллард. Ты ведь не ожидаешь, что я смогу судить об этом. Я не изучал Проперция.
Хаусмен. Но ты читал его.
Поллард. Читал несколько элегий на третьем году, но, на мой вкус, Проперций слишком шероховат.
Хаусмен. Да, на мой тоже.
Поллард. Но…
Хаусмен. Чтобы стать ученым, тебе в первую очередь нужно усвоить, что наука не имеет ничего общего со вкусом; говорю тебе это как чиновник высшего разряда на патентной службе Ее Величества. Проперций показался мне садом, садом запущенным, не особенно интересным, но – какие перспективы! – он просто умолял, чтобы в нем навели порядок. Всякие простофили считали, что они уже справились с работой… повалили деревья, чтобы рассадить свои одуванчики. На сегодня я исправил вульгату [153] в двухстах местах.
Поллард смеется.
Правда, исправил.
Поллард. Я верю.
Хаусмен. Что же тебя смущает?
Поллард. Знаешь, тон твоих замечаний – от него просто дух замирает. Пока я читаю твою статью, это не страшно, потому что я знаю, старина, какой ты мягкий и славный, но ведь между учеными не принято такое обхождение?
Хаусмен (с легкостью). А! Бентли и Скалигер [154] были куда грубее.
Поллард. Но они жили сотни лет назад, а ты пока еще не Бентли. Кто такой этот Постгейт [155]?
Хаусмен. Хороший человек, один из лучших молодых критиков Проперция…
Поллард. Как?! (Ищет на последней странице.)
Хаусмен…он – профессор в Лондонском университетском колледже.
Поллард (зачитывает), «…лишает смысла всю элегию от начала до конца…»
Хаусмен. Но так и есть. Этими его voces [156]в тридцать третьей строке впору детей пугать.
Поллард. «…впрочем, мне представляется, что эти соображения к настоящему моменту уже пришли на ум мистеру Постгейту или были подсказаны ему одним из друзей…» Как это неуважительно!
Xаусмен. Ты намекаешь, что я всего лишь клерк в Бюро патентов?
Поллард (горячо). Нет! Я не это говорил!
Xаусмен. Извини. Давай не будем ссориться. Выпей еще библейского напитка.
Открывают две бутылки пива.
Поллард (объясняет). Я что говорю: предположим, однажды ты выставишь свою кандидатуру на место лектора в Университетском колледже, а мистер Постгейт будет в отборочной комиссии.
Хаусмен. В Университетский колледж я подам только на место главы кафедры.
Поллард (смеется). О… Хаусмен, что из тебя выйдет?
Хаусмен. Ты – единственный мой друг, который в этих материях понимает, так не разочаровывай меня. Если я и веду себя неуважительно, то лишь оттого, что ставки высоки. В эту игру не всякий способен играть. Я только сейчас понял, что мне сказать Чемберлену, – науке не пристало уклоняться от нападок. Наука ближе всего подступает к нашей человеческой сути. Наука – это бесполезное знание, накопленное ради знания. И полезное знание – тоже благо, но им довольствуются малодушные. Наука есть совершенствование того, что истинно; ее удел – проливать свет, не важно на что, не важно где; наука и есть свет – против тьмы; наука – это то, что остается от замысла Божьего, если из него изъять Бога. Не сочти, что я равнодушен к поэзии. Это не так. Diffugerenivesпронзает меня как копье. Никто не сумел лучше Горация облечь в слова то, что ты умрешь, станешь прах и тень, и никакие добрые дела и красноречие не вернут тебя обратно. Я думаю, это самый прекрасный стих из всех, написанных на латинском или греческом; но в пятнадцатой строке Гораций не писал dives [157], как значится во всех книгах, и я уверен, я знаю, что он написал. Каждый, кто спрашивает: «И что с того?» – упраздняет те пять веков, которые сделали нас людьми; не зря наше время называется гуманизмом. Восстановление античных текстов – величайшая задача для человечества, благослови господи Эразма [158]. Эта работа необходима. Будущее скоро расправляется с рукописями: наука – лишь скудное возмещение того, что нелепо отнято у нас. Погибают не одни никчемные. Иисус никого не спасет и не сохранит.
Поллард. Хватит, хватит, Хаусмен! Солнышко сияет, сегодня суббота! Я счастлив! Лучшие выживают потому, что они лучшие.
Хаусмен. Ох… Поллард! Тебе приходилось видеть поле после жатвы? Стерня, на которой тут и там беспорядочно колышутся стебельки, спасшиеся чудом, непостижимо. Почему именно эти? Причины не отыскать. «Медея» Овидия [159], «Фиест» Вария [160], который был другом Вергилия и, говорят, не уступал ему, потерянная трилогия Эсхила о Троянской войне… колосья, сжатые для забвения, вместе с сотнями греческих и римских авторов, ныне известных лишь по фрагментам или именам… вот они топорщатся то тут, то там, злак, мак, чертополох, – но умысла за этим нет.
Поллард. Я знаю, чего ты хочешь.
Хаусмен. Чего же я хочу?
Поллард. Монумент. Здесь был Хаусмен.
Хаусмен. О, ты разгадал мою тайну.
Поллард. Куличик из песка против приливной волны.
Хаусмен. Мило ты отзываешься о моем
издании Проперция.
Поллард (поднимая тост). За тебя и твоего Проперция. Кто это с Джексоном? Ты знаком с ней?
Хаусмен. Нет. Да. Она заходила в контору.
Поллард. Ну хорошо, не пялься так.
Хаусмен. Я и не пялюсь.
Поллард (поднимая тост). За тебя совокупно с библиотекой Британского музея! Накопленная сумма достижений человечества!
Хаусмен (поднимая тост). Держать оборону против естественного и милосердного отмирания нечитаемого! Сколь это по-британски. Возвращать рукопись…
Поллард. Все закончилось? Люди, кажется, уходят.
Хаусмен начинает паковать припасы.
Хаусмен. Когда представишь то затхлое море, которое люди напрудили за историю книгопечатания, поневоле задумаешься, такое ли это благодеяние для цивилизации. Я размышляю об этом всякий раз, когда открываю «Филологический журнал».
Нет. Они собираются… О, призы раздают! Пойдем!
Уходят. Хаусмен подбирает сумку с остатками пиршества.
Ночь.
Джексон в пижаме и халате читает вслух с рукописной страницы; в поле зрения может находиться серебряный призовой кубок.
Джексон.
Богу равным кажется мне по счастью
Человек, который так близко-близко
Пред тобой сидит, твой звучащий нежно [161]
Слушает голос
И прелестный смех. У меня при этом
Перестало бы сразу сердце биться…
М-м… Это ты написал?
Входит Хаусмен с двумя чашками какао. Он одет по-домашнему.
Хаусмен. Это более или менее Сафо.
Джексон (раздумывает). М-м… А как звали того, который писал про поцелуи?
Хаусмен. Катулл. «Дай мне тысячу поцелуев, а затем еще сто».
Джексон. Да. Она, правда, может подумать, что это слишком смело. Мне надо, чтобы в стихе было, какой я несчастный и как я корю ее за неверность, но при этом готов простить. Как там было, что я вырезаю ее имя на деревьях? [162]
Хаусмен. Проперций. Но если говорить всерьез, то ты чересчур буянишь. Она всего-то сказала, что останется дома вымыть голову.
Джексон. Но у меня уже билеты были и все прочее! После того как я был у нее под каблуком…
Хаусмен. Quinque tibi potui servire (fideliter annos). [163]
Джексон. Что?
Хаусмен. Пять лет был верный твой раб.
Джексон. Точно. По крайней мере, две недели.
Хаусмен. Наше затруднение в том, что в стихах, где ее упрекают, она выглядит как шлюха, а в счастливых стихах она выглядит… гм… как твоя шлюха… так что я думаю, лучше выбрать какой-нибудь carpe diem [164], собирай розовые бутоны, пока можешь [165]. «В могиле жить укромно и прелестно, но в ней, увы, объятьям нету места». [166]
Джексон. Она ни за что не поверит, что я это написал.
Xаусмен. Старина Мо, что из тебя выйдет?
Джексон. Прямо в партере.
Хаусмен. Ну, если так! «И если такова цена за поцелуй, то этот я приму последним от тебя» – посвящено, естественно, мальчику, но это несущественно, – кстати, любопытная поэма: vester вместо tuns…
Джексон. Она думает, что ты на меня глаз положил.
Хаусмен…множественное число вместо единственного, первое употребление. Что?
Джексон. Роза говорит, ты на меня глаз положил.
Хаусмен. В каком смысле?
Джексон. Ну, сам понимаешь.
Хаусмен. А ты что сказал?
Джексон. Что это ерунда. Мы – товарищи. Мы с оксфордской поры товарищи: ты, я и Поллард.
Хаусмен. А про Полларда она тоже думает, что он на тебя глаз положил?
Джексон. О Полларде она не говорила. Хаус, ты ведь ничего такого… правда?
Хаусмен. Ты мой лучший друг.
Джексон. Я и сказал ей, как…
Хаусмен. Тезей и Пирифой.
Джексон. Три мушкетера.
Хаусмен. А она что ответила?
Джексон. Что не читала.
Хаусмен. Я не понимаю. Ты хочешь сказать, что она это решила в субботу, когда мы вместе возвращались на поезде из Илинга?
Джексон. Похоже на то. Да. Странно, что Чемберлен приходил в тот день.
Хаусмен. Почему?
Джексон. Ну, просто странно. Странное совпадение. Я как раз собирался об этом упомянуть.
Хаусмен. О чем упомянуть?
Джексон. Что тебе, может быть, не стоит с ним особенно сближаться, это могут неверно понять.
Хаусмен. Ты думаешь, Чемберлен на меня глаз положил?
Джексон. Нет, конечно нет. Но о нем всякое поговаривают в конторе. Извини, что я вспомнил о нем. Ох, какой я чурбан неотесанный, – но ведь ты в порядке по этой части, правда, Хаус? Видишь, у меня все серьезно с Розой, она не такая, как все девушки, ее даже девушкой не назовешь, да ты сам видел, она – женщина, и мы любим друг друга.
Хаусмен. Я рад за тебя, Мо. Она мне очень понравилась.
Джексон (обрадованно). Правда? Я знал, что она тебе понравится. Ты – добрый мой друг, и я, надеюсь, тоже тебе друг. Я знал, что стоит мне тебя спросить – и на этом все закончится. Я ей скажу, что она просто с ума сошла. Дашь мне руку?
Джексон протягивает руку, Хаусмен пожимает.
Хаусмен. С радостью.
Джексон. Друзья.
Хаусмен. Соратники.
Джексон. Как эти… как их там…
Xауcмен. Тезей и Пирифой. Они были царями. Они встретились на бранном поле, чтобы сражаться насмерть. Но, увидев друг друга, оба были поражены и восхищены соперником, так что стали соратниками и вместе прошли через множество испытаний. Тезей нигде не был так счастлив, как со своим другом. Они не положили глаз друг на друга. Они любили друг друга, как мужчины любили в тот героический век, добродетельно, соединенные легендой и поэзией и ставшие образцом товарищества, рыцарским идеалом добродетели античного мира. Добродетель! Что с ней стало? Долго – столетиями – еще у Сократа – считалось добродетельным восхищаться прекрасным юношей; добродетель видели в том, чтобы быть прекрасным и вызывать восхищение; эта же добродетель, пусть грубее и бледнее, все еще сохранялась у моих поэтических римлян, которые боролись за женщин или мальчиков, по выбору; для Горация было благовидным занятием проливать слезы о Лигурине на атлетическом поле. Теперь уж нет, а, Мо? Добродетель – это то, что назначено терять женщинам, все прочее – порок. Поллард тоже чувствует, что я на тебя глаз положил, хотя едва ли об этом задумывается. Ты не будешь против, если я найду жилье поближе к тебе?