Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Маленькая Луна

ModernLib.Net / Столяров Андрей / Маленькая Луна - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Столяров Андрей
Жанр:

 

 


Андрей Столяров
МАЛЕНЬКАЯ ЛУНА

1

      Жизнь течет не так, как задумываешь, а так, как ей нужно. Предугадать ничего нельзя. В четырнадцать лет с Ариком произошел странный случай. Однажды, пролистывая «Неведомую страну», взятую им случайно, по рекомендации библиотекаря, он вдруг увидел прозрачный легкий туман, застилающий комнату, почувствовал биение сердца, внезапно поплывшего в пустоту, а когда осторожно, чтобы не сдернуть видение, поднял глаза, взору его предстала сияющая просторная лаборатория со шкафчиками и стеллажами, изогнутые реторты, вскипающие на огне, солнечное окно, распахнутое в неизвестность, светлые веселые стены, гладкий линолеум и он сам – в ярком белом халате, согнувшийся у прибора, который посверкивал никелированными обводами. Пульсировал, точно приплясывал, импульс на бледно-сером экране, ползли, пробираясь по шкалам, зеленые фосфорические отметки, вытикивал секунды хронометр, подталкивая на циферблате тонкую стрелку... Он не знал, что измеряет этот прибор, похожий на металлическое чудовище, какие тайны отмечают деления в длинных стеклянных прорезях, для чего служат шланги, со всех сторон тянущиеся к аквариуму, заполненному водой, но он вдруг с необыкновенной ясностью понял, что именно так и будет. Будут поблескивать со стеллажей колбочки и мензурки, будет гудеть таинственное устройство, помаргивающее разноцветными индикаторами, будут лежать вокруг иглы, скальпели и пинцеты и, точно прислушиваясь к чему-то, будет царить особая лабораторная тишина – тишина, в которой рождаются удивительные прозрения.
      Он навсегда запомнил это мгновение: светлый мартовский полдень, залитый синевой, обморок воскресной квартиры, где жизнь, казалось, еще не пробудилась от сна, слабая, будто из иного пространства, скороговорка радио за стеной. Все такое – привычное, виденное тысячу раз. И одновременно – поплывшее в сладкой невесомости сердце, жаркий комок восторга, запечатавший горло, слезы, склеивающие ресницы. Ему хотелось немедленно выйти на улицу, даже не выйти, а выбежать и закричать: Я теперь знаю, как жить дальше!..
      Никуда, он, конечно, не побежал. Он лишь порывисто встал и стиснул ладони. Ему было трудно дышать. Книга соскользнула с колен и ударилась корешком о паркет.
 
      С этой минуты жизнь его была определена. Он прочел все, что мог, о выдающихся исследователях прошлого. «Охотники за микробами», «Неизбежность странного мира», «В поисках загадок и тайн» – эти книги произвели на него потрясающее впечатление. Он выпрашивал их у приятелей, неизменно «забывая» вернуть, выменивал на фантастику и приключенческие романы, имевшиеся в домашней библиотеке, раз в две недели обязательно обходил магазины, и если встречал хоть что-нибудь, вызывающее интерес, не успокаивался до тех пор, пока книга не бывала приобретена. Он экономил на завтраках в школьной столовой, клянчил мелочь у матери, которая, впрочем, против этого увлечения не возражала, просил, чтобы на дни рождений, на праздники ему преподносили не подарки, а деньги. Он ничего не мог с собой сделать. Едва он видел обложку с названием, предвещающим нечто неведомое, как в голове у него начинало тихо звенеть, распространялась из сердца горячая нервная дрожь, подскакивала температура – он, точно завороженный, устремлялся к прилавку. Книга представлялась ему спрятанным волшебным сокровищем, тайной, которую требуется немедленно разгадать. Она обещала не богатство, но счастье. Домой он обычно – бежал, прижимая ее к груди, и, ворвавшись в квартиру, тут же набрасывался на текст. Читал по три – по четыре раза, впитывая содержание, а потом лежал оглушенный, уставившись неподвижным взглядом куда-то за земные пределы. Сквозь буквы проступали картины, наслаивающиеся друг на друга, в мозгу, во всем теле звучала музыка, которую не слышал никто, кроме него. Ни одной детали было не разобрать, ни одной ноты не различить за торопливым шелестом крови. Однако это был зов, который ни на мгновение не умолкал, это был мир, которого он хотел бы достичь.
      Так это происходило. Биографии великих ученых заняли целую полку в его комнате. Он знал их практически наизусть. Вместе с Эйнштейном он думал о соотношении пространства и времени, которые устремлены в бесконечность, вместе с Пастером создавал вакцину от бешенства, мечтая исцелить человечество, вместе с Хавкиным боролся против чумы и холеры в Индии, вслед за Менделем погружался в таинственные законы наследственности. Ничто иное его не интересовало. Ничто более не влекло с такой силой, которой невозможно было противиться. Наука представлялась ему романом, полным увлекательных приключений: хотелось поскорее поднять паруса и отплыть в манящую неизвестность. Он, как мог, старался приблизить эту минуту. В девятом классе, отвечая на вопрос школьной анкеты «Чего вам хочется в жизни больше всего?», он без колебаний написал: «Разгадывать тайны», а в десятом, уже проработав горы популярной литературы, поставил в затруднительное положение учителя физики, внезапно поинтересовавшись, почему это основные параметры известной Вселенной – время, масса, пространство – не имеют предела и только скорость –единственная – вдруг ограничена скоростью света.
      – Это нелогично, – заметил он, выслушав путаные объяснения.
      Учитель, кличка которого была – Мариотт, немного всклокоченный, тощий, будто из дощечек и палочек, застыл, сжав в пальцах кусочек мела.
      – Таковы законы природы...
      – Значит, это неправильные законы, – не согласился он.
      Мариотт только мигнул. Впрочем, через несколько дней, попросив его немного задержаться после уроков, усадив за переднюю парту и, сам, как журавль, прохаживаясь на длинных ногах вдоль доски, напряженным голосом объяснил, что, видимо, скорость света ограничена скоростью расширения нашей Вселенной. После Большого взрыва, в результате которого образовался весь мир, Вселенная, будто надуваемый шар, непрерывно увеличивается в размерах: галактики разбегаются, радиус материального бытия возрастает, вот эта скорость и есть скорость света. Она ограничена потому, что Вселенную «обогнать» нельзя. Нельзя выйти туда, где ничего еще нет: ни времени, ни пространства, ни вещества. Небытие не существует по определению. Если в нем что-то, неважно что, по каким-то причинам начинает существовать, значит оно переходит в собственную противоположность. То есть, перестает быть небытием... Что же касается других параметров, о которых ты говоришь, то следует понимать, что их бесконечность весьма условна. Так же, как и бесконечность самой Вселенной. С одной стороны, они ограничены точкой Большого взрыва, то есть тем первоначальным толчком, который породил собой действительно все, а с другой стороны, – горизонтом текущего существования. То есть, в принципе Вселенная бесконечна, однако в каждый данный момент она имеет предел...
      – Разве так может быть – «ограниченная бесконечность»? – спросил он.
      Мариотт описал ладонями круг в воздухе.
      – Представь себе полую сферу, на внутренней поверхности которой живут некие двумерные существа. По своей изогнутой плоскости они могут странствовать как угодно и при этом будут убеждены, что их мир не имеет границ. Впрочем, заметь: в двух измерениях он их действительно не имеет. Конечность данного мира видна лишь из дополнительных координат – только «сверху», из третьего измерения, которое нашим существам недоступно. Это, разумеется, очень приблизительная модель.
      – А если они все-таки до третьего измерения додумаются?
      – Тот, кто это поймет, станет в их мире богом или сойдет с ума. Никакая психика, вероятно, не способна вместить то, что больше нее самой. Хотя, пожалуй, не так... – Мариотт сильно сощурился и быстро-быстро покусал безымянный палец. Пиджак его встопорщился на плечах. – Физика «плоского мира» все равно не позволит им выйти за пределы поверхности. Догадка об ином мироздании останется для них только догадкой – чистой схоластикой, умозрительной схемой, ну как для нас – четвертое измерение...
 
      Тут было о чем подумать. Получалось, что бытие, если рассматривать его в окончательной совокупности, не имеет границ. Смерти нет. За пределами жизни – тоже жизнь. Просто мы ее не видим, не ощущаем. И, быть может, существование человека – это бесконечное восхождение к новым и новым мирам, каждый из которых есть более высокий уровень бытия. Такая вечная реинкарнация разума или души.
      Правда, Мариотт был с этим категорически не согласен.
      – Мы не можем опираться на то, чего нельзя ни опровергнуть, ни доказать, к чему нельзя обратиться как к факту, подтвержденному экспериментально. Все эти теософские рассуждения о переселении духа, об иных измерениях, о последовательных воплощениях, которые якобы претерпевает нематериальная часть нашего «я», впрочем, как и «спасение», разовая инкарнация, декларируемая христианством, – всего лишь миф, призванный закамуфлировать страх полного исчезновения, психологическая анестезия, утешительная сказка для слабых душ. Мысль о смерти для человека настолько непереносима, что он изобретает иллюзии, дарующие мистическую надежду, накидывает красивый словесный флер на бездну небытия. На самом деле ничего этого нет. Есть лишь вселенская темнота, где тонут переливы галактик, есть лишь пустой равнодушный Космос, расчерченный странствиями комет. А человек – только искра, мелькнувшая на мгновение. Позади у него – вечность, поглощающая собой все. Впереди у него – тоже вечность, в которой не различить ничего. И жизнь, превращающая вечность во время, рассеивается без следа, не в силах что-либо изменить. Приходит ветер и ветер уходит. Текут реки к морю и возвращаются вспять. Мы сделаны из пепла погасших звезд...
      – Но если надежды нет, то что тогда есть? – спрашивал он.
      И Мариотт вновь, точно в беспамятстве, покусывал кончик пальца.
      – Есть разум, чтобы это понять. Есть мужество, чтобы жить с этим, не впадая в отчаяние. Есть, наконец, странная человеческая способность верить, что все это, быть может, не так... Догадываешься, что я имею в виду? Ничего-ничего, твое время еще придет...
 
      Мариотт вообще был человеком загадочным. Костя Бучагин, сидевший с Ариком за одной партой, с важным видом рассказывал, что тянется за Мариоттом какая-то таинственная история. Будто бы работал Мариотт в Физико-техническом институте, занимался чем-то таким, что должно было принести ему мировую известность, готовился защищать не кандидатскую диссертацию, а сразу докторскую, и вдруг в один прекрасный момент все бросил и перешел на работу в школу. Никто ничего не понял. Не было никаких причин. По слухам, директор института, у которого Мариотт был любимым учеником, между прочим сам – академик, светило первой величины, лично ездил к нему домой и уговаривал вернуться в лабораторию. Даже это не помогло. Будто бы Мариотт ответил ему, что потерял ко всему интерес. Не хочет более заниматься тем, что не имеет значения.
      – Откуда ты это знаешь? – спрашивал Арик.
      – Да, знаю-знаю, – отвечал Костя, значительно поднимая брови. – Чего тут знать? Все это знают...
      Впрочем, странности Мариотта не ограничивались только прошлым. Были у него и другие черты, как будто специально предназначенные для того, чтобы привлекать внимание. Например, говорил Мариотт очень тонким, писклявым, почти девчоночьим голосом, и когда увлекался, то поднимал его до немыслимой высоты. Точно, забывая о земном языке, начинал петь на каком-то ином. Отдельных слов было не разобрать. Тем более, что Мариотт имел привычку на середине объяснения вдруг останавливаться, небрежно махать рукой, как будто стряхивая с нее что-то невидимое, и с отвращением говорить: Ну, это понятно... Или таким же тоном: Дальше прочтете в своем учебнике... Удивительным было и то, что все действительно оказывалось понятным. Причем не только Арику, как-никак прорабатывавшему дополнительную литературу, но даже Бумбе и Радикулиту, которые сроду ничего, кроме учебника, не открывали. Словно Мариотт вкладывал объяснения, минуя слова: неким способом, известным лишь ему одному. Тот же Бумба, не поднимавшийся по другим предметам выше неуверенных трояков, помаргивая белесыми веками, говорил, что, когда он слышит писклявые рассуждения Мариотта, у него в голове будто что-то включается. Будто начинает работать какой-то магнитофон. Хочешь – не хочешь, а запоминаешь. Как-то это не того, даже страшно, мямлил Бумба, почесывая мягкий нос. Глаза его от изумления округлялись.
      Самое же интригующее заключалось в том, что после уроков Мариотт вовсе не торопился домой, как остальные учителя, не участвовал в педсоветах, не оставался ни на какие школьные мероприятия, а брал свой портфель, похожий на затвердевший кожаный блин, натягивал плащ неопределенного цвета, который он носил и в жару, и в мороз, рассеянно кивал окружающим, словно вдруг переставал узнавать, и торопливой, чуть подпрыгивающей походкой отправлялся блуждать по городу. Обнаруживался он в самых разных местах. Костя Бучагин как-то встретил его на Пушкарской улице. Причем клялся, что Мариотт, подняв голову к небу, брел прямо по мостовой и что поток машин безропотно его объезжал. Радикулит, напротив, столкнулся с Мариоттом на Васильевском острове. И тоже клялся, что Мариотт, поглядев буквально в упор, его не узнал. Пошел дальше, шепча что-то себе под нос. А Катька Загорина, проживающая в новостройках, возбужденно рассказывала, что, выйдя однажды на остановку, расположенную за угловыми домами, вдруг заметила на другой стороне знакомую фигуру в плаще. По ее словам, город в этом месте заканчивался, дальше – озеро, камыши, поля пригородного совхоза. И вот Мариотт стоял спиной к городу, сжимая портфель, и, как зачарованный, смотрел в серую даль.
      – Меня так холодом и обдало, – повествовала Катька. – А вдруг он – маньяк? Бродит по улицам, выслеживает одиноких девушек. Вот его арестуют – тогда узнаем...
 
      Версия о маньяке пользовалась некоторой популярностью. Костя Бучагин, у которого энергии, жаждущей выхода, было на четверых, одно время даже носился с мыслью организовать за Мариоттом слежку. Он считал, что потребуется всего пять человек: каждый – на два часа, и Мариотт весь день будет под колпаком. Выясним, выясним, наконец, где он бродит! Энтузиастов, разумеется, не нашлось. Замысел, не встретив поддержки, быстро заглох. Что же касается Арика, то он в это ни секунды не верил. Не походил Мариотт в его представлении на маньяка. Если даже маньяк, то не такой, как воображает его Костя Бучагин. Маньяк идеи, а не реальности, маньяк мечтаний, а не преступного действия. Скорее всего, просто чудак, обуреваемый несбыточными фантазиями.
      К тому же аналогичная мания появилась и у него самого. Он теперь тоже после уроков, которые обычно заканчивались к трем часам дня, уже не мчался домой, чтобы, как изжаждавшийся, прильнуть к очередному научному откровению, а, подхватив портфель и ускользнув от назойливой привязчивости Бучагина, увильнув от Бумбы с Радикулитом, которые после занятий всегда испытывали бешеный прилив сил, через чахоточный сквер, через длинные проходные дворы выскакивал на соседнюю улицу.
      Никакого определенного маршрута у него не было. Он то блуждал по Коломне, где в потемневших сыроватых дворах, казалось, настаивалась тишина прошлых веков, то через мост, стягивающий берега, перебирался на околдованный линиями и проспектами Васильевский остров, то, наоборот, резко сворачивал на бульвар и, миновав громаду собора, вознесшегося до небес, ступал в праздное царство дворцов и набережных. Город представал перед ним совершенно неожиданными картинами. Вдруг всплывал «Дом академиков», увешанный с двух сторон чугунными мемориальными досками. Это надо же! Это сколько знаменитых ученых здесь жило? Или внезапно в скверике, за путаницей кустов обнаруживался египетский сфинкс, возлегший на постаменте. Чей каприз погрузил его каменное забвение? А однажды, непроизвольно сдавая вправо, чтобы обойти некий производственный комплекс, обнесенный стеной, он и вовсе попал в какое-то странное место: изгиб зеленоватой протоки с обрывистыми берегами, раскидистая узколистая ива, склонившаяся к самой воде, а на другой стороне, как после бомбежки, – развалины непонятных строений. Главное – пустота, отъединенность ото всего, как будто нет вокруг шумного города. У Арика вдруг больно дернулось сердце. Воздух над развалинами был какой-то чужой. Он, наверное, минут двадцать потом не мог отдышаться.
      Однако, куда бы его волнами настроений ни заносило, какие бы удивительные места ни открывались его глазам, в нем все больше утверждалась и крепла мысль, что за внешним сумбурным и непредсказуемым миром, предстающим, на первый взгляд, сцеплением прихотливых случайностей, существует некий другой, невидимый, неощутимый, но зато пронизанный неумолимыми законами бытия. И пусть эти законы скрыты под громокипением жизни, пусть их древняя сила проступает из темноты не всегда, тем не менее они в мире наличествуют и властвуют надо всем. В хаосе повседневности можно было прозреть гармонию. В столкновении бурных страстей – механику внутренних сил. Он как раз недавно прочел о древнегреческой теории Совершенного Космоса и теперь за мутным городским небом, полным дождей, за расплывчатым отражением электричества в сырости облаков ощущал величественную Вселенную, простертую из вечности в вечность. Ничто в ней не происходило случайно: точно океанские корабли, плыли по предназначенным траекториям сияющие галактики, мириады светил послушно загорались и гасли, таинственные кометы ныряли в невообразимую глубину, чтобы с маниакальной точностью вернуться обратно через тысячи лет. Земная жизнь была лишь отражение этого вселенского совершенства.
      Он теперь лучше понимал Мариотта. Его внешне бессмысленное, шизофреническое, упорное блуждание по Петербургу. Здесь, на улицах, подсвеченных размывами фонарей, среди мостиков и каналов, вылепленных из нездешних грез, в шорохе омертвелой листвы, в порывах мокрого ветра звучало то, чему предстояло потом претвориться в судьбу. Здесь чувствовалось движение звезд – их слабый свет просачивался сквозь сырость и темноту.
      Арик даже иногда останавливался, запрокинув голову, и, будто во сне, вглядывался в лохматую пелену, колышущуюся над крышами. Ни дождь, ни ветер, ни сумерки ему не мешали. Он все равно слышал музыку, льющуюся из неведомых сфер. Кружились голоса, сотканные туманом, пели тонкие струны, стянутые мраком и холодом, эхо дальних миров, рассеиваясь в пустоте, нашептывало о том, чего нет.
      Мариотт, кстати, находил это вполне естественным. Он как-то, похмыкав, сказал, что, по его мнению, существуют лишь два способа жить. Либо человек живет, просто потому что живет: целью жизни является собственно жизнь, и она не нуждается в оправдании; жизнь и есть высший смысл, верховная инстанция бытия. Либо человек понимает, что просто жить – это еще не все. Жизнь, помимо себя самой, имеет еще и некое предназначение, некую трансценденцию, некую точку, где она обретает подлинный смысл. То есть, она представляет собой не цель, а средство.
      – Ты чувствуешь разницу? – настойчиво спрашивал Мариотт. – В первом случае человек просто растворяется в жизни. И он счастлив, если растворится в ней целиком. А во втором он отказывается от жизни, превозмогает ее – ради чего-то такого, что больше, чем жизнь.
      – Кажется, чувствую, – неуверенно отвечал Арик.
      – Ну, посмотрим... Это, к сожалению, приходит не сразу...
 
      Интересно, что Мариотта он в своих блужданиях ни разу не встретил. Где тот бродил и почему их пути, хотя бы случайно, не пересеклись, осталось загадкой. Вроде бы не так уж и велик Петербург. Центр города можно обойти за полдня. И, тем не менее, они были как два маятника в разных часах: тикают одинаково, но каждый в своем пространстве. Однажды, впрочем, Арику показалось, что вдалеке, в сыром сером воздухе, пузырчатом от дождя, на перекрестке двух улиц, сходящихся за Сенной, мелькнула, как призрак, некая фигура в плаще. Человек направлялся к мосту через канал Грибоедова. Уверенности, однако, не было. Мало ли что могло померещиться в обманчивом петербургском тумане. Здесь иногда просвечивала и не такая фантасмагория. К тому же он вовсе не стремился встретиться с Мариоттом. В одной из книг, взятых в школьной библиотеке, где у него как у настойчивого читателя были некоторые привилегии, он прочел, что настоящий ученый до всего додумывается самостоятельно. Это тоже произвело на него громадное впечатление. Конечно, был риск: начать заново конструировать велосипед, зато – какой тренинг ума! Не принимать на веру ни грамма из того, что было установлено до него, а самому, камень за камнем, укладывать фундамент прочного знания. Возвести башню, с которой откроются новые земли. Пусть будет несколько медленнее, зато надежнее.
      Блуждания по городу прекратились. Каверзные вопросы Мариотту он больше не задавал. На уроках теперь слушал вполуха, а большей частью листал справочники и монографии. Мариотт предпочитал этого не замечать. Если и вызывал к доске, то ограничивался простым, чисто формальным опросом. Такая у них возникла негласная договоренность.
      Зато родителей вовсе не радовало, что он целыми днями просиживает за книгами. По их мнению, все было хорошо в меру.
      – Глаза испортишь, будешь носить очки, – предупреждала мать. – Нельзя столько читать. Делай хотя бы короткие перерывы.
      А отец к концу выходного дня по обыкновению замечал:
      – Опять не был на улице. Вырастешь слабаком, кто тебя уважать будет?..
      Эти разговоры его раздражали. Родители не в состоянии были понять, что великая цель требует великой самоотверженности. Нельзя тратить времени на пустяки. Вершины можно достичь лишь ценой жестоких ограничений.
      Впрочем, была от этого и некоторая польза. Глядя на то, как мать, экономист в расчетном отделе какого-то проектного института, целыми днями, будто фырчит у нее внутри неутомимый моторчик, возится по хозяйству: то присматривает за кастрюлями, из-под крышек которых вырываются струйки пара, то работает утюгом, распространяя по всей квартире запах глаженого белья, а то и вовсе – вдруг остановится перед зеркалом в тесной прихожей, придирчиво на него глянет, прильнет, скользнув взором наискось, а потом осторожно подышит и снимет тряпочкой невидимое пятно; в квартире все так и блестело: в полировке серванта, тумбочек, платяного шкафа, отражались противоположные стены; или глядя на то, как отец, инженер по контрольно-измерительной аппаратуре, вернувшись со своего предприятия, сначала долго обедает, невнятными междометиями излагая перипетии рабочего дня, повторяющиеся, судя про смыслу, из месяца в месяц, а далее утомленно кряхтит, устраивается у телевизора и допоздна наблюдает, как бегают по зеленому полю игроки за мячом; глядя на это, Арик отчетливо понимал, что он так не хочет. Жизнь – не бульон, в котором плаваешь, как бактерия, безвольно впитывая всем телом окружающую мутную взвесь. Жизнь – это музыка сфер, долетающая с невообразимых высот. Как можно тратить драгоценные минуты ее на телевизор? Как можно ее расточать на тряпочки, зеркала, полировку, бульканье кипящей воды?
      Дисциплина порождала в нем незнакомую радость. Отказ от лени и слабости означал улучшение самого себя. Чтение вместо сна – продвижение к намеченному еще на шаг. Впрочем, один важный момент он из книг все же усвоил. Ученый, чтобы выдержать изнурительный марафон, должен обладать железным здоровьем. Тело следует тренировать так же, как мозг. Грипп, вялость, простуды – роскошь, непозволительная для истинного исследователя. Решение поэтому было принято незамедлительно. Утро теперь у него начиналось обязательной энергичной зарядкой, укладывающейся в полчаса: пятьдесят приседаний со сжатыми над плечами гантелями, пятьдесят сгибов-подъемов корпуса из «положения лежа», всевозможные повороты «с одновременным разведением рук в стороны», отжимания, взмахи, быстрые наклоны вправо и влево. Дальше следовали дыхательные упражнения со счетом «до десяти» и не менее энергичный контрастный душ, бьющий резкими струями. В результате возникала чудесная, будто в детстве, приподнятость настроения. Счастьем, гипнотическим наслаждением казались предстоящие десять-двенадцать часов работы. Они его не пугали; напротив – пробуждали новые силы. И, отфыркиваясь от воды, бьющей в нос, растираясь затем жестким, как советовало пособие по гимнастике, полотенцем, он всем сердцем чувствовал сияние близкого будущего. Все представлялось реальным, всего можно было достичь. Пылкая энергия жизни натягивала в теле каждую жилочку. Обидно было терять попусту даже секунду. Он бросал полотенце на трубы, хранящие водный жар, наскоро одевался и устремлялся в комнату. Уже горела настольная лампа, выхватывая из темноты часть стола, уже поблескивала пластмассой заправленная с вечера авторучка, уже дрожал синий утренний воздух, предвещая удачу, и в световом жарком конусе, пылающем желтизной, будто излучая знания со страниц, уже ожидали его раскрытые книги.
 
      Учеба в десятом классе давалась ему легко. Еще раньше он, слушая на уроках путаное меканье одноклассников, спотыкливые их объяснения, которым было жалко внимать, мучительные, до звона в ушах, невыносимые паузы, свидетельствующие о невежестве, искренне удивлялся, как это можно завязнуть в таких элементарных вещах. Ведь это так просто: прочел главу из учебника, пересказал самому себе, повторил, если надо, потом – ответил. Главное тут было – понять, схватить суть, выделить смысловое зерно, остальное неизбежно прикладывалось. Теперь же, сквозь оптику знаний, усвоенных за последний год, перечень школьных предметов выглядел уже совсем незатейливо. Подумаешь, квадратные или кубические уравнения! А со степенью «n», да еще с неограниченным количеством переменных? А рассматривать гравитацию в качестве «стоячей волны« вам в голову не приходило? А анализировать электролиз, когда, скажем, имеются не два, как в природе, а три полюса электричества?
      Школьные требования вызывали у него пренебрежительную усмешку. Все предметы, которые следовало пройти, были теперь четко разделены на нужные и ненужные. Нужные: физику, математику, биологию он зубрил до тех пор, пока они намертво не отпечатывались в сознании. Формулы, правила, определения должны были выскакивать сами собой. Скрытые отношения между ними – выведены на поверхность. Основное время он теперь тратил на это А предметы ненужные: географию, например, историю, литературу, он сводил к схемам, выраженным терминами и картинками. Это для него не составляло труда. Отвечать же по таким схемам было одно удовольствие: вспомнишь ключевой «иероглиф» – дальше все разворачивается само собой. Учителя любили его ответы за ясность. Он уже твердо решил, что поступать будет только в Университет. Правда, он пока еще колебался между физикой и биологией, но сам выбор учебного заведения был вполне очевиден. Простертые от Невы, поперек Стрелки, «Двенадцать коллегий», двенадцать слитых в архитектурном порыве, торжественных корпусов притягивали его, будто магнитом. Прерывалось дыхание, когда он, проезжая по набережной, видел повернутый к ней торцом двухэтажный Ректорский флигель. Здесь когда-то родился Александр Блок. Притягивали тени под старыми тополями. Притягивала асфальтовая тишина длинных университетских проходов. Слетал с мостов ветер. Медленно, будто во сне, переворачивались глянцевые тяжелые листья. Какой-нибудь из них обрывался, устав от скучного бытия, и, точно волшебный кораблик, беззвучно плыл в воздухе. Нет, только сюда, в этом у него не было никаких сомнений.
      Правда, Костя Бучагин его уверенности не разделял.
      – Зачем мы туда полезем? – спрашивал он, ощерясь, будто для того, чтобы напугать. – Там конкурс, сам знаешь: пять человек на место. С репетиторами, наверное, занимаются. А не поступишь – в армию загремишь, два года кобыле под хвост...
      Он яростно встряхивал головой. У Арика в такие минуты холодели кончики пальцев. А вдруг действительно не поступит? Тогда – что? Тогда – звенящая пустота.
      Зато это его решение безоговорочно поддержал Мариотт. Конечно, университет: ни о чем другом даже думать не следует. На одном из уроков он неожиданно заговорил о Средневековье. Нам сейчас даже трудно представить, какое это было странное время. Крестовые походы, в которые Европа вложила невероятное количество сил и средств, завершились ничем. Сначала пало Иерусалимское царство, затем – столица, вселенной, Константинополь. Мечта о христианизации мира развеялась. Ожесточение, вызванное этими неудачами, обратилось внутрь европейских границ. Повсюду – войны, восстания, мятежи. Император Священной Римской империи против Папы, гвельфы против гибеллинов, альбигойцы против католиков. Фридрих Барбаросса в приступе дикой ярости разрушает Милан. Англичане вторгаются на континент и захватывают большую часть Франции. Нет уже ничего устойчивого. Нет ничего, во что можно было бы верить. Один Папа на престоле в Риме, другой – в Авиньоне. Какой из них истинный? Оба предают друг друга анафеме. Прокатываются волны «черного мора». Зарастают травой великие европейские города. А далее еще – инквизиция, на кострах которой будут гореть сотни тысяч людей. Далее – бегство на пустынные земли Североамериканского континента. Кажется, что наступил конец света. И вот среди этой тьмы, сгустившейся, вроде бы, навсегда, среди хаоса, ненависти, вражды, всеобщего помешательства вдруг возникают первые университеты. Разум против отчаяния. Просвещенное знание против невежества и заблуждений. У каждой эпохи – свои герои. Зажглись те звезды, которые светят нам до сих пор...
      У него что-то случилось с голосом. Фальцет был горяч и светел, как струя солнечной плазмы. Фразы посверкивали по воздуху и обжигали. Время распалось, в классе боялись пошевелиться.
      Только Регина, сидевшая через проход, вдруг обернулась и необыкновенными, расширенными глазами посмотрела на Арика.
 
      С Региной вообще начались какие-то сложности. Проявилось это еще перед Новым годом, когда все тот же неутомимый Костя Бучагин, слегка ерничая, чтобы не быть воспринятых слишком всерьез, пригласил к себе на вечеринку несколько человек.
      – А что?.. Может быть, последний раз собираемся...
      Было как всегда шумно и бестолково. Большая четырехкомнатная квартира на Мойке распахивалась жаром надежд. Родители Кости то ли куда-то уехали, то ли на целый вечер ушли. От заснеженного простора, от необыкновенной свободы легко билось сердце. И вот когда, уже ближе к одиннадцати часам, начали танцевать, не столько, правда, под музыку, сколько под головокружительный, смоляной, весь в блестках и конфетти, праздничный еловый запах, Регина, на секунду как будто задумалась и вдруг прильнула к нему, чуть запрокинув лицо. Арик неожиданно ощутил – какая она. До этого он долго топтался с Катькой Загориной, которая, видимо, поплыв от шампанского, довольно отчетливо терлась, чем только могла. И – ничего, ноль эмоций. А тут словно вспыхнуло что-то и обожгло.
      – Эй-эй!... – сказал Костя издалека. – Чем это вы там занимаетесь?..
      Он прижимал к себе Леночку Плакиц, бывшую на полголовы выше него, и, как ребенок, держал голову у нее на груди.
      – Оставь их, – сказала Леночка материнским голосом.
      – Эй-эй!.. Чтобы – никаких безобразий...
      И в следующее мгновение все закончилось. Приторный голос, вытекавший из магнитофона, умолк. Все сгрудились у стола. Регина куда-то исчезла. А когда еще минут через десять Арик, превозмогая застенчивость, поинтересовался – куда, Костя, дурашливо выпучивая глаза, сообщил ему, что Регинка уже смоталась.
      – Сказала, что ей пора. Ты что, серьезно затосковал? Ну, вон, пойди с Катькой, чего – простаивает...
      Катька, однако, была ему не нужна. И вообще, как выяснилось, еще ничего не закончилось. Регина стала попадаться ему на глаза. Едва Арик подходил утром к классу, как в тот же миг, по обжигающему предчувствию, угадывал, что она уже здесь. Вон – сидит, выкладывает из портфеля учебники... Это происходило, как вспышка молнии. Точно у Регины, в праздничном забытьи прильнувшей к нему, стала после этого другая температура, и невидимое излучение, которое не ощущал никто, кроме него, пронизывало все тело. Он не мог сосредоточиться на уроках. Как бы ни старался он смотреть исключительно на доску или в тетрадь, какие бы дополнительные занятия, чтобы отгородиться от этого, себе ни придумывал, он все равно краем глаза видел Регину, сидящую через проход, и минутой позже спохватывался, что все остальное застлано какой-то поглощающей пеленой. Будто он смотрел на Регину сквозь суженную диафрагму. Иногда ему было даже трудно дышать. Он, конечно, догадывался, что некоторые из ребят уже прикоснулись к этой стороне жизни. Пересекли уже загадочный горизонта, к которому хоть единожды в жизни устремляется каждый. Собственно, чего там было догадываться? Достаточно было видеть, как Зуммер почти каждый день провожает до дому Машу Баглай, как они, не замечая вокруг никого, разговаривают друг с другом на переменах. Или послушать победные, торжествующие рассказы Кости Бучагина. Правда, Костя, чтобы произвести впечатление, вообще много чего говорил. Не всему из этого следовало доверять. Да и у него самого уже был некий микроскопический опыт. Все-таки с Катькой они так терлись не в первый раз. Однако, здесь было нечто иное. С Региной, как Арик втайне догадывался, обычных удручающих запретов не будет. Не будет разделяющего стекла, которое никакими усилиями не преодолеть. С ней можно было плыть прямо за горизонт. Отсюда и – жар, температура, загадочное излучение.
 
      Ничего особенного, впрочем, не происходило. До весны, до бледных петербургских ночей они не сказали друг другу и пары слов. Регина держалась так, будто он для нее не существовал: скользила взглядом, кивала, тут же отворачивалась к кому-нибудь из подруг. Арику уже начинало казаться, что он все придумал. Не было никакого прикосновения, не было мгновенного чувства, что расширяется горизонт. Это все исчезло вместе со снегом. Он бродил по улицам, дымным от апрельского солнца, слышал звон голосов, наполнявшихся по весне гортанными переливами, смотрел как пучится в каналах вода от светлых дождей. Регина отодвигалась куда-то в область несбыточного.
      Тем более, что приближалась выпускная морока. Мариотт, против обыкновения нервничая, предупреждал, что к этому следует относиться серьезно.
      – Конечно, провалиться ты ни в коем случае не провалишься, но, боже мой, сколько надежд развеивалось из-за пустяков!.. Так устроена жизнь: один глупый шаг, один сбой, и ты – в трясине, из которой уже не выбраться...
      Арик, если честно, не очень прислушивался. Мариотт говорил о чем-то своем, далеком, что лично к нему отношения не имело. Там была иная, искаженная чем-то, мучительная, непонятная жизнь, и совершенно не требовалось соотносить себя с ней. У Мариотта сложилось так, а у него будет иначе.
      Никаких переживаний на выпуске он не испытывал. Математика, сочинение сплыли как сон, вытесненный из памяти пробуждением. Остался только привкус солнечной тишины в коридорах, привкус счастья, щекочущего, как пузырьки в газировке. Он не помнил, что именно говорил и писал, но нисколько не удивился, когда выяснилось, что сдал на отлично. Иначе, наверное, и быть не могло. За эту неделю он ни разу не посмотрел на Регину. Иная, необъятная жизнь уже наполняла легкие. Иные горизонты распахивались в осязаемой близости.
      Другое дело, что все, оказывается, осталось по-прежнему. Огонь этот тлел и, видимо, только ждал момента, чтобы по-настоящему вспыхнуть. На выпускном вечере, где возобновилось новогоднее головокружение, едва пошли танцевать, его вновь обожгло при первом же соприкосновении. Затрепетал воздух, вспоенный праздничной музыкой. Лица вокруг начали расплываться, как будто сдвинули фокус. Так можно было кружиться всю жизнь. И несколько позже, когда их разъединило сумбурным водоворотом, стоя у разграбленного стола и чувствуя на щеке жар от взгляда, простреливающего собой весь гомонящий актовый зал, Арик неожиданно понял, что это и есть выбор судьбы. Вот он сейчас подойдет к Регине, почти заслоненной от него хором толпы, отдастся во власть ее рук, которые без смущения сомкнутся вокруг него, и это будет одна жизнь, возможно счастливая, где эхо музыки, вспархивающей к потолку, будет сопровождать его, вероятно, до самых последних дней. Всегда, всегда, оно будет звучать. Или он сейчас к Регине не подойдет, и это будет уже другая жизнь, на первую ничуть не похожая, где эхо праздника неизбежно утихнет, зато, как комариная магия в тишине, будет различаться сквозь все – тонкое пение звезд.
      – Ну так что?.. – упорно бубнил Костя Бучагин. – Пойдем, говорю, продолжим, гулять – так гулять... Бумба согласен, Зуммер, Катька, Радикулит... Видишь – все... Регинку – тоже с собой прихватим...
      Он был красен, как помидор. Наверное, уже принял где-то тайком из пластмассового стаканчика. И руками размахивал так, словно плел паутину.
      – Подожди, подожди, – сказал Арик невнятно.
      – Чего «подожди»?..
      – Я – сейчас...
      Он окинул взглядом актовый зал: жадно, нетерпеливо, как будто хотел запечатлеть его в памяти навсегда, дважды вздохнул, вместе с воздухом впитывая яркую горячую музыку, а затем порывисто повернулся и по лестнице, где сейчас никого не было, сбежал в вестибюль, тоже – встретивший его неожиданной пустотой.
      Ему непонятно было, зачем он бежит. У него ломило в висках, и гулко, как вселенские ходики, бухало сердце. Он боялся, что передумает и вернется. Но когда он увидел просторы двора, обозначенные чугунной оградой, и когда протиснулся в переулок, прикрытый сумраком тополей, то, перейдя уже с бега на шаг, сдерживая дыхание, внезапно понял, что поступил абсолютно правильно. Выбирать надо не счастье, а звезды. Выбирать надо не то, что для всех, а то, что для него одного. Это ведь тоже счастье, правда, совершенно иное.
      Наверное, он был счастлив в эти минуты. В асфальтовой тиши переулка не было никого, кроме него. Светилась серебристая пыль. Воздух, нагретый за день, медленно остывал. Уже теплились одинокие окна, и в одном из них, подсвеченном обморочной синевой, точно всплыв из глубин, прильнула к переплету разлапистая фигура.
      Словно ящерица приподнялась на хвосте.
      Арик от неожиданности остановился.
      И человек, видимо, заметил его. В лице, сплюснутом пыльным стеклом, что-то дрогнуло. Пробежала по старческой, в пятнах, коже сетка морщин.
      Открылся щербатый рот.
      Медленно, как в бреду, опустились и вновь поднялись створчатые тяжелые веки.

2

      За неделю до приемных экзаменов у него погибли родители. В воскресенье, под вечер, когда Арик торопливо листал вузовский учебник по физике – раздражаясь, кривясь: вылетела из головы какая-то элементарная вещь – вдруг раздался, будто с того света, телефонный звонок и инспектор ГАИ, назвавший звание и фамилию, сообщил о несчастном случае. Родители, как обычно, возвращались с дачи на стареньком «москвиче», и отец после целого дня работы, по-видимому, не справился с управлением. Он еще раньше жаловался, что очень устают руки. Встречный грузовик превратил машину в груду искореженного металла. Опознания, к счастью, не требовалось; документы у них всегда были с собой. Однако незадолго до похорон ему все-таки пришлось съездить в морг и договориться о соответствующих процедурах.
      Он старался не поворачиваться к телам, выкаченным в предбанник на больничных каталках. Мельком отметил лишь бледные, точно вымоченные в воде, заострившиеся, отстраненные лица.
      Никакого сходства ни с матерью, ни с отцом.
      – Много крови потеряли, – видимо, угадав его мысли, сказал служитель.
      – А?..
      – Говорю, что без макияжа, без обработки... будут выглядеть плоховато...
      Его потряс запах смерти, царящий в тесном подвале. Запах душных лекарств, запах хлорки, въевшийся, вероятно, во все. От ее белесой испарины у него щипало глаза. Думал он совсем о другом. Что есть жизнь и почему она так необратимо уходит из тела? Что, в конечном счете, отделяет живое от неживого? Где та искра, которая, разгораясь, одушевляет собой безжизненную материю?
      Тут было, о чем подумать. Он почти ничего не чувствовал в эти дни. Вставал в шесть утра и немедленно открывал приготовленные с вечера книги. Зубрил, точно проклятый, пока формулы и определения не начинали звенеть где-то под мозжечком. Он мог извлечь их оттуда в любую минуту. Заканчивал только к вечеру, около одиннадцати часов, когда гасло и остывало небо, уставшее от жары. Ему никто был не нужен. Не хватало лишь немыслимого фальцета, которым на уроках пел Мариотт. Однако когда Арик, однажды, набравшись смелости, рискнул ему позвонить, то равнодушный голос ответил, что такой здесь больше не проживает. Вот так – выписался и адреса не оставил. А веселый Костя Бучагин, заглянувший как-то буквально на полчаса, рассказал, что сразу же после выпускного вечера Мариотт подал заявление об уходе. Исчез без следа, растворился, сгинул, пропал, как будто, расставшись с их классом, завершил некую миссию.
      – И где он сейчас?
      – Никто ничего не знает...
      Впрочем, не так уж это было и важно. В крематории, средь ноздреватых облицовочных плит, Арик чувствовал себя статуей, выставленной на обозрение. Казалось, что все это происходит не с ним. Подходили родственники и сочувственными, тихими голосами советовали держаться. У него скопился, наверное, десяток конвертов с деньгами. Музыка, струящаяся со стен, убивала всякое желание жить. После поминок остались горы плохо перемытой посуды. Угнетала необычная тишина, внезапно образовавшаяся в квартире. Она как будто чего-то требовала от него. Арик зажег везде свет и некоторое время бесцельно слонялся из комнаты в комнату.
      У него почему-то мерзли кончики пальцев.
      В конце концов он растер их, словно надеясь согреть.
      Или, быть может, как раз – уже не надеясь.
      А потом он решительно повернулся, сел за письменный стол и придвинул к себе открытый учебник.
 
      На следующий день он сдал первый экзамен. Он прочел три вопроса в билете, взятом сверху, из стопочки, покоившейся на крышке стола, и, дождавшись пока другие абитуриенты рассядутся по местам, заявил скучающему экзаменатору, что готов отвечать. Ему не нужно было обдумывать, что он скажет. Он был весь, как сосуд, полный изумительно чистых знаний. Главное было – не расплескать. Дрожь внутри проступала не от волнения, а от решимости. Голос странно звенел, и звон этот независимо него, сам собой облекался в слова. Оба экзаменатора заразились его холодным энтузиазмом. На дополнительные вопросы, которые были заданы скорей из азарта, он ответил так, что преподаватели переглянулись. А тот, что постарше, покачал головой:
      – Первый раз слышу от абитуриента о параксиальных лучах.
      Оценка «отлично» была выставлена ему без всяких сомнений.
      Примерно так же обстояло дело и на втором экзамене. Только здесь обнаружилось, что задачу, которой сопровождался билет, он решил способом, доступным далеко не каждому аспиранту.
      – Ну-ну, – сказала ему дама в строгих очках. – Далеко пойдете, молодой человек. – И добавила с тенью непонятной насмешки. – Если, конечно, будет куда идти...
      Неожиданная заминка произошла только на экзамене по специальности. Молодой и, видимо, любопытный преподаватель, весь в порыве, как будто сейчас вскочит и побежит, импульсивно спросил, почему он хочет заниматься именно биологией.
      – Раз уж вы поступаете к нам, я, наверное, имею право поинтересоваться.
      Жутковатая тишина воцарилась в аудитории. Слышно стало поскрипывание авторучек в ближних рядах. Гудели лампы дневного света под потолком. Протянулась в безнадежном молчании одна секунда, затем – другая. И вдруг внезапно для себя самого Арик сказал:
      – Я хочу выяснить, что есть жизнь...
      Молодой экзаменатор высоко вздернул брови. Воткнул палец в щеку и держал так, пока в аудитории кто-то не кашлянул. Впрочем, в зачетном листке все равно вывел «отлично».
      Только вежливо попросил:
      – Если вдруг выясните, будьте добры, поделитесь со мной...
      Арика жгло чувство непоправимой ошибки. Нельзя, нельзя было, не подумав, брякать вот так. А если экзаменатор сочтет его дураком? Тем не менее, он не сомневался, что все равно будет зачислен. И когда через две долгих недели, сгоревших в блеске белых ночей, он снова приехал на факультет и увидел в списках, вывешенных у деканата, свою фамилию, никакого особенного впечатления на него это не произвело. Он просто удостоверился в том, что и должно было быть.
      А как же иначе?
      Несколько секунд он смотрел на столбцы, густо-черные, будто выжженные на листах изнутри, а потом повернулся и, как лунатик, пошел по университетскому коридору.
      Горели солнечные разводы на стеклах. Пылал паркет, пропитанный мастикой и багровой жарой. Отсвечивали тусклым золотом корешки книг в шкафах.
      Дышать было нечем; коридор, казалось, тянулся из одного мира в другой. ­­­­
 
      На втором курсе он явился на кафедру, расположенную почему-то в здании исторического факультета, и, дождавшись заведующего, у которого, как он заранее выяснил, был сегодня присутственный день, несколько напряженно сказал, что хотел бы у них работать. Он, вероятно, мог бы придти на эту кафедру еще год назад, и едва сумел тогда подавить в себе нетерпеливый порыв, но, во-первых, требовалось сначала выяснить, куда именно имеет смысл обращаться: кафедр много, неправильный выбор стоил бы ему нескольких потерянных лет, а, во-вторых, он чувствовал, что год назад время для подобного шага еще не настало. Следовало чуть-чуть подготовиться, чтобы опять-таки не сочли дураком, прочесть ряд книг, освоить хотя бы некоторые азы. На первом курсе это выглядело бы слишком самоуверенно.
      Заведующий кафедрой, листавший толстый журнал, сначала его не понял:
      – Ставки лаборанта у нас сейчас нет. Оставьте свой телефон – у Береники Сергеевны, секретаря. Если появится место, мы вас постараемся известить...
      Тогда Арик вежливо объяснил, что собственно лаборантская ставка его не слишком интересует. Дело не в ставке, он на первых порах готов работать бесплатно. Его интересуют исследования, ведущиеся на кафедре.
      Это понравилось заведующему еще меньше.
      – И у вас, разумеется, уже есть своя тема? – мрачновато поинтересовался он.
      – У меня есть несколько разных тем...
      – К сожалению, через двадцать минут у нас назначено заседание.
      – Если позволите, я уложусь – в десять минут.
      И тем же несколько напряженным голосом, потому что от данного разговора сейчас зависело все, он описал ряд простых опытов, которые мог бы осуществить. Разумеется, он не взял эти опыты с потолка. Беседу с мрачноватым заведующим он продумал еще две недели назад, и тогда же, вполне осознанно, подготовил необходимые материалы. Он не зря целых три месяца провел в университетской библиотеке: заказал статьи сотрудников кафедры, тщательно их проработал, сделал приблизительную картинку, где они соотносились друг с другом, проанализировал, обобщил, увязал с некоторыми своими идеями. Главное тут было, конечно, не перестараться. Слишком смелые предложения могли вызвать подсознательную неприязнь. Кто он такой, чтобы вмешиваться в работу слаженного коллектива? Эти тонкости человеческих отношений он уже начинал понимать. В итоге отобраны были два скромных, но очень перспективных эксперимента, оба – предельно простые и вместе с тем предвещающие быстрые результаты, оба – не требующие ни денег, ни громоздкой аппаратуры, оба – осуществимые силами одного человека.
      Более того, он оформил свои предложения в виде небольшого доклада, отточил, насколько у него получилось, главные смысловые места, выдержал пару недель в столе, затем поправил стилистику, и на всякий случай прорепетировал несколько раз перед зеркалом. Изложение, если не прерывали, занимало семь с половиной минут. Семь с половиной минут нетерпеливого ожидания. Семь с половиной минут, отпущенные ему судьбой. И когда, ровно через семь с половиной минут, он надсадным, сгоревшим каким-то голосом произнес последнюю фразу, – будто в обмороке, не слыша от волнения самого себя, – то по встрепенувшемуся в кабинете легкому дуновению, по затянувшейся паузе, по нервному скрипу стула, качнувшегося назад, понял, что победил.
      Заведующий кафедрой запрокинул массивную, как у бизона, косматую голову, пожевал губы, точно пробуя предложенное на вкус, секунд десять подумал, сомкнув складки век, и вдруг тряхнул мощной гривой, рассыпавшейся по плечам:
      – Ну что ж, мне эта идея... знаете... представляется... Давайте рискнем...
      Скосив глаза, он сверху вниз посмотрел на Арика.
      Тот, окончательно перестав что-либо соображать, боялся вздохнуть.
      – Зайдите ко мне, пожалуйста, часа через три...
      Потянуло из форточки октябрьской сыростью, стукнула дверь, вероятно, подхваченная сквозняком, прошел по кабинету зябкий порыв.
      Белый бумажный листочек, как бабочка, вспорхнул со стола и, испуганно поднырнув, унесся куда-то в сторону.
 
      Куратором у него стал тот самый экзаменатор, что когда-то спросил, почему он выбрал именно биологию. Фамилия его была Горицвет. Горицвет с любопытством выслушал план будущего эксперимента, наморщил лоб, как обезьяна, быстро поскреб щеки, нос, подбородок, неопределенно хмыкнул: И что, наш Бизон это одобрил?.. – и, потеребив мочку уха, как будто хотел ее оторвать, объявил наконец, что идея ему, в общем, нравится. Главное, она согласуется с некоторыми фундаментальными предпосылками, утвердившимися в последние годы. А это признак того, что осуществить ее в принципе можно.
      Сразу же пояснил, что он имеет в виду.
      Если придерживаться концепции Большого взрыва, то есть образования нашей Вселенной из единой материальной точки, то можно предполагать, что в невообразимо малый временной интервал, она осциллировала, проходя через ряд мгновенных виртуальных координат. Базовые ее параметры непрерывно менялись. В силу случайных причин утвердилась так называемая «антропная конфигурация», то есть такая, константы которой совместимы с существованием человека. Подчеркиваю: возникла она чисто случайно, и вместе с тем неизбежно как результат бесконечного перебора бесчисленного количества вариантов. Фактически, мы вынырнули из вечности. Однако, и это тоже чрезвычайно важный момент: раз уж антропная конфигурация тем или иным образом утвердилась, раз уж параметры нашей Вселенной приобрели нынешний вид, то и появление жизни, и появление разума становится неизбежным.
      – Мне этот тотальный детерминизм как-то не нравится, – сказал Горицвет. – Он свидетельствует о предопределенности, которая обесценивает все наши усилия. И от того, что эта предопределенность не божественная, а естественная, честное слово, как-то особенно неуютно. Даже на спасение души рассчитывать не приходится. Из вечности мы вынырнули случайно, а уйдем туда, повинуясь логике вселенского бытия.
      Он вскочил и, как мельница, замахал руками:
      – Ладно, ладно... Это все – рассуждения для праздных умов. Проверить их все равно нельзя. Вернемся на землю, так вот: замысел этот мне лично кажется перспективным. Есть здесь что-то, с чем можно работать. Какой-то проблеск, какая-то смысловая начинка, какое-то зернышко, которую можно попробовать прорастить... Я тебя поздравляю... Только, знаешь, подумай, быть может, лучше построить этот сюжет немного не так.
      И, будто фокусник, выхватив из кармана потрепанный дешевый блокнотик, набросал целый план, где первые эксперименты оказывались лишь частью более обширного замысла. Победно сверкнул глазами; снова, как запаршивевшая макака, поскреб щеки и нос.
      – Так будет логичней, по-моему... Ну что?.. Ты согласен?..
      – Согласен, – сказал Арик после некоторого раздумья.
      Он был изрядно ошеломлен. В таком аспекте он свою идею еще не рассматривал. Мерцающие конфигурации, вспыхивающие и тут же гаснущие в пустоте, грандиозный вселенский цикл, разворачивающийся из вечности в вечность. Было обидно, что эти соображения не пришли в голову ему самому. Шевельнулась ревность в груди, и он крепко сжал зубы, чтобы сдержаться. Он уже понимал, что на первых порах высовываться не следует: сложатся неприязненные отношения, потом будут тормозить его много лет. Значимость человека должна обнаруживаться как бы сама собой. Получи результат – и все станет ясно. Поэтому комментировать услышанное он не стал. Он лишь тоже поднялся и сдержанно кивнул Горицвету:
      – Интересная мысль, спасибо. Я так и сделаю.
 
      Надо сказать, что кафедра его заметно разочаровала. Как-то не так он это себе представлял. Ему казалось, что это должны быть чистенькие сияющие лаборатории, без единой пылинки, в бликах медицинского никеля и стекла: гудят, помаргивая индикаторами, загадочные приборы, булькает в причудливой колбе, выпариваясь, некая зеленоватая взвесь, сотрудники в белых халатах задумчиво приподнимают к глазам пробирки с полученными растворами. Солнечное великолепие, тишина. Разговаривают только шепотом, чтобы не спугнуть научную мысль. От этой картины у него холодело под сердцем. Она как будто сияла и представала в мечтах как воплощение грез. Хотелось быстрее, быстрее войти в этот небесный круг.
      В действительности же был длинный, затхлого облика коридор, выгороженный из другого, который огибал по периметру все здание факультета, довольно сумрачный, неприятный, поскольку лампы под потолком глушила серая пыль, с тесными, тоже сумрачными, комнатками по бокам, с закутками, где было не повернуться от мебели, старых приборов и книг. Арик не понимал, как там можно работать. Скрипели на разные голоса плашки паркета, термостаты, загромождающие проход, время от времени распространяли неприятные запахи, возникала по вечерам уборщица в халате, с мятым ведром, и мешковиной, надетой на швабру, начинала втирала грязь в трещины пола. Тогда к вони из термостатов примешивался запах мокрого дерева.
      Под стать кафедре были и немногочисленные сотрудники. Ни о каких белых халатах, конечно, и речи быть не могло. Откуда было взяться белым халатам? Ходили в синих, как работяги, которые иногда заявлялись, чтоб починить треснувшую трубу. И, разумеется, никакого горения, по мнению Арика, обязательного для исследователя, никаких смелых экспериментов, взрыхляющих почву науки, никаких острых дискуссий, будоражащих мысль. К шести вечера кафедра, как по команде, пустела. Хлопали двери, сотрудники торопились домой. Задерживались лишь те, у кого были практикумы с вечерниками. А когда Арик случайно разговорился с Береникой Сергеевной, рыхловатой, одышливой, пожилой, которая вела курс по сравнительной морфологии, то уже через десять минут с ужасом догадался, что она не только не читала труд Моренготтера и Фрейтага, но и вообще слыхом не слыхивала об этой их монографии. Как же так? Ведь она преподает ту же тему?
      – Не обращай внимания, – советовал ему Горицвет. – Большинство попало сюда в силу чисто случайных причин. Просто так в тот момент складывались обстоятельства. А поскольку жить вопреки обстоятельствам может не каждый, то в итоге мы имеем то, что имеем. Ничего-ничего, бывает и хуже. Их главное – не раздражать.
      Совет был дельный. Арик сразу же принял его на вооружение. Ни в какие дискуссии с сотрудниками кафедры он более не вступал, глупых вопросов не задавал, мнения своего ни при каких обстоятельствах не высказывал. Вообще старался держаться как можно скромнее. А на заседаниях кафедры, где ему теперь волей-неволей приходилось бывать, усаживался в задних рядах и старательно, будто на лекциях, записывал тезисы выступлений. Это помогало быть в курсе общего направления; если вдруг обратятся, продемонстрировать заинтересованную осведомленность. Благоприятное впечатление – штука совсем не лишняя: что-то вроде машинного масла, смягчающего шероховатости. В результате и мнение о нем сложилось такое, как требовалось: способный студент, бесспорно подает некоторые надежды, серьезен, обладает чувством ответственности, исполнителен, со временем, вероятно, станет очень перспективным сотрудником. В общем, наверное, подойдет, имеет смысл обратить на него внимание.
      И такую же сдержанность он проявлял в отношениях с однокурсниками. Сессии, практикумы и зачеты у него особых трудностей не вызывали. Срабатывала система, найденная еще в школе. Все предметы на факультете опять были строго разделены на нужные и ненужные. Нужные, те, что пригодятся в дальнейшем, он действительно изучал, и при этом необходимые знания намертво укладывались в голове, а ненужные, например какую-нибудь сравнительную анатомию, превращал в набор терминов и просто зазубривал.
      – Наука – это терминология, – одобрительно, говорил Горицвет. – Представляя себе парадигму чего-либо, представляешь и все остальное. Пустоты заполняются сами собой.
      Во всяком случае, для экзаменов этого было вполне достаточно. Отвечал он всегда коротко, ясно, чтобы дополнительные вопросы можно было не задавать. За две – три минуты, не больше, пересказывал суть. Преподаватели это его качество очень ценили, и очередная «пятерка» появлялась в зачетке чуть ли не автоматически. Это позволяло ему не задерживаться на пустяках. С другой стороны, если сосед в аудитории начинал тихо вязнуть, если он пыхтел и кряхтел, беспомощный как гусеница на стекле, Арик, как бы ни торопился, все-таки старался помочь. Скосив глаза на чужой билет, он быстро схватывал смысл и десятком слов, нацарапанных на листочке, объяснял, как следует отвечать. Однако этим его контакты с сокурсниками и ограничивались. В общих беседах и развлечениях он участия не принимал, в общежитие, на Васильевском острове, где каждый вечер отмечалось какое-нибудь событие, ни разу не заглянул, а в университетской столовой, если уж оказывался там в час пик, держался ниже воды и старался ни к кому не подсаживаться. Приглашения в гости или на дни рождений он тоже вежливо отклонял. Объяснял, что, к сожалению, такова у него семейная ситуация. Вообще, исчезал из компании в первый же удобный момент. Главное – никогда ни при каких обстоятельствах не употреблял спиртного. В предисловии к какому-то начатому и брошенному роману он прочел, что пьянство – это добровольное сумасшествие. Зачем он будет мучить и отравлять этиловыми соединениями свой мозг? Его просто передергивало от невозможного, душного, отвратительного запаха алкоголя, от нечеловеческого вкуса на языке, от тяжести пульсирующего комка, медленно проваливающегося в желудок. На другой день у него ломило в висках, и голова была точно набита слежавшимися опилками. Жаль было времени на подобную ерунду.
      Времени же ему теперь требовалось все больше и больше. Быт после смерти родителей он наладил довольно легко: на завтрак варил себе яйца или делал какие-нибудь бутерброды, обедал в столовой (готовить самому было бы нерационально), на ужин прихватывал что-нибудь в местной кулинарии. Раз в неделю – стирка, во время которой удавалось что-то обдумать, и раз в неделю – быстрая, но тщательная, добросовестная уборка квартиры. Денег, оставшихся от родителей, пока хватало. Дня через три после неожиданных похорон, придя в себя, Арик их аккуратно пересчитал, добавил к ним те, что на церемонии были подарены родственниками, и, чтобы было надежнее, положил на сберкнижку. Сумма там была небольшая, но вместе со стипендией, которую он теперь получал, ее можно было растянуть года на три. Вот через три года и будем думать.
      Одиночество его нисколько не тяготило. Напротив, внезапная пустота, образовавшаяся вокруг, казалось, необыкновенно расширила жизнь. Никто не отвлекал его пустопорожними разговорами, никто не указывал – что и как следует делать. Возвращаясь из университета, с лекций, которые он, надо признаться, иногда пропускал, Арик почти немедленно усаживался за книги. Читал он их чуть ли не по десять штук сразу, и мысли, поднимающиеся со страниц, обдавали его то жаром, то холодом.
      Герберт Крингольц выпустил очередную работу, где непосредственно и прямо указывал, что классическая теория эволюции себя полностью дискредитировала. Невозможно даже предположить, темпераментно восклицал он в одной из глав, чтобы такие сложные механизмы как генетический аппарат или рибосомальный синтез белков возникли за счет постепенного накопления организованности. Это все равно как считать, что платы, диоды, сопротивления, ссыпанные в мешок, вдруг сцепятся между собой и создадут работающий телевизор. Нет, если уж отвергать идеи креационизма, идеи божественного вмешательства в фундаментальную механику бытия, то остается признать, что жизнь, как и Вселенная, существуют предвечно – вопрос о возникновении их ставить просто нельзя. Не было никакого возникновения, не было никакого «времени икс», была только трансляция: непрерывное, упорное расселение жизни по бесконечным галактическим пажитям... Ему возражали Николаев и Тоцкий. Сравнивать «детали в мешке» и живой организм – это значит сравнивать трактор и лошадь, заявляли они. В первом случае мы имеем статическую систему, которая, будучи предоставлена самой себе, способна лишь разрушаться. Говоря иными словами, она стремится к максимуму энтропии. Во втором случае – это сложная динамическая система, которая сохраняет целостность (а значит и негэнтропийность) за счет механизмов внутренней саморегуляции. Странно, что уважаемый профессор Крингольц не видит разницы. Что же касается малой вероятности возникновения жизни, то заметим, что даже простейшие химические молекулы соединяются между собой вовсе не хаотически, как почему-то считают, а согласно «сродству» (электромагнитным характеристикам) их атомных групп. А молекулы со сложной пространственной конфигурацией (высший химизм) вообще обладают лишь счетным количеством «разрешенных» соединений. Такой вот фундаментальный детерминизм. А если проще, то из той «химии», которой обладает Вселенная, ничего другого образоваться и не могло. Удивляться поэтому следует не тому, что жизнь на Земле вообще возникла, а тому, что она не возникает ежедневно и ежечасно, всегда и везде, где для этого существуют хоть сколько-нибудь приемлемые условия.
      Голова шла кр угом от бесконечных противоречий. Арик бросал одну монографию, нетерпеливо обращался к другой, оставлял ее, чтобы уточнить что-то в третьей, зарывался в четвертую, незаметно переходил к пятой, шестой, десятой... Шуршала кровь в сумраке мозга, постукивала на стене, перемещаясь по циферблату, стрелка часов, пылкой негой бессонницы растягивалась квартирная тишина, и когда, уже после полуночи, окончательно отупев, он с сожалением, что продолжать больше нельзя, отрывался от книг, то за мгновение до того, как провалиться в краткое забытье, всем сердцем, всем дремотным волнением чувствовал, что это и есть счастье.
      После некоторых колебаний он вступил в Студенческое научное общество. Времени ни на что не хватало, но было ясно, что ему необходимо начинать говорить. Потому мало получить результат, пусть даже самый ошеломляющий, мало сквозь пленку банальностей увидеть новую суть – этот результат, эта суть еще должны быть внятно представлены профессиональной аудитории.
      – Правильно, – подтверждал Горицвет. – Ученый, если он не Эйнштейн, обязан грамотно излагать свои мысли. Нет умения выступать, значит и насчет мыслей сомнительно. Встречают всегда по одежде, а уж потом начинают разглядывать – кто ты есть.
      По его настойчивому совету Арик за полгода сделал на семинаре три коротеньких сообщения. Каждое – всего на десять минут, однако – ясные, энергичные, с предельно отточенными формулировками. Далее он обобщил их, собрав в некий не слишком сложный концепт, и, добавив туда фактуры, выступил на ежегодном весеннем симпозиуме. Доклад, судя по всему, прошел неплохо, поскольку месяца через два ему предложили стать председателем СНО.
      – Во где мне это, – сказал некий Замойкис, руководивший обществом уже третий год. – Диссертация на носу, защита, потом предлагают сразу же перейти в ректорат. Понимаешь? Наука – в лабораториях, а здесь-то – зачем?
      – Значит, сдаешь дела?
      – Ну – принимай команду...
      Это, конечно, расширяло возможности. Председателю СНО не возбранялось присутствовать на Большом ученом совете, он мог напрямую, если возникала необходимость, обратиться к декану, а на конференции, которые раз в два года собирал факультет, он, естественно, получал приглашения вне всякой очереди.
      То есть, с этой стороны все было в порядке. С ним теперь здоровались и в деканате, и многие заведующие кафедрами, девочки из ректората благожелательно кивали ему, когда он заскакивал по делам, и даже державшийся чуть отстраненно, как и положено, факультетский парторг, удостаивал при встречах крепкого значительного рукопожатия.
      – Как жизнь, молодежь?
      – Вроде, бы ничего.
      – Ну, если что – сразу ко мне...
 
      Трудности у него возникали только с девушками. Первая же знакомая, которую он после танцев в полуподвальном сумраке общежития, внутренне обмирая, рискнул пригласить к себе, с такой легкостью поломала все его ближайшие планы, что, далеко не сразу поняв, как собственно это произошло, Арик испугался до оторопи, переходящей в растерянность. Куда, черт возьми, провалились последние две недели? Как это вышло, что до сих пор не смонтированы стеллажи в выделенном ему закутке на кафедре? Почему вовремя не написан отчет по лабораторному практикуму? И отчего «Биология жизни» старика Дэна Макгрейва, неподъемный талмуд, в девятьсот с лишним страниц, так и валяется, открытый на том же самом разделе?
      Невозможно было это понять. Время вдруг утратило связность и начало распадаться на отдельные эпизоды. Вот они с Ольчиком, так звали его знакомую, бредут по каналу и осторожно, точно опасаясь обжечься, посматривают друг на друга. Ничто не заставляет их быть вместе, ничто не держит у чугунного ограждения, за которым, как в лихорадке, вздувается темная мартовская вода, и, тем не менее, вот уже третий час, безостановочно, в забытьи, блуждают они с набережной на набережную, задерживаются у спусков, ведущих гранитными ступенями в никуда, пересекают мосты, сворачивают в неожиданные переулочки, и из невидимых петель, которые ими натоптаны, можно сплести судьбу... Или вот они пребывают в темном зале кинотеатра: на экране что-то грохочет, что-то невыносимо взрывается, накатывается из-за горизонта конница, взлетают к небу пласты черной земли, они с Ольчиком этому заворожено внимают, и из вспышек света, прокатывающихся по рядам, из гремящей музыки, из быстрого прикосновения пальцев тоже, как из невидимой пряжи, можно сплести целую жизнь. Ничего не помню, признается потом Ольчик со вздохом... Или вот они в квартире у Арика: горит только торшер, скапливается за пределами света таинственный полумрак, скворчит где-то радио, плавают в воздухе пленочки неразборчивых слов, совершенно неясно, что следует делать, и вдруг Ольчик, разглядывающая книги на полках, поворачивается и смотрит на Арика так, словно видит его в первый раз.
      Урок был получен чрезвычайно серьезный. Как-то утром, в самом начале апреля, когда солнце уже начало обретать немыслимую яркость, и жар, Арик, будто от удара, проснулся немного раньше обычного и, еще не открыв глаз, почувствовал, что так больше нельзя. Заныло сердце, точно в него всадили сахарную иглу. Заколыхались, тронутые теплом, шторы на окнах. Ольчик из его жизни исчезла. Пересмотрены были все основные принципы существования. Собственно, не так уж и сильно они изменились. Просто следовало понять – что есть главное и что есть второстепенное, чего надо придерживаться и без чего обойтись. Не плутать, как слепому, в путаных переулочках жизни, не разменивать золото смысла на медяки сомнительных удовольствий. Великая цель требует великой самоотверженности.
      Правда, принять такое решение было проще, чем выполнить. Отказ от так называемых «удовольствий» давался ему с колоссальным трудом. Иногда ни с того ни с сего охватывала его какая-то лихорадка: кровь будто вскипала и едкими будоражащими парами отравляла сознание. В голове тогда образовывался туман, пронизывало ознобом, все валилось из рук. Страстный солнечный свет проникал прямо в мозг. Невозможно было ничем заняться. В нем точно начинал полыхать всепоглощающий жестокий огонь.
      Эта зависимость от низменной биологии казалась ему унизительной. Ведь ничего сверхъестественного: просто избыток тестостерона, будоражащий кровь, обычная физиологическая алхимия, гормональная буря, вызванная приходом весны. Он в такие минуты до изнеможения занимался гантелями, отжимался от пола, делал многочисленные наклоны и приседания. Если же физическая нагрузка не помогала, то бросал все, как есть, и часа три-четыре бесцельно шатался по городу. Вдыхал прелесть голубизны, тающей в воздухе, щурился от блеска воды, колышущейся в каналах.
      Лучшим средством, конечно, была работа на кафедре. Он теперь почти каждый день допоздна просиживал в закутке, выделенном ему для эксперимента: красил стеллажи, которые были смонтированы вдоль стен, набивал платы обогревателей, налаживал освещение. Колоссальные трудности вызвала необходимость как-то изолировать внутреннюю среду. Были придуманы особые колпаки, откуда почти до вакуума следовало откачивать воздух, поставлен был громоздкий насос, подведены трубки и шланги. Работяги из технических мастерских, глядя на это, хмыкали и почесывали в затылках. Расплачиваться за монтаж приходилось невероятным количеством спирта. И тем не менее, многое все равно нужно было делать собственными руками: пропаивать, например, края колпаков жидким стеклом, наслаивать на них пластик, одевать в муфты каждое подозрительное соединение. Арик от этих технических заморочек впадал в отчаяние. Навыков у него не было, всякую ерунду приходилось переделывать по несколько раз. Он проклинал свои неуклюжесть, данную, видимо, от природы, свои толстые короткие пальцы, которые, как ни бейся, ничего не могли удержать, свой нетерпеливый характер, требующий немедленного результата. Нетерпеливость мешала ему больше всего. Вот ведь, казалось бы, только и нужно что вставить эту никелированную фитюльку, мелкий переходник в щель между платами, подвести ее к гаечке, так аккуратненько навинтить. Казалось бы – чепуха, что тут такого? Нет – откуда-то мгновенная дрожь, все соскакивает, фитюлька, звякнув, откатывается в другой конец комнаты. Он бы, наверное, сдался, если бы не постоянное присутствие Горицвета.
      Горицвет принимал во всем самое деятельное участие: дал много ценных советов, касающихся именно монтажа, без возражений выписывал на себя нужные материалы и реактивы, поставил Арику автоматом зачет по своему практикуму, добился для него разрешения работать на кафедре по вечерам. Ну, разумеется, нельзя же уходить в семь, вместе с уборщицей! Главное, сам не гнушался никакой черновой работой. Как только выпадали у него между практикумами и лекциями час или два, натягивал лабораторный халат, проеденный кое-где кислотами, засучивал рукава, подсаживался и без разговоров начинал делать то, что в данный момент было необходимо: подпаивал крохотные контактики к очередному переключателю, заклеивал тем же жидким стеклом подозрительные сочленения, а то и вовсе, скрючившись, сидя на корточках, как хомяк, шевеля губами, считал капли воды, нормируя капризный дозатор. Арик был ему очень признателен. Без него он не сделал бы к лету и половины намеченного.
      Ничем Горицвет не брезговал, ни от чего не отказывался. Лишь иногда, притащив со склада в конце коридора, какой-нибудь особо ценный, заказанный специально для Арика реактив, он позволял себе иронически хмыкнуть: дескать, дорого обходятся науке твои идеи. Впрочем, тут же успокаивал: ничего-ничего, государство не обеднеет. Важно, чтобы отчетность на кафедре была в порядке...
      Суть задуманного эксперимента он безусловно поддерживал. Правда, изредка, охлаждая энтузиазм, который у Арика переплескивал через край, напоминал про знаменитую в свое время теорию «белковых коацерватов». Дескать, Опарин еще в двадцатых годах высказывал нечто подобное. И возможность абиогенного синтеза была позже подтверждена Миллером, Пасынским и Павловской. Баловались тогда ультрафиолетовым излучением. Или вспомним, опять же, опыты Иеронима Слуцкого. Что он там получил в Саратове, в тех же двадцатых годах, толком никому не известно. Документы в связи с некоторыми событиямиисчезли. Может быть, и артефакт, как считается, но кто знает? Горицвет многозначительно поднимал палец. А однажды, в приступе откровенности, сообщил, что и сам Бизон, как за глаза называли косматого их заведующего, сразу после войны пытался ставить аналогичные эксперименты. Темная какая-то была история. То ли у него не пошло, так бывает, то ли ему посоветовалиэтим не заниматься. Времена, сам, наверное, знаешь, не очень способствовали.
      Тем не менее, рекомендовал все это забыть. Не важно, что делали до тебя, важно – что делаешь ты. Это единственный способ чего-то достичь. Самым же существенным он полагал методологическую чистоту исследований. В технике эксперимента, если уж его проводить, не должно оставаться никаких сомнительных мест. Ничего такого, во что можно будет потом ткнуть пальцем.
      – Не дай бог, у нас с тобой действительно что-то получится. Представляешь, как сразу же начнут обнюхивать каждую запятую. Каждую буковку станут проверять на просвет. Нет, лучше уж перестраховаться сейчас.
      А потому он требовал от Арика почти невозможной тщательности подготовки. Научил его, в частности, фиксировать пробы в жидком азоте: бросаешь туда образец и получаешь картинку мгновенного замораживания. Обрабатывать, правда, потом приходится в криостате. Научил также делать экспресс-анализ белка, разгоняя ничтожные, «теневые» его количества на пластинках силикагеля. По крайней мере, фракции сразу видны. А когда, где-то уже в финале работы, у них вдруг опять, в третий раз, забарахлила система капельного отбора, то Горицвет, ни слова не говоря, отложил все дела и двое суток, ерзая по паркету, налаживал гибкие манипуляторы. Поздно вечером, в понедельник, с гордостью продемонстрировал Арику результат – как почти невидимая пипетка, выдутая по заказу, втягивает в себя капельку подкрашенной жидкости (дистиллят, куда добавлена тушь), выводит ее из отсека, просовывает в наружную камеру, а потом, практически без потерь, выталкивает в кювету-анализатор.
      – Вот. Если хочешь добиться чего-нибудь, сделай это своими руками!
      С другой стороны, он несколько раз вполне серьезно предупреждал, что отрицательный результат не менее важен, чем положительный. Если даже у нас с тобой ничего не выйдет, расстраиваться не надо. Жизнь на этом не завершится, наука не остановится. Мы, по крайней мере, покажем другим, что здесь – тупик.
 
      В такой обстановке было, разумеется, не до девушек. Семь глубоких аквариумов, вставших на стеллажах, требовали непрерывной заботы. Нужно было поддерживать температуру, не очень-то доверяя то и дело отключающемуся реле, следовало менять освещенность в соответствии с начальными параметрами эксперимента, полагалось время от времени впрыскивать под колпаки сложные смеси газов: тоже операция кропотливая, требующая полной сосредоточенности. Ни на что иное времени, конечно, не оставалось. Какие там девушки? Какие там гуляния по каналам? В конце мая, перед самой экзаменационной горячкой, когда от начинающейся жары, от шума пробудившихся тополей город, казалось, поплыл в сиреневом мареве, Арик, торопясь на кафедру биохимии, где ему обещали в долг немного глюкозидаминазы, чуть не сшиб с ног трех девиц, внезапно вынырнувших из-за угла. Две из них, отскочив, прыснули совсем по-девчоночьи, а одна, тоже сначала прыснув, вдруг осеклась и посмотрела на него исподлобья. Извините, неловко пробормотал Арик. И только уже на кафедре, отдышавшись, получив заветную стеклянную ампулу, внезапно сообразил, что та, которая посмотрела, была – Ольчик.
      Некогда было даже думать об этом. Домой Арик теперь возвращался, как правило, не раньше одиннадцати. Успевал до сна просмотреть еще пару реферативных журналов, а уже в семь утра, как заведенный пружиной, снова появлялся на кафедре. Где было взять время на Ольчика? Жизнь уплотнялась и упаковывалась с точностью до четверти часа. Не удавалось выкроить из нее ни минуты. Тем более, что, казалось, оправдываются мрачные пророчества Горицвета. Вода в первых трех аквариумах «протухла» уже через двое суток. Мутные бактериальные пленочки почти мгновенно расползлись по поверхности. Они увеличивались в размерах, упорно наслаивались друг на друга, утолщались, покрывались белыми комковатыми язвочками и – вдруг, за одну ночь – превратились в осклизлую плесень. Горицвет кисло сказал, что эту серию можно выбрасывать. Не сохранили стерильности, протекло у нас где-то, жаль. А еще три аквариума, наоборот, пронзительно пожелтели, внутренность их заискрилась, на дно выпал кристаллический многослойный осадок. Пробы показали наличие солей аммиака. Видимо, что-то здесь съехало, подвел итог Горицвет. Однако что именно, вряд ли удастся установить. Требуется профессиональный химик, мы этими методами не владеем... И лишь в последнем, самом крайнем аквариуме раствор, вопреки опасениям, пока оставался живым. Какие-то изменения тут, разумеется, тоже происходили: возникла опять-таки желтизна, как будто настояли воду на корках лимона. Однако через неделю она приобрела ясный зеленоватый оттенок. Далее цвет сгустился и сдвинулся до непрозрачно-коричневого, начали образовываться в нем мелкие сернистые пузыри, на дне, как и в предыдущем случае, выпали пластинчатые кристаллы. Казалось, дело здесь тоже идет к гибельному финалу. Арик всю эту неделю глаз не смыкал. Однако коричневато-бурая жидкость через некоторое время начала медленно осветляться, сперва – по краям, затем, постепенно – во всей толще воды, кристаллы на дне также начали истончаться, уменьшаться в размерах и, наконец, полностью перешли в водный раствор. Вместо них проступил вдоль стекла зыбкий неровный слой, чуть бугристый, напоминающий разбухший крахмал. Причем, как выяснилось, это не было еще завершением трансформации. Иногда, с периодом в десять – пятнадцать часов, образовывались в массиве его слабые завихрения, лунки водоворотов, перемещающих внутренние слои вещества, тогда «крахмал», видимо напружиниваясь, колыхался и, приседая, исторгал из себя мягкие протуберанцы. Будто лунные призрачные цветы, беззвучно распускались в аквариуме – выворачивались наизнанку, опадали длинными прядями. В систему бинокуляров, смонтированную техником из мастерских, различались слабые искорки. «Крахмал» точно дышал. Арик часами, как зачарованный, мог дожидаться очередного тихого извержения.
      Даже Горицвет изменил своему обычному скепсису.
      – По-моему, что-то у нас вырисовывается, – буркнул он как-то, со стоном расправляя затекшую спину. И тут же, чтобы не сглазить, три раза сплюнул через плечо.
      – Думаешь, получается?
      – Ну, это мы еще будем смотреть...
      С трепетом ждали они, что вдруг «протухнет» и этот, уже последний, аквариум. Время тянулось мучительно, от непрерывного возбуждения Арика стал заикаться. Не выговаривались почему-то самые простые слова. Каждый истекающий день был наполнен тревогой. Падало сердце, если вдруг щелкало, резко переключаясь, реле. Стопорило дыхание, когда начинал подвывать от натуги дряхлый компрессор. Горицвет рекомендовал держать пальцы скрещенными. Он так и делал, чувствуя себя законченным идиотом. Однако незаметно истекла первая неделя эксперимента, за ней – вторая, прошел месяц – среда в аквариуме и не думала загнивать. «Крахмал» по-прежнему колыхался, образуя водовороты, по-прежнему распускались над ним красивые лунные венчики. Постепенно складывалось ощущение, что – это победа. Результат, пусть скромный, пусть предварительный был налицо. Он впервые в жизни получил нечто принципиально новое, открыл дверь тому, чего раньше не существовало. Горицвета тоже подергивало от возбуждения. Он еще больше осунулся и непрерывно, как при чесотке, скреб щеки и лоб ногтями. На исходе месяца вдруг ворвался в постукивающий таймерами тесный лестничный закуток и потряс четвертушкой бумаги, исчерканной математическими каракулями.
      – Я тут посчитал, ну – приблизительно, разумеется... Это был один шанс на миллион миллиардов. Ты понимаешь? Нам исключительно повезло...
      Арика неприятно царапнуло это «нам». С какой стати? Идея опыта принадлежала ему полностью и безраздельно. Ему даже в голову не приходило, что, может быть, придется с кем-то ее делить. Горицвет, конечно, помог, но если откровенно, без обиняков, то помощь эта была чисто технической. Неужели не ясно – кто подлинный автор? Или это случайная, мелкая, от радости, от волнения оговорка?
      Возразить в тот самый момент он все-таки не решился. Слухи об удачном эксперименте уже распространялись по факультету. Взглянуть на аквариум приходили даже из дальних лабораторий: взирали на зыбкий протуберанец, кивали, делали глубокомысленные замечания. Вероятно, успех был даже больше, чем Арик первоначально предполагал. Заглянул из ректората Замойкис: Показывай, показывай, что ты тут учудил... Забежал потрясенный Бучагин: Старик, молодец, ты им всем вправил шарики!.. Пришел седовласый Шомберг, предупредил: У вас будут трудности с воспроизведением... Даже девочки из деканата и те заскочили на пару минут: Как интересно! А оно не взорвется? Олег Максимович просил представить ему подробный отчет... И, наконец, выдержав для солидности несколько дней, явился, по-видимому не слишком охотно, мрачноватый Бизон: прильнул, завесившись гривой, к бинокуляру, листнул мельком журнал, сдвинул страшноватые брови. В итоге изрек, предварительно пожевав губами:
      – Оформляйте работу...
      Щелкнуло, переключаясь, очередное реле, мигнул свет, напомнив о сделанной на скорую руку проводке, донеслась с другого конца кафедры телефонная трель.
      У подавшегося чуть вперед Горицвета нетерпеливо сверкнули глаза.
 
      Через три месяца вышла статья в университетском «Вестнике». Арик нетерпеливо открыл оглавление, и вдруг сердце его опоясало твердой судорогой. Сразу две фамилии были поставлены перед названием. Причем первым шел Горицвет, поскольку располагались они, естественно, в алфавитном порядке. И только потом, на втором месте – он сам.
      Впечатление было убийственное. Он чуть было не разодрал пополам невзрачную мутно-зеленую книжицу. Пальцы уже сводило, пронизывая болью суставы, обложка уже начинала корежиться по краям будто в пламени.
      Впрочем, «Вестник» был, разумеется, не виноват.
      Что редакции предложили, то и было опубликовано.
      Ему пришлось погулять с полчаса, чтобы придти в себя.
      В этой ситуации напрашивались два крайних решения. Можно было устроить грандиозный скандал, так чтобы забурлила вся кафедра, написать жалобу в ректорат, потребовать создания специальной комиссии. Пусть, в конце концов, разберутся – откуда и что. Есть рабочий журнал, расчерченный по дням и часам, есть его первоначальный доклад Бизону, сделанный год назад. Вот лежит в папке сохранившийся экземпляр. Восстановить справедливость, по-видимому, будет не трудно. А можно было поступить и прямо противоположным образом: ничего никому не доказывать, скандалов не устраивать, не шуметь, сделать вид, что ничего особенного не произошло, замкнуться, как схимник, в отрешенном молчании. Однако более никогда не говорить Горицвету ни слова. Жить дальше так, словно этого человека нет.
      После некоторого размышления он не избрал ни того, ни другого. Стиснул зубы и постарался вести себя как обычно. Отнес авторский экземпляр «Вестника» Горицвету, не дрогнув лицом, выслушал его восторженную тираду о том, что «это только начало». Надо будет наделать побольше копий. Вот увидишь, на эту нашу работу будут ссылаться.
      Горицвет невыносимо сиял.
      – А ты чего – грустный?
      – Так, просто устал...
      Он даже нашел в себе силы принять поздравления сотрудников кафедры. Улыбался, благодарил в ответ, скромно пожимал руки. Пару раз очень к месту напомнил о той большой помощи, которую Горицвет ему оказал.
      – Без Владимира Анатольевича я бы, конечно, не справился...
      Как в дальнейшем выяснилось, это было самое правильное решение. Потому что, когда еще месяца через два освободилась наконец ставка старшего лаборанта, ни у кого не возникло сомнений насчет возможной замены. Его кандидатура на это место была единственной. Вопрос в кабинете заведующего подытожили в три секунды. И Горицвет, сообщивший об этом, просто сказал:
      – Пиши заявление. Со следующей недели тебя зачислят. – А потом импульсивно добавил, радуясь, вероятно, не меньше него. – Ну что ж, молодец. Значит, теперь будем работать вместе...

3

      Кличка «Бизон» не была для него секретом. Еще лет десять назад, когда трясла факультет история со слиянием кафедр (пришла кому-то в голову гениальная мысль: объединить направления, по-новому рассадить музыкантов), он услышал в столовой, как Роголевский, который пребывал в ту пору ученым секретарем, рассказывает возбужденным шепотом за спиной: Ну, наш Бизон рогом уперся, его не сдвинуть... – и внезапно понял, что это говорят про него.
      Дома он некоторое время рассматривал себя в зеркало. В самом деле бизон: массивная голова, вросшая в плечи, грива волос, складки тяжелых щек, какие-то выпуклости на лбу, маленькие, утопленные в морщинах, очумелые глазки. Так и кажется, что боднет. Когда, скажите на милость, успел стать таким? Когда в начале шестидесятых годов из ничего, из воздуха образовывал кафедру – буквально лбом, костью, тупым упрямством, проламывал одну инстанцию за другой? Или позже, когда вопреки ожиданиям, ориентированным, согласно эпохе, на немедленный результат, взялся за муторную, внешне не выигрышную работу по картированию онтогенеза: сведению в общий ряд бесчисленных вариантов развития? Все может быть. Человек – это то, чем он занимается. Годам к сорока, к пятидесяти начинаешь выглядеть так, как живешь.
      Его это практически не задело. Бизон так Бизон. Бывают прозвища и похуже. Доркина, например, за глаза называют Дыркиным, поскольку дырка и есть, не человек – гулкая пустота. А у Кудилова вообще кличка такая, что при женщинах неудобно произносить. Это за его мучительные выступления на собраниях: жует, жует, ни одну мысль не может довести до конца. Пусть будет Бизон. Он был скорее доволен. Что же до некоторого пренебрежения, чувствовавшегося в подтексте: дескать, одним упорством берет, не способен к прозрению, полету мысли, то на это, господа и товарищи, можно ответить так: наука, господа и товарищи, не состоит из одних прозрений.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3