Воспоминания и портреты
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Стивенсон Роберт Луис / Воспоминания и портреты - Чтение
(стр. 1)
Роберт Луис Стивенсон
Воспоминания и портреты
Моей маме — в память о радостном прошлом и печальном настоящем я посвящаю эти «Воспоминания и портреты»
Вступление
Данный том очерков, хоть они тематически разрознены, лучше читать подряд с начала до конца, чем раскрывать наобум. Их связывает между собой определенная смысловая нить. Воспоминания детства и юности, портреты тех, кто пал до нас в жизненной борьбе, — собранные воедино, они воссоздают лицо, которое «я долго любил и недавно утратил», лицо человека, которым некогда был я. Произошло это случайно, вначале у меня не было намерения придавать очеркам автобиографический характер, меня просто увлекало обаяние дорогих сердцу воспоминаний, печаль о безвозвратно ушедших, и когда мое юное лицо (тоже безвозвратно ушедшее) начало появляться в этом колодце, словно по волшебству, я первый поразился случившемуся.
Дедушкой меня сегодняшнего является набожный ребенок, отцом — праздный, пылкий, сентиментальный юноша, я показал это неосознанно. Их потомка, нынешнего себя, хочу сохранить в тени: не потому, что люблю его больше, но с ним я все еще нахожусь в деловом партнерстве и не хочу вступать в конфликт.
Р. Л. С.
ЧУЖЕСТРАНЕЦ ДОМА
«Это не мой дом; не так построен»
Две недавно вышедшие книги, мистера Гранта Уайта об Англии и дьявольски умного мистера Хиллебранда о Франции, вполне могут заставить задуматься о различиях между племенами и народами. В особенности такие мысли могут возникнуть у жителей Объединенного Королевства, население которого составилось из множества разных племен, говорит на множестве разных диалектов и представляет на своей территории разительные контрасты от густейшей перенаселенности до суровейшей пустыни, от Черной Страны до поросшего вереском Ранноха. Мы попадаем за границу, не только когда уплываем за море; в Англии тоже существуют чужие края; и народ, создавший столь огромную империю, до сих пор не сумел ассимилировать те острова, на которых возник. Ирландия, Уэльс и Шотландские горы все еще держатся кое-где за свой древний гэльский язык. В Корнуолле Англия восторжествовала лишь недавно, и в Маусхоуле, на берегу залива святого Михаила, до сих пор показывают дом последней говорившей по-корнийски женщины. Сам же английский язык, на котором путешественник сможет объясниться почти во всей Северной Америке, на подавляющем большинстве островов Южных морей, в Индии, на значительной части африканского побережья, в портах Китая и Японии, до сих пор звучит на родине примерно в полусотне разных переходных стадий. Вы можете объехать все Соединенные Штаты и — не принимая во внимание наплыва и влияния иностранцев, негров, французов или китайцев — вряд ли обнаружите столь резкие различия акцентов, как на протяжении сорока миль между Эдинбургом и Глазго, или диалектов, как на сотне миль между Эдинбургом и Абердином. Книжный английский распространился по всему миру, однако на родине мы все еще сохраняем исконные идиомы наших предков, и в каждом графстве, кое-где в каждой долине существуют свои особенности речи, лексические и фонетические. Точно так же продолжают сохраняться в самом конце девятнадцатого века местные обычаи и предрассудки, даже местные верования и законы — imperia in imperio[1] — чужеземные явления на родине. Несмотря на эти побуждения к размышлению, незнание своих соседей — характерная черта типичного Джона Буля. Он, властная натура, храбр в сражении, высокомерен в господстве, но нелюбопытен и непонятлив в том, что касается жизни других. Как я читал, во французских, еще более в голландских колониях существует такой тесный, живой контакт между властвующим и подвластным народами, что возникло взаимопонимание или по крайней мере смешение предрассудков, облегчающее жизнь обоим. Но англичанин держится особняком, раздуваясь от гордости и невежества. Он ведет себя среди вассалов с той же надменностью, которая вела его к победе. Преходящее увлечение чужим искусством или модой способно обмануть мир, но не проведет его друзей. Джон Буль может заинтересоваться иностранцем, как обезьяной, однако ни за что не снизойдет до терпеливого его изучения. Мисс Берд, писательница, в которую, признаюсь, влюблен, объявляет все японские блюда несъедобными — ошеломляющая претенциозность. Поэтому когда свадьба принца Уэльского праздновалась в Ментоне и ментонцев пригласили на обед, предложено было подать им плотную английскую еду — ростбиф, сливовый пудинг, и никаких глупых выдумок. Это другой полюс британской глупости. Мы не будем есть пищу никаких иностранцев; и, когда у нас есть такая возможность, не позволим есть ее им самим. Тот же дух воодушевляет американских миссионеров мисс Берд, они едут за тысячи миль, чтобы изменить веру японцев, и открыто выказывают незнание религий, которые пытаются вытеснить.
В этой связи я безо всяких стеснений ссылаюсь на американца. Дядя Сэм лучше Джона Буля, но мазан с ним одним миром. Для мистера Гранта Уайта Штаты — это Новая Англия и ничего больше. Он удивляется количеству пьяниц в Лондоне, пусть заглянет в Сан-Франциско. Остроумно высмеивает незнание англичанами положения женщин в Америке, но разве он сам не забыл Вайоминг? Слово «янки», к которому он так привержен, употребляется в большей части огромного Союза как бранное. Новоанглийские Штаты, верным подданным которых он является, лишь капля в ведре. И мы находим в его книге полнейшее, дремучее незнание жизни и перспектив Америки; каждый взгляд пристрастный, узкий, не обращенный к горизонту; моральные суждения в подавляющем большинстве присущи только группе Штатов; и весь охват, вся атмосфера не американские, а лишь новоанглийские. Я пойду гораздо дальше в осуждении высокомерия и неучтивости моих соотечественников к своим родственникам за океаном; у меня кровь кипит от дурацкой грубости наших газетных статей; и я не знаю, куда глаза девать, когда оказываюсь в обществе американца и вижу, что мои соотечественники бесцеремонны с ним, как с дрессированной собакой. Но в случае мистера Гранта Уайта личный пример был бы лучше наставления. В конце концов Вайоминг ближе к мистеру Уайту, чем Бостон к англичанину, и новоанглийское самодовольство ничуть не лучше британского.
Возможно, дело обстоит так во всех странах; возможно, люди повсюду знать ничего не знают о чужестранцах дома. Джон Буль мало знает о Штатах; возможно, и об Индии, но при этом он гораздо меньше знает о странах, находящихся рядом. Вот, к примеру, одна страна — граница ее проходит не так уж далеко от Лондона, народ ее состоит с ним в близком родстве, язык ее в основных чертах не отличается от английского, — о которой он, держу пари, не знает ничего. Это незнание братского королевства неописуемо; его можно лишь проиллюстрировать одной историей. Однажды я путешествовал вместе с джентльменом, обладавшим приятными манерами и светлой головой, за плечами у него, как говорится, был университет, кроме того, он обладал немалым жизненным опытом и знал кое-что о нашем веке. Мы с головой ушли в разговор, вертевшийся между Песербургом и Лондоном; среди прочих вещей он стал описывать одну юридическую несправедливость, с которой недавно столкнулся, и я по простоте душевной заметил, что дела в Шотландии обстоят не так. «Прошу прощения, — сказал он, — это вопрос права». Этот человек ничего не знал о шотландском праве, да и знать не хотел. Для всей страны право одно, строго заявил он мне; это известно каждому ребенку. В конце концов, чтобы покончить с недоразумениями, я объяснил, что являюсь членом Шотландской ассоциации юристов и сдавал экзамены по тому самому праву, о котором идет речь. Тут собеседник в упор глянул на меня и прекратил разговор. Это вопиющий, если угодно, пример, но на практике шотландцев не единственный. На самом деле у Англии и Шотландии разные право, религия, образование, пейзажи и лица людей, различия эти не всегда широкие, но неизменно резкие. Многие частности, поражающие мистера Гранта Уайта, янки, поражают и меня, шотландца, не менее сильно; мы оба чувствовали себя чужестранцами во многих общих случаях. Шотландец может обойти пешком большую часть Европы и Соединенных Штатов и нигде не получить столь яркого впечатления о пребывании за границей, как при первом приезде в Англию. Переход от холмистой земли к плоской вызывает у него восторженное удивление. Вдоль пологого горизонта часто высятся древние церковные шпили. Он видит в конце открытых ландшафтов вращение крыльев ветряных мельниц. В будущем этот шотландец может поехать куда угодно: может увидеть Альпы, пирамиды и львов, но этим впечатлениям трудно будет превысить удовольствие той минуты. И в самом деле, существует мало более радостных зрелищ, чем ветряные мельницы, вертящиеся на свежем ветру над лесистой местностью; их порывистая живость движения, их приятное дело, превращение зерна в муку в течение всего дня, с неуклюжей жестикуляцией, их вид, очень приветливый, словно бы наполовину живых существ, привносит дух романтики в однообразный пейзаж. Шотландский ребенок, завидя их, тут же влюбляется, и с тех пор ветряные мельницы все вертят крыльями в его снах. То же самое в разной степени происходит с каждой чертой жизни и ландшафта. Уютные, обжитые постройки, зеленеющий, безмятежный старинный вид сельской местности; густые живые изгороди, приступки возле них и укромные тропинки в полях; медленные, полноводные реки; меловые скалы, перезвон колоколов и быстрая, бодро звучащая английская речь — все это внове пытливому ребенку, все это создает английскую атмосферу в сказке, которую он рассказывает себе по ночам. Острота новизны с годами притупляется, впечатление слабеет, но сомневаюсь, чтобы оно когда-либо изглаживалось. Скорее оно непрестанно возвращается, все реже и реже, отчужденнее, внезапно пробуждается даже в давно привычных видах и либо смягчает, либо обостряет чувство одиночества.
Что особенно остается непривычным глазу шотландца — это местная архитектура, вид улиц и зданий, причудливый, старинный облик многих, тонкие стены и теплые цвета сверху донизу. У нас в Шотландии древних зданий гораздо меньше, особенно в сельской местности, а те, что есть, сложены из обтесанного или дикого камня. Дерево в их постройке используется скупо; оконные рамы утоплены в стене, а не установлены заподлицо, как в Англии, крыши круче, даже у фермы в холмах окажется массивный, прямоугольный, холодный и прочный вид. Английские дома в сравнении с шотландскими выглядят картонными игрушками, которые может рассеять порыв ветра. И к этому шотландцу никогда не привыкнуть. Взгляд его не может спокойно отдыхать на одном из этих кирпичных домов — штабелях кирпича, как он может назвать их, — или на одной из вытянутых в струнку улиц, он мгновенно вспоминает, где находится, и тут же мысленно переносится домой. «Это не мой дом, не так построен». И вместе с тем, возможно, дом принадлежит ему, куплен за его деньги, и ключ от двери давно отшлифован до блеска в его кармане, но шотландец никогда полностью не примет его своим воображением и не перестанет вспоминать, что в его родной стране нигде нет ни единого дома, хотя бы отдаленно напоминающего этот.
Но Англию мы считаем чужой не только из-за пейзажа или архитектуры. Состав общества, сами столпы империи удивляют нас и даже причиняют нам боль. Тупой, необразованный крестьянин, погруженный в хозяйственные заботы, грубый, дерзкий и раболепный, разительно отличается от нашего длинноногого, длинноголового, задумчивого пахаря, цитирующего Библию. Проведя неделю-другую в таком месте, как Суффолк, шотландец не может от изумления закрыть рот. Кажется невероятным, что в пределах его родного острова какой-то класс может быть так оставлен без внимания. Даже умные и образованные, которые держатся наших взглядов и разговаривают нашим языком, все же как будто держатся их как-то иначе или по другой причине, говорят обо всем с меньшим интересом и убежденностью. Первое потрясение от английского общества похоже на погружение в холодную воду. Возможно, шотландец, приезжая, ожидает слишком многого и наверняка обращает первый взгляд не туда, куда следует. Однако недовольство его определенно обосновано; определенно речи англичан зачастую недостает благородной пылкости, зачастую лучшие стороны человека в общении утаиваются, и душевной близости они избегают чуть ли не с ужасом. Шотландский крестьянин свободнее говорит о своих переживаниях. Он не станет отделываться от вас словесными увертками и шуточками; он раскроет вам свои лучшие черты как человек, интересующийся жизнью и своим главным назначением. Шотландец тщеславен, он интересуется собой и другими, стремится завоевать симпатию, представляет свои мысли и жизненный опыт в наилучшем свете. Эгоизм англичанина сдержанный. Англичанин не ищет сторонников. Он не интересуется ни Шотландией, ни шотландцами и, что является самой неприятной чертой, не пытается оправдать своего равнодушия. Дайте ему возможность и впредь быть англичанином, больше он ничего не хочет; и пока вы общаетесь с ним, он предпочитает обходиться без напоминаний о вашем более низком происхождении. По сравнению с огромным укоренившимся самодовольством его поведения тщеславие и любопытство шотландца кажутся неприятными, вульгарными и нескромными. То, что вы будете постоянно пытаться установить добрые и серьезные отношения, что будете испытывать неподдельный интерес к Джону Булю и ждать от него ответного интереса, может свидетельствовать о чем-то более ясном и живом в вашем разуме, но тем не менее это ставит вас в положение просителя и бедного родственника. Таким образом, даже низший класс образованных англичан высится над шотландцами больше, чем на голову.
Шотландская и английская молодежь в совершенно разной атмосфере начинают оглядываться вокруг, сознавать себя в жизни и набираться первых понятий, которые служат материалом будущих мыслей и в значительной степени нормой будущего поведения. Я учился в школе в обеих странах и обнаружил в ребятах Севера нечто более грубое и вместе с тем более нежное, большую сдержанность и вместе с тем большую открытость, большую отдаленность, перемежаемую минутами более тесной близости. Мальчик на Юге кажется более цельным, но менее думающим; он предается играм, словно серьезному делу, стремится в них выделиться, но дает мало воли воображению; в моем представлении этот тип остается как более чистый душой и телом, более деятельный, любитель поесть, наделенный менее романтическим восприятием жизни и будущего, более погруженным в нынешние обстоятельства. И разумеется, английские ребята прежде всего недостаточно зрелы. Соблюдение воскресенья создает ряд мрачных, возможно, полезных пауз в развитии шотландских ребят — дни полного покоя и одиночества для беспокойного разума, когда в недостатке игр и книг, в периоды зубрежки краткого катехизиса рассудок и чувства угнетают и испытывают друг друга. Типично английское воскресенье с чрезмерно обильным обедом и тяжелым желудком во второй половине дня ведет, пожалуй, к иным результатам. Шотландец чуть ли не с колыбели слышит язык метафизического богословия; и суть обеих различных систем содержится не просто формально, в первых же вопросах соперничающих катехизисов английский банально спрашивает: «Как тебя зовут?», шотландский метит в самые основы жизни, вопрошая: «Какова главная цель человека?» — и отвечает благородно, пусть и неясно: «Славить Бога и вечно любить Его». Я не хочу идеализировать краткий катехизис: но сам факт такого вопроса открывает нам, шотландцам, громадный простор для размышлений, и то, что этот вопрос адресован всем, от пэра до деревенского парня, сплачивает нас крепче. Ни у одного англичанина байроновского возраста, характера и прошлого не нашлось бы терпения для долгих теологических дискуссий, отправляясь сражаться за Грецию; но кровь безрассудного Гордона и школьные дни в Абердине сохраняют свое влияние до конца. Мы говорили о материальных условиях; нет нужды еще говорить о них: о земле, повсюду более подверженной воздействию стихий, о ветре, неизменно более шумном и холодном, о темных метельных зимах, о мрачности высоко расположенных старых каменных городов вблизи от ветреного взморья, сравнивать их с ровными улицами, теплым цветом кирпичей, причудливостью архитектуры, в окружении которой английские дети растут и осознают себя в жизни.
Когда наступает время студенчества, контраст становится еще более резким. Английский парень поступает в Оксфорд или Кембридж. Там, в идеальном мире садов, он ведет полутеатральную жизнь, его костюмируют, дисциплинируют и натаскивают прокторы. Это рассматривается не только как период образования, это плюс к тому еще и привилегия, шаг, еще больше отдаляющий его от большинства соотечественников. Шотландец в более раннем возрасте оказывается в совершенно иных условиях переполненных классов, мрачного четырехугольного двора, звона колокола, ежечасно раздающегося сквозь городской шум, чтобы вернуть его из пивной, где он обедал, или с улиц, по которым беззаботно бродил. В его студенческой жизни мало стеснений и вовсе нет навязанных аристократических замашек. Он не найдет ни спокойной группки привилегированных, усердных и культурных, ни «гнилых местечек» богемы. Все классы сидят бок о бок на истертых скамьях. Беспутный юный джентльмен в перчатках вынужден сравнивать свою образованность со знаниями простого, неотесанного парня из приходской школы. После конца семестра они расстаются, один курит сигары на курорте, другой работает в поле бок о бок с членами своей крестьянской семьи. Первый сбор студенческой группы в Шотландии — сцена любопытная и тягостная: парни только что с вересковой пустоши грудятся в неловком смущении возле печи, обеспокоенные присутствием более лощеных товарищей и боящиеся звука своих деревенских голосов. Думаю, в такие вот первые дни профессор Блэки завоевывал привязанность студентов, ободряя этих неотесанных, обидчивых ребят. Таким образом, у нас все-таки существует на занятиях здоровая демократическая атмосфера; даже когда нет дружеских чувств, постоянно существует непосредственное соседство различных классов, и когда они соперничают в учебе, умственные способности каждого ясно видны другому. После конца занятий мы, северяне, выходим свободными людьми в шумный, залитый светом уличных фонарей город. В пять часов можно видеть, как последние из нас выходят из университетских ворот в сияние магазинных витрин под бледным зеленым сиянием зимнего заката. Наша кровь горит от мороза; никакой проктор не таится в засаде, чтобы перехватить нас; покуда колокол не ударит снова, мы владыки мира; и какая-то часть нашей жизни всегда выходной, la treve de Dieu[2].
Нельзя упускать из виду и то, как чувство природы родной страны и ее истории постоянно крепнет в душе ребенка благодаря преданиям и наблюдениям. Шотландский ребенок немало слышит о кораблекрушениях, далеких суровых скалах, беспощадных бурунах и высящихся маяках; о горах, поросших вереском, буйных кланах и преследуемых ковенантерах. В ветрах для него звучат песня далеких гор Чевиот-хилс и звяканье подков во время набегов. Он гордится своими могучими предками, которые, надев кольчугу и взяв с собой горсть овсяной муки, так молниеносно совершали набеги и так скудно жили на привезенную добычу. Бедность, неудачи, предприимчивость и неизменная решительность — нити, из которых соткана легенда о прошлом его страны. Судьба героев и королей Шотландии была трагичной; самые достопамятные события в шотландской истории — Флодден, Дариен, Сорок пятый год — были неудачами или полным крахом; а мученическая смерть Уоллеса и упорство Брюса, несмотря на поражения в борьбе за независимость, в сочетании с крохотными размерами страны воспитывают прежде всего нравственный подход к жизни. Британия вообще мала, всего-навсего стержневой корень своей огромной империи; Шотландия же, лишь которую мальчик и считает родиной, представляет собой меньшую ее часть и, по всеобщему признанию, холодна, неплодородна и малолюдна. Такой взгляд не случаен. Как-то мне показалось, что я обнаружил у одного американского мальчика склонность симпатизировать большим, богатым, крепнущим странам, таким как его родина. Оказалось, что дело обстоит совсем наоборот: я не сумел понять мальчишечьей романтичности. Однако эта ошибка служит цели моих доводов; я все-таки убежден, что в сердце юного шотландца всегда будет острее сочувствие малому народу, его спартанской бедности жизни.
Хоть я и привел ряд доводов, разница пока что не объяснена. Краткий катехизис, который я назвал весьма характерным для Шотландии, тем не менее составлен в Вестминстере. Различие между племенами резче заметно внутри границ самой Шотландии, чем между странами. Галлоуэй и Бьюкен, Лотиан и Лохабер кажутся чужими друг другу краями; однако выберите человека из любого графства, и, десять против одного, он окажется прежде всего шотландцем. Полтора века назад шотландский горец носил иной костюм, говорил на ином языке, молился в иной церкви, придерживался иной морали и повиновался иным законам, чем его соотечественники на севере и на юге. Известно, что даже англичане не относились с такой неприязнью к горцу и его костюму, как другие шотландцы. Тем не менее горец чувствовал себя шотландцем. Он охотно совершал набеги на шотландские низины; однако на границе мужество изменяло ему, и он считал Англию опасной, непривлекательной страной. Когда Королевский хайлендский полк после нескольких лет службы за границей вернулся в Шотландию, ветераны в Патрик-Порте спрыгивали с корабля и целовали землю. Они служили в Ирландии, находились среди людей своего племени и языка, к ним там относились с приязнью; однако они целовали землю Галлоуэя, на самом краю враждебных равнин, среди людей, которые не понимали их речи, ненавидели, вешали их и разоряли испокон веков. Последнее и, пожалуй, самое странное. Сыновья племенных вождей часто получали образование в континентальной Европе. Уезжая, они говорили по-гэльски; возвращались говорящими не по-английски, а на общешотландском диалекте. Так что же за идея была у них, когда они вот так мысленно отождествляли себя с наследственными врагами? Что это был за дух, в котором они были шотландцами, а не англичанами и не ирландцами? Способно ли одно наименование так воздействовать на разум и чувство людей, а политическое единение делать их слепыми к природе фактов? Ответом может показаться история Австрийской империи. Нет, история более близкой Ирландии вынуждает с этим не согласиться. Что же сплачивает людей в нации — общая культура, общие нравы, общий язык, общая вера? В случае, который мы рассматриваем, ничего этого нет.
Однако факт остается фактом: несмотря на разницу в крови и языке, житель низин ощущает себя соотечественником горца. Встречаясь за границей, они тянутся друг к другу; даже на родине в их разговорах существует какая-то клановая близость. Но от соотечественника на юге житель низин сознательно отстраняется. У него иное воспитание, он повинуется иным законам, составляет завещание в иных терминах, по-иному женится и разводится, его глазам чужды английские дома и английские пейзажи, его ухо продолжает отмечать английскую речь, и хотя его язык приобретает южное произношение, он по-прежнему сохраняет сильный шотландский акцент мысли.
НЕСКОЛЬКО СТУДЕНЧЕСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ
Меня просят написать что-нибудь (что именно определенно, не указывается) для блага и славы Alma Mater[3]; и кажется, я нахожусь почти в одном положении с теми, кто ко мне обратился, так как, решив написать что-нибудь, не знаю что именно. Мне только ясно, что если все-таки возьмусь писать, то об университете и своих днях под его сенью, о том, что осталось прежним и что переменилось, словом, поведу разговор, какой бы естественным образом происходил между нынешним студентом и вчерашним, если б они встретились и стали откровенничать.
Поколения сменяются довольно быстро в бурном жизненном море, но еще быстрее в маленькой, бьющей ключом заводи четырехугольного двора, поэтому мы видим там в разительно уменьшенном масштабе бег времени и преемственность людей. Недавно я искал свою фамилию в изданном год назад списке членов Общества Мыслящих. Вполне естественно, почти в конце; ее не оказалось ни там, ни в следующей колонке, поэтому я стал думать, что ее пропустили наборщики в типографии; и когда в конце концов обнаружил ее, за ней следовал такой перечень преемников, что, казалось, она принадлежит девяностолетнему старцу, и я осознал некое достоинство возраста. При долгой жизни оно, видимо, становится привычным, возможно, менее приятным, но тогда я остро ощущал его, остро ощущаю и теперь, и это придает мне смелости разговаривать с моими преемниками в отеческом тоне ревнителя старого.
Потому что учатся они, собственно говоря, в опустившемся университете; конечно же в нем сохранилось кое-что хорошее, поскольку гуманитарные ценности приходят в упадок постепенно; но университет приходит в упадок, несмотря на все приметы нового, и, что, пожалуй, особенно странно, с ним это начало происходить, когда я перестал быть студентом. Таким образом, благодаря счастливой случайности я застал в Alma Mater самое последнее из самого лучшего; то же самое, я слышал (отчего это кажется еще более странным), произошло ранее с моим отцом; и со временем нечто подобное произойдет с моими нынешними преемниками. О конкретных чертах перемен, достоинствах прошлого и недостатках настоящего должен сказать, что они выглядят на удивление туманно. Главная и наиболее прискорбная перемена — отсутствие некоего тощего, некрасивого, ленивого студента, присутствие которого было для меня самым главным; его перемены настроения, редкие прекрасные, добрые намерения, неохотное принятие зла, дрожь под дождем и холодным восточным ветром по пути в университет, бесконечное зевание на лекциях и неутолимая любовь к прогулам занятий составляли свет и тень моей студенческой жизни. Вы представить не можете, чего мы лишились, лишившись его; добродетели этого студента непостижимы для его преемников, как, очевидно, были сокрыты и от современников, так как я, в сущности, один находил удовольствие в его обществе. Бедняга, я помню, каким он подчас бывал унылым, как жизнь (еще не начавшаяся), казалось, уже близилась к концу, и несбывшиеся надежды, беды и позор следовали по пятам за ним, словно живые существа. И может быть, стоит добавить, что эти тучи в свое время уносились, что тревоги юности недолговечны. Таким образом, студент, о котором я веду речь, вкусил полной мерой этих испытаний, главным образом, по своей вине, но все равно не сходил с избранного пути и, невзирая на многочисленные неудачи, упорно учился работать, потом наконец, к собственному удивлению, завершил учебу довольно успешно, но после того как он покинул студенческую скамью, Эдинбургский университет в значительной мере потерял для меня интерес.
И хотя он (не только в одном смысле) первое лицо, то все же отнюдь не единственный, о ком я сожалею и о ком нынешние студенты, знай они, чего оказались лишены, сожалели бы тоже. У них все еще есть Тейт — пусть он остается с ними подольше! — есть его аудитория с куполом и всем прочим; но представьте, насколько она была иной, когда этот юноша (по крайней мере, в дни проверок) сидел на скамье у самого края помоста. Линдсей-старший[4] демонстрировал, как хорошо сохранился, несмотря на преклонный возраст. Возможно, мои преемники даже не слышали о старике Линдсее; но когда он ушел, разорвалась некая связь с прошлым веком. Он был несколько похожим на крестьянина, сильным, бодрым, простым; говорил с сильным восточным акцентом, которым я восхищался; во всех его воспоминаниях речь шла о путешествиях пешком или по дорогам, запруженным дилижансами, — о Шотландии до появления железных дорог; он видел угольный маяк на острове Мэй и потчевал меня рассказами о моем дедушке. Таким образом, для меня он был неким зеркалом того, что ушло в прошлое; только по его рассказам я мог вообразить себе столб пламени на мэйском маяке, кренящийся в подветренную сторону, и зрителей, бросающих в огонь топливо, лежавшее у прутьев топки с наветренной стороны; только так я мог представить себе своего дедушку, быстро едущего по приморской дороге из Питтенвима в Крейл и, несмотря на срочное дело, останавливающегося добродушно поговорить со встречными. И теперь, в свой черед, Линдсея тоже не стало, он живет лишь в памяти других людей, покуда они не последовали за ним, и фигурирует в моих воспоминаниях, как мой дедушка фигурировал в его. Кроме того, у студентов есть профессор Батчер, говорят, он превосходно знает греческий, есть профессор Крайстл, с головой ушедший в математику. Они, вне всякого сомнения, являются украшением университета. Но не могут изменить того факта, что профессор Блэки вышел на пенсию, а профессор Келланд умер. Если человек не знал Келланда, его образование нельзя назвать полным или поистине широким. Были неописуемые уроки в одном только виде этого старого хрупкого священника, живого, как мальчишка, доброго, как сказочный крестный отец, и поддерживающего на занятиях полный порядок обаянием своей доброты. Я слышал, как он пускался в воспоминания в учебное время, правда, ненадолго, и давал нам представление о старинной жизни в отдаленных английских приходах, когда он был молодым, играл, таким образом, ту же роль, что и Линдсей, — роль живой памяти, доносящей из темной бездны прошлого образы исчезнувших вещей. Но она плохо подходила Келланду; у него недоставало данных: несмотря на серебряную седину и морщинистое лицо, стариком он в сущности не был; у него было очень много порывистости и нетерпеливого пламени юности, слишком много непреходящей душевной простоты, чтобы хорошо играть ветерана. По-настоящему оценить Келланда, познать (выражаясь по-старинному) его добрую натуру можно было, когда он принимал студентов дома. Какую замечательную простоту тогда он выказывал, стараясь развлечь нас, словно детей, игрушками, и какую обаятельную нервозность манер, когда боялся, что его усилия пропадут даром! Поистине, он вынуждал нас чувствовать себя детьми, по-детски смущенными, но вместе с тем преисполненными симпатии к добросовестному, беспокойному юноше-старцу, изо всех сил старавшемуся развлечь нас. Один теоретик считал, что самой характерной чертой этого человека являются очки; что губы его могут быть сжаты, лоб притворно разглажен, но блеск очков симптоматичен. И должно быть, с Келландом дело обстояло именно так, я до сих пор представляю себе, что вижу его быстро расхаживающим с указкой в руке по помосту и отчетливее всего вижу, как сверкают любовью его очки. Кроме Келланда я видел лишь одного человека с такими (если можно так выразиться) добрыми очками; это доктор Эпплтон. Но свет в его случае был сдержанным, пассивным; у Келланда он плясал, менялся, весело вспыхивал среди студентов вечным призывом к доброжелательности.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|