Воспоминания и портреты
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Стивенсон Роберт Луис / Воспоминания и портреты - Чтение
(стр. 3)
Он оживил ее для меня так, как может оживить все художник. Благодаря ему простая стратегия собирания овец буранным вечером в круг с помощью быстро носящегося, ревностного, лохматого адъютанта было делом, на которое я никогда не уставал смотреть и которое никогда не устану вспоминать: на холмах сгущаются сумерки, непроглядные черные кляксы снега сеются там и сям, и кажется, что ночь уже наступила, кучи желтых овец и стремительное беганье собак по снегу, хватающий за горло морозный воздух, неземное пение ветра над болотами, и посреди всего этого поднимающийся по склону Джон, глядящий властным взглядом по сторонам, то и дело издающий зычный рев, от которого вечер кажется еще холоднее. Вот таким я до сих пор вижу его мысленным взором на холме неподалеку от Холкерсайда, грациозно размахивающим посохом, его громкий голос оглашает холмы и наводит ужас на низины, а я стою чуть позади, пока он не утихнет, и мой друг, сунув понюшку табаку в ноздри, перейдет к негромкому, непринужденному разговору.
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОСТРОВКЕ
Те, кто старается писать хорошо, время от времени забираются в кладовую памяти, перестраивают небольшие, красочные воспоминания о местах и людях так и эдак, рядя (возможно) какого-нибудь близкого друга в одежды пирата, приказывают армиям начать маневры или произойти убийству на площадке для игр своего детства. Но воспоминания — волшебный дар, не скудеющий от пользования. Яркие картинки прошлого, сослужив службу в десятке различных сюжетов, по-прежнему сияют перед мысленным взором, ни единая черта их не стерта, ни единый оттенок не потускнел. Gluck und ungliick wird gesang[11], если угодно Гете, однако после бесчисленных перевоплощений оригинал вновь становится самим собой. И со временем писатель начинает удивляться неизгладимости этих впечатлений, возможно, начинает предполагать, что искажает их, вплетая в вымышленные сюжеты, и, оглядываясь на них со все возрастающей нежностью, возвращает в конце концов эти стойкие драгоценные камни в их собственную оправу.
Кажется, я изгнал несколько этих приятных видений. Совсем недавно я использовал одно: крохотный островок из плотного речного песка, где некогда пробирался в зарослях белокопытника, с радостью слыша пение реки по обе стороны и убеждая себя, что в самом деле наконец очутился на острове. Двое моих персонажей лежат там летним днем, прислушиваясь к стригалям за работой в приречных полях и к барабанам в старом, сером гарнизоне на ближнем холме. И думаю, сделано это было должным образом: данное место было должным образом заселено и принадлежит теперь не мне, а моим персонажам, во всяком случае на какое-то время. Возможно, со временем персонажи потускнеют; как всегда, мгновенно всплывет исконное воспоминание; и я вновь буду, лежа в постели, видеть песчаный островок в реке Аллан-Уотер таким, какой он на самом деле, а ребенка (которым был некогда я) — идущим там сквозь заросли белокопытника; и удивляться мгновенности и девственной свежести этого воспоминаниями снова, к месту и не к месту, у меня будет возникать желание вплести его в сюжет.
В моей кладовой есть еще один островок, память о котором не дает мне покоя. В одном из своих сюжетов я поместил туда целую семью, а потом героя другого сюжета, выброшенного на берег и обреченного мокнуть под дождем на беспорядочно разбросанных валунах и питаться моллюсками. Чернила еще не успели поблекнуть, я еще мысленно слышу звучание фраз, и меня не оставляет желание еще раз написать об этом острове.
Островок Иррейд лежит неподалеку от юго-западного угла Росс-оф-Мулла: по одну сторону пролив, за которым виден остров Иона с церковью Колумба, по другую — открытое море, где в ясный прибойный день видны белопенные буруны на множестве подводных скал. Я впервые увидел его (или впервые сохранил память об этом) в круглом иллюминаторе каюты, море у его берегов было гладким, словно воды озера, в бесцветном, ясном свете раннего утра были хорошо видны его поросшие вереском и усеянные валунами холмы. В те дни там стоял единственный, грубо сложенный из камней без раствора дом, к нему подходил пирс из обломков разбившихся судов. Видимо, было еще очень рано, а летом на той широте почти не темнеет, но даже в этот час из трубы над домом поднимался приятный торфяной дым, долетавший до нас через бухту, и босоногие дочери хозяина шлепали по воде у пирса. В тот день мы отправились к острову на шлюпках, вошли в Фиддлерз-Хоул, подавая на ходу сигналы, и со всеми возможными удобствами расположились лагерем на берегу северного залива. Пароход маячной службы не случайно встал на якорь в бухте Иррейда. В пятнадцати милях от островка в открытом море торчала черная, окруженная бурунами скала, аванпост Торренских рифов. Там нужно было возводить маяк. Но поскольку скала была маленькой, с трудным подходом, далекой от земли, работа растянулась бы на годы, и мой отец искал место на острове, где можно было бы добывать и обделывать камень, люди могли бы жить, а судно в относительной безопасности стоять на якоре.
В следующий раз я увидел Иррейд с кормовой банки ионского люгера, мы с Сэмом Боу сидели там бок о бок, поставив ноги на свои вещи, в начале прекрасного северного лета. И вот на тебе! Теперь там был каменный пирс, ряды сараев, рельсовые пути, передвижные подъемные краны, улица коттеджей, железный дом для прораба, деревянные домики для рабочих, площадка, где стояли экспериментальные макеты башни, а за поселком — громадный разрез в склоне холма, где добывали гранит. Пароход стоял в бухте на двух якорях. Весь день напролет это место оглашалось звенящей музыкой рабочих инструментов; и даже глубокой ночью сторож ходил с фонарем туда-сюда по поселку и мог дать прикурить любому полуночнику.
Особенно странно было видеть Иррейд в воскресенье, когда звон инструментов прекращался и воцарялась хрупкая тишина. Вокруг зеленого лагеря люди в лучшей, воскресной одежде неторопливо прогуливались расслабленной походкой отдыхающих тружеников, задумчиво курили, разговаривали негромко, словно чтя тишину, или прислушивались к стенанию чаек. И странно было видеть воскресные службы, проходившие в одном из домов, мистер Бребнер читал, сидя за столом, а прихожане сидели на двухъярусных койках; слышать пение псалмов, «глав», неизменную проповедь Сперджена и старую выразительную маячную молитву.
В хорошую погоду, когда из подзорной трубы со склона холма было видно, что волнения у рифов нет, еще затемно слышался шум приготовлений, и еще до того как солнце выходило из-за Бен-Мора, пароход выходил из бухты. И плыл по громадным голубым атлантическим волнам пятнадцать морских миль, таща за собой качающиеся на волнах лихтеры с камнями. С обоих бортов простирался открытый океан, а материковые холмы начинали уменьшаться на горизонте еще до того, как пароход подходил к своему непривлекательному месту назначения и наконец ложился в дрейф там, где скала вздымала над зыбью черную голову с высоким железным бараком на паучьих ножках, башней без вершины, работающими кранами, и дым топки поднимался из трубы посреди моря. Этот опасный риф называется Дху Хартак, там нет приятных уступов, заводей, ручьев, где ребенку не надоело бы играть все лето, как на Белл-Роке или Скерриворе, а лишь овальный черный холм, скупо обрызганный неприметным фукусом, в каждой его расселине кишели какие-то серые насекомые, похожие и на мокриц, и на жуков. Никакой другой жизни там не было, кроме морских птиц и самого моря, течение несется, как в мельничном лотке, и ревет извечно вокруг дальних рифов даже в самую тихую погоду, с грохотом хлещет о саму скалу. Совсем иначе бывало на Дху Хартаке, когда дул сильный ветер, наступала темная ночь, огни соседних маяков на Скерриворе и Рхувале тонули в тумане, и люди безвылазно сидели в своем железном барабане, гудевшем от хлещущих брызг. Вместе с ними в осажденном морем убежище сидел страх; и цвет обеспокоенных лиц менялся, когда особенно большая волна ударяла в барак, и от удара дрожали его опоры. Тогда десятник, мистер Гудвилл, которого я до сих пор вижу мысленным взором в неописуемо рваной рабочей одежде, брал скрипку и начинал исполнять человеческую музыку среди музыки шторма. Но я видел Дху Хартак только при солнечном свете, и при солнечном свете, на еще более прекрасном летнем закате, пароход возвращался к Иррейду, бороздя волшебное море, послушные лихтеры, освобожденные от груза, плыли в кильватерной струе; и когда пароход поднимался на длинной волне, рулевой на каждом виднелся темным силуэтом на фоне сияющего запада.
Но больше всего радости мне доставлял сам Иррейд. Поселок строителей маяка понемногу выходил за пределы ограды, повыше первого холма земля была совершенно нетронутой, мир полностью отрезанным, лик вещей не измененным человеческими руками. Ничего живого там не было, кроме моллюсков-блюдечек на скалах, старого, серого, исхлестанного дождями барана, которого я выгонял из поросшего папоротником укрытия между двух валунов, да летающих с криками чаек. Остров старше человека, его находили таким приплывающие кельты, норвежцы-мореплаватели и священники Колумба. Земляной запах болотных растений, грубый беспорядок валунов, несравненная морская чистота воздуха, соль и йод, плеск волн о поросшие водорослями рифы, внезапный прибой вдоль береговой полосы, — все, что я видел и ощущал, мои предшественники, должно быть, видели ( и ощущали почти таким же. Я погружался в вольный воздух и в прошлые века.
«Радостно мне бывать на Учд Айлиуне На вершине скалы, Потому что оттуда я часто вижу Лик Океана; Потому что слышу пение чудесных птиц, Источник счастья; Потому что слышу грохот набегающих волн О скалы; Временами работаю без принуждения — Это великолепно; Временами рву красные водоросли со скал; Временами рыбачу». Так пел о соседнем острове Иона сам Колумб тысячу двести лет назад. И так я мог бы запеть об Иррейде.
И все это время я сознавал, что эта жизнь с купанием и загоранием у меня просто-напросто каникулы. В том году пушки целыми днями грохотали на полях битвы во Франции; а я сидел на своем островке (называю его своим на манер любовников), думал о войне, громе тех далеких сражений, страданиях раненых и утомительности маршей. Думал и о другой войне, древней, как человечество, — о человеческой жизни: беспощадная война, мучительное рабство соперничества, тяжелый труд в течение семидесяти лет, дорого дающийся хлеб, сомнительная честь, опасности, западни и скудные воздаяния. Это был взгляд далеко вперед, будущее призывало меня словно бы трубными звуками, предостерегало заранее словно бы плачущим, умоляющим голосом; я радовался и трепетал на пороге жизни, как пришедший на пляж ребенок.
В те дни на Иррейде был один мой сверстник, мы проводили вместе много времени, купались, влезали на валуны, пытались плавать под парусом и вместо этого кружились на месте в плавных водоворотах сильного течения. Но большей частью разговаривали о громадной, неведомой пустыне нашего будущего, задавались вопросом, что приключится там с нами, слушали с удивлением звук собственных голосов в пустом вестибюле юности. Как далеко и как трудно казалось нам тогда глядеть в будущее, к могиле, так же трудно с точностью припоминать то неохотное смирение, точно у жертвенного быка, с которым мы подставляли шеи под ярмо судьбы. Я недавно встретил своего старого товарища, разумеется, не знаю, что он думал, но сам удивлялся, что вижу нас обоих такими устроенными, такими спокойными и беззаботными в этом мире, и как много мы приобрели, и как много утратили, добиваясь этой беззаботности. И какое положение было у нас лучшим; когда сидели, умно пустословя, как люди с немалым жизненным опытом, или когда вели с робостью и надеждой свои совещания на маленьком западном островке?
ТОМАС СТИВЕНСОН, ГРАЖДАНСКИЙ ИНЖЕНЕР
Смерть Томаса Стивенсона не произведет особого впечатления на широкую массу читателей. Его служение человечеству приняло такие формы, которые мало известны публике и еще менее понятны. Он редко ездил в Лондон и только по делам, всегда оставаясь там чужаком и убежденным провинциалом, в течение многих лет останавливался неизменно в том же отеле, где жил, бывая в Лондоне, его отец, долгое время ходил в один и тот же ресторан, одну и ту же церковь, один и тот же театр, выбранные просто из-за того, что находились поблизости, наотрез отказывался обедать не дома. В родном городе у него был свой круг общения, мало кого больше любили в Эдинбурге, где он жил в приятной ему атмосфере, и где бы он ни был, в железнодорожном вагоне или курительной комнате отеля, его своеобразная, шутливая манера разговаривать и бросающееся в глаза прямодушие создавали ему друзей и поклонников. Но широкой публике и лондонскому обществу, если не считать парламентских комитетов, он оставался неизвестен. При этом его маяки стояли во всех частях света, служа ориентирами для мореходов, его фирма консультировала Индийское, Новозеландское и Японское управления маяками, поэтому Эдинбург являлся всемирным центром этой отрасли прикладной науки; в Германии его называли «Нестором маячных огней»; даже во Франции, где от его заявок долгое время отказывались, на последней выставке он был признан и удостоен медали. Приведу один пример, чтобы показать странную природу его репутации, незначительной на родине, но громкой во всем мире. Один мой друг этой зимой был в Испании, и там некий перуанец спросил его, знает ли он мистера Стивенсона, писателя, чьи книги высоко ценятся в Перу? Мой друг решил, что речь идет об авторе художественных произведений, но перуанец даже не слышал о «Докторе Джекиле», в Перу высоко ценились книги инженера.
Томас Стивенсон родился в 1818 году в Эдинбурге, он был внуком Томаса Смита, первого инженера в Управлении северными маяками, братом Алана и Дэвида; таким образом, его племянник Дэвид Алан Стивенсон, ставший инженером после его смерти, является шестым в семье, занявшим эту должность. Белл-Рок, замечательное создание его отца, был выстроен еще до его рождения; но он служил под началом своего брата Алана на строительстве Скерривора, самого величественного из существующих маяков в открытом море, и совместно с братом Дэвидом добавил еще два — Чикенз и Дху Харток — к горсточке крайних аванпостов человека в океане. Братья построили не меньше двадцати семи береговых маяков, около двадцати пяти навигационных знаков. Многие гавани были должным образом оборудованы; одна, Уикская, стала главной неудачей в жизни моего отца, человеческое искусство оказалось неспособно противостоять могуществу моря, и после немыслимых усилий огромное строительство пришлось прекратить, и теперь о нем напоминают развалины в холодной, Богом забытой бухте в десяти милях от Джон-о-Гротса. Братья также много занимались регулированием рек в Англии и Шотландии, британские инженеры им и в подметки не годились.
Вокруг этого ядра профессиональной деятельности сосредоточены все научные исследования и изобретения моего отца, он ежедневно занимался ими и применял в работе. Как портовый инженер, он заинтересовался теорией волн, это нелегкий предмет, относительно которого он оставил множество гипотез и несколько ценных приблизительных результатов. Штормы являлись его заклятыми врагами, изучая их, он пришел к изучению метеорологии в целом. Многие незнакомые люди знали — возможно, устанавливали у себя в садах — его щит с навесом для приборов. Но главное его достижение конечно же относилось к оптике в приложении к свету маяков. Фреснель сделал многое — установил неподвижный фонарь на принципе, который до сих пор кажется безупречным; а когда на сцену выступил Томас Стивенсон и довел до сравнительного совершенства вращающийся фонарь, во Франции возникла понятная зависть и началась полемика. Труд его получил признание и, как я уже сказал, был удостоен награды даже во Франции. Если б его не признали, это не имело бы особого значения, так как мой отец всю жизнь оправдывал свои заявки новыми успехами. Он постоянно изобретал новые фонари для новых условий с неустанным стремлением к совершенству и мастерством; и хотя вращающийся маячный фонарь, возможно, остается его лучшим изобретением, трудно отдать пальму первенства ему, а не созданной гораздо позже системе конденсации с тысячей возможных модификаций. Количество и ценность этих усовершенствований дают их автору право на звание одного из благодетелей человечества. Во всех частях света моряка ждет более безопасный подход к берегу. Необходимо сделать два замечания: первое — Томас Стивенсон не был математиком. Прирожденная проницательность, чувство оптических законов и огромная глубина размышлений вели его к правильным выводам; однако рассчитать необходимые формулы для своих изобретений ему зачастую бывало не по силам, и он обращался за помощью к другим, особенно к своему двоюродному брату и близкому другу на протяжении всей жизни профессору Сент-Адрусского университета Свону и более позднему другу профессору П.Г. Тейту. Это довольно любопытное обстоятельство и замечательное ободрение для других — столь мало вооруженный необходимыми знаниями человек преуспел в одной из наиболее сложных и отвлеченных отраслей прикладной науки. Второе замечание относится ко всей семье и лишь частично к Томасу Стивенсону из-за многочисленности и значительности его изобретений: Стивенсоны находились на государственной службе, считали, что все их изобретения принадлежат государству, и никто из них не взял ни единого патента. Это еще одна причина неизвестности фамилии: патент не только приносит деньги, он непременно создает широкую известность, а приборы моего отца анонимно вошли в сотню фонарных отделений и анонимно упоминаются в сотнях докладов, а самый незначительный патент сделал бы автора знаменитым.
Но дело всей жизни Томаса Стивенсона сохраняется, а товарища и друга мы утратили и теперь стараемся воссоздать его образ. Он был человеком несколько старинного склада: в его характере сочетались суровость и нежность, это чисто шотландская черта, поначалу слегка приводящая в недоумение, с глубоко меланхолическим нравом и (что часто сопровождает эту черту) в высшей степени веселым добродушием в обществе, проницательным и наивным, со страстными привязанностями и страстными предубеждениями, человеком крайностей, недостатков характера и не очень стойким в жизненных неурядицах. Тем не менее советчиком он был замечательным. Многие люди, притом значительные, часто совещались с ним. «Я смотрел на него снизу вверх, — пишет один из них, — когда спросил его совета и когда его широкий лоб наморщился, а жесткий рот высказал мнение, я сразу же понял, что лучшего не смог дать бы никто». Он обладал превосходным вкусом, правда, причудливым и предубежденным, коллекционировал старинную мебель и очень любил подсолнухи задолго до мистера Уайльда; долго увлекался гравюрами и картинами; был истинным любителем Томсона из Даддингстона, когда мало кто разделял его вкусы, и, хотя читал редко, был верен любимым книгам. Греческого языка не знал, латынь, к счастью, выучил самостоятельно после окончания школы, где был неисправимым бездельником, говорю «к счастью», потому что Лактанций, Воссиус и кардинал Бона были его любимыми авторами. Первого он читал постоянно в течение двадцати лет, держал книгу под рукой в кабинете и брал с собой в поездки. Часто держал в руках книгу другого старого богослова, Брауна из Уомфрея. Когда был настроен на иной лад, читал две книги, «Гай Маннеринг» и «Воспитатель», они никогда не надоедали ему. Был убежденным консерватором или, как предпочитал называть себя, тори; правда, иногда его взгляды менялись под воздействием пылкого, рыцарственного отношения к женщинам. Он считал, что нужно такое брачное право, по которому женщина могла бы получить развод просто по ходатайству, а мужчина ни в коем случае, это самое чувство выразилось также в миссии святой Магдалины в Эдинбурге, которую он основал и содержал главным образом сам. Это был лишь один из многих каналов его щедрости на общественные нужды, щедрость на частные нужды была столь же широкой. Шотландская церковь, учения которой он придерживался (хотя и в собственном понимании) и которой хранил рыцарскую верность, часто пользовалась его временем и деньгами, и хотя он не соглашался стать должностным лицом, считая себя недостойным, к нему часто обращались за советами, и он служил Церкви во многих комитетах. Пожалуй, он больше всего ценил в своей работе статьи в защиту христианства, одна из них удостоилась похвалы Хатчинсона Стирлинга и бьиа перепечатана по просьбе профессора Кроуфорда.
Его чувство собственной недостойности я назвал бы нездоровым, нездоровыми были также его чувство скоротечности жизни и мысли о смерти. Он никак не принимал условий человеческой жизни и своего положения, и самые его сокровенные думы всегда были слегка омрачены кельтской меланхолией. Моральные проблемы для него бывали иногда мучительны, и тактичное использование научного свидетельства стоило ему многих беспокойств. Но он находил отдых от этих тягостных настроений в работе, в постоянном занятии естественными науками, в обществе дорогах ему людей и в ежедневных прогулках, во время которых то уходил далеко за город с каким-нибудь близким другом, то ходил от одного старого книжного магазина к другому и завязывал романтическое знакомство с каждой встречной собакой. Его разговор, в котором сочетались безукоризненный здравый смысл и причудливый юмор, эмоциональный, забавный, выразительный язык радовали всех, кто его знал, пока его умственные способности не ослабли. Речь его бывала точной и живописной, и когда в начале болезни он почувствовал, что прежнее умение говорить ему изменяет, было странно и мучительно слышать, как он отвергает одно слово за другим, считая их неподходящими, в конце концов отказывается от поисков и оставляет фразу незаконченной, чтобы не завершать ее оплошно. Видимо, кельтской чертой было и то, что его привязанности и чувства, страстные и подверженные страстным взлетам и падениям, находили самые красноречивые выражения в словах и жестах. Любовь, гнев, негодование читались на его лице и образно изливались, как у южных народов. Несмотря на эти эмоциональные крайности и меланхолическую основу характера, он в целом прожил счастливую жизнь и был не менее удачлив в смерти, пришедшей в конце концов к нему внезапно.
БЕСЕДА И СОБЕСЕДНИКИ
«Сэр, мы всласть поговорили».
Джонсон«Мы должны нести ответственность как за всякое бессмысленное слово, так и за всякое бессмысленное молчание».
ФранклинНе может быть более прекрасного устремления, чем блистать в разговорах, быть любезным, веселым, находчивым, понятным и приятным собеседником, располагать фактом, мыслью или примером к любой теме, и не только весело проводить время в кругу друзей, но еще и принимать участие, неизменно сидя, в том громадном международном конгрессе, где прежде всего обличается общественное зло, исправляются общественные заблуждения и общественное мнение формируется изо дня в день по направлению к идеалу. До решения парламента не принимаются никакие меры, но они давно подготовлены большим жюри собеседников; все написанные книги созданы в значительной мере с их помощью. Литература в многообразии ее жанров представляет собой не что иное, как тень хорошего разговора, но подражание весьма уступает оригиналу в жизненности, свободе и яркости. В разговоре всегда двое, они обмениваются мнениями, сравнивают переживания, согласуют выводы. Разговор текуч, гипотетичен, постоянно находится «в поиске и движении», а написанные слова остаются застывшими, становятся идолами даже для автора, обретают тупой догматизм и сохраняют мух явных ошибок в янтаре истины. Последнее и самое важное: в то время как литература, сдерживаемая дерюжным кляпом, способна иметь дело лишь с частицей человеческой жизни, разговор идет свободно, и в нем можно называть вещи своими именами. В разговоре нет леденящих ограничений кафедры проповедника. Разговор никак не может стать только эстетическим или классическим в отличие от литературы. В него вмешивается жест, напыщенный вздор тонет в смехе, и речь выходит из современной колеи на просторы природы, веселой и веселящей, как школьники после уроков. И только в разговоре мы можем познать свое время и себя. Словом, говорить — первый долг человека, главное его занятие в этом мире, и разговор, представляющий собой гармоничную речь двух или более людей, приносит гораздо больше удовольствия. Он ничего не стоит в денежном выражении, представляет собой сплошной доход: он завершает наше образование, основывает и питает нашу дружбу и может доставлять радость в любом возрасте и почти в любом состоянии здоровья.
Острота жизни представляет собой битву, самые дружественные отношения тоже своего рода соперничество, и если мы не отказываемся от всего ценного в нашей жизни, то должны смотреть кому-то в лицо, в глаза и противиться поражению хоть во вражде, хоть в любви. Достойных удовольствий мы достигаем силой мышц, характера или ума. Мужчины и женщины соперничают друг с другом в количестве любовных побед, будто противостоящие друг другу гипнотизеры; резвые и ловкие самоутверждаются в спорте; малоподвижные усаживаются за шахматы или за разговор. Все вялые, тихие удовольствия одинаково обособлены и эгоистичны; и всякая прочная связь между людьми основывается на элементе соперничества или укрепляется им. А отношения, в которых нет деловой основы, несомненно, являются бескорыстной дружбой; и поэтому я полагаю, что хороший разговор чаще всего возникает среди друзей. Только в разговоре друзья могут померяться силами, порадоваться дружелюбным аргументам, что является показателем отношений и украшением жизни.
Просьбой хорошего разговора не добьешься. Настроения сперва должны согласоваться в своего рода увертюре или прологе; время, общество и обстоятельства должны быть подходящими; а затем в подходящем месте тема, добыча двух разгоряченных умов, выскакивает, словно олень из леса. Охотничьей гордости у собеседника нет, однако пыла больше, чем у охотника. Подлинный художник следует по течению разговора, словно рыболов по извивам ручья, не теряя времени там, где у него «срывается рыба». Он всецело полагается на случай и бывает вознагражден постоянным разнообразием, постоянным удовольствием и теми меняющимися обличьями истины, которые служат наилучшим образованием. В избранной теме нет ничего такого, чтобы видеть в ней идола или не отклоняться от нее вопреки голосу желания. В сущности, тем немного; и если они заслуживают разговора, больше половины их можно свести к трем: что я это я, что вы это вы, и что существуют другие люди, не совсем такие, как мы. О чем бы ни шел разговор, половину его занимают эти вечные направления. Когда тема определена, каждый играет на себе, как на инструменте, самоутверждается и самовыражается, ломает голову в поисках примеров и мнений и приводит их обновленными к собственному удивлению и восхищению оппонента. Всякий непринужденный разговор является праздником хвастовства, и по правилам игры каждый принимает и разжигает тщеславие другого. Вот потому мы отваживаемся так широко раскрываться, потому решаемся быть так пылко красноречивыми, потому так возвышаемся в глазах собеседника. Собеседники, пустившись в разговор, начинают выходить за свои обычные рамки, вырастают до высот своих тайных притязаний, представляют себя полубогами, такими смелыми, благочестивыми, музыкально одаренными и умными, какими в самые радостные свои мгновенья стремятся быть. Таким образом они создают для себя на время из слов дворец наслаждений, представляющий собой храм и театр, где сидят с самыми выдающимися людьми, пируют с богами, купаются в славе. А когда разговор кончается, каждый идет своим путем, все еще опьяненный тщеславием и восторгом, все еще следующий путем славы, каждый спускается с высот своего идеала не мгновенно, а медленно, потихоньку. Помню, как во время антракта на дневном спектакле я вышел на солнечный свет в прекрасный зеленый уголок некоего воображаемого города, и, пока курил, сидя там, в крови у меня звучала музыка, я словно бы исходил «Летучим голландцем» (так как слушал эту оперу) с чудесным ощущением жизни, тепла, блаженства и гордости, а звуки города, голоса, звон колоколов, топот ног сливались и звучали у меня в ушах симфоническим оркестром. Точно так же вызванное хорошим разговором возбуждение еще надолго остается в крови, сердце радостно бьется, разум бурлит, и земля вращается в красках заката.
Непринужденный разговор, подобно плугу, должен поднимать большой пласт жизни, а не рыть шахты в геологических слоях. Множество впечатлений, слухов, происшествий, точек зрения, цитат, исторических примеров, всего содержимого двух умов входит в содержание разговора со всех направлений и со всех уровней душевного возвышения или унижения — они материал, которым поддерживается разговор, пища, от которой собеседники крепнут. Подходящий для словопрения довод должен быть кратким и понятным. Разговор должен сопровождаться примерами, впечатляющими, а не объясняющими. Должен не отдаляться от жизни, от людских душ и дел, вестись на том уровне, где история, литература и жизненный опыт пересекаются и отбрасывают свет друг на друга. Я это я, вы это вы, все верно; но представьте себе, как эти голые утверждения изменяются и озаряются, когда вы и я сидим бок о бок, и сам дух разговора, сама словесная оболочка говорят то же самое. Не менее разительна бывает перемена, когда мы перестаем говорить на общие темы — о плохом, хорошем, жалком, о всех характерах Теофраста — и вспоминаем, прибегая к примерам или слухам, других людей во всем их своеобразии, или прибегаем к общеизвестному, перебрасываемся знаменитыми именами, сияющими красками жизни. Общение протекает уже посредством не речи, а ссылок на биографии, эпопеи, философские системы и исторические эпохи в целом. То, что вполне понятно, что красноречиво говорит само за себя, образные, персонифицированные идеи, можно сказать, переходит из рук в руки, словно монеты, и собеседники без труда косвенно выражают самые темные и сложные мысли. Поэтому незнакомцы, круг чтения у которых во многом совпадает, скорее поймут друг друга. Если им известны Отелло и Наполеон, Консуэло и Кларисса Гарлоу, Вотрен и Стини Стинсон, они могут, не прибегая к общим словам, начать сразу общаться с помощью образов.
Поведение и искусство — две темы, которые возникают в разговорах чаще всего и охватывают наибольшее количество фактов.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|