Дом в Гермистоне, построенный за шестьдесят лет до описываемых событий, был неказист, но удобен; к нему примыкали двор и огород, а дальше слева — стена фруктового сада, за которой к исходу октября вызревали маленькие жесткие груши.
Парк, хотя едва ли заслуживающий это имя, был довольно обширен, но совсем одичал; лиловый вереск и болотные птицы давно нарушили его пределы и разрослись и расселились здесь, так что ни один самый искусный садовник не мог бы определить, где кончается цивилизованный парк и начинается дикая природа. Когда-то под влиянием мистера шерифа Скотта милорд затеял большие посадки; в соответствии с этим на многих акрах появились живые еловые изгороди, и их низкие щеточки привносили что-то неуместное, что-то от игрушечной лавки в просторные вересковые пустоши. Но сильный, сладкий, земляной запах болот стоял в воздухе всегда, и круглый год звучали бесконечной тоской крики пернатых обитателей вересковых холмов.
Расположенный так высоко на почти не защищенной местности, дом был открыт всем ветрам, и весенним дождям, и бесконечным осенним ливням, переполнявшим водостоки; и нередко вид из окна был черен от бурь или бел от зимних снегов. Но стены дома были непроницаемы для ветра и непогоды, в очагах ярко горел торф, и в комнатах было приятно и тепло. Долгими вечерами Арчи сидел, прислушиваясь к трубным завываниям ветра среди холмов и любуясь пламенем в камине, завивающим ниточку дыма и весело поглощающим свою почвенную пищу, и упивался радостью крова и уюта.
Жизнь в Гермистоне протекала одиноко, но общество соседей его не манило. Он мог при желании хоть каждый вечер ездить вниз в дом священника и сидеть за кружкой грога с этим недалеким, тощим старичком, все еще деятельным, хотя колени его от старости подгибались, а голос по временам срывался на детский фальцет, и с его почтенной супругой, дебелой, приятной женщиной, от которой только и можно было услышать, что «добрый вечер» да «добрый день». Местные молодые лэрды, гуляки и грубияны, нанесли ему визиты вежливости. Сверху из Роуменса прискакал молодой Гэй на своей корноухой лошадке, и молодой Прингл из Друманно приехал снизу на сером мышастом красавце. Гэй так и остался на дружественной территории и был в бессознательном состоянии уложен в постель; Прингл в четвертом часу утра при свете фонаря, который держал, стоя на крыльце, Арчи, кое-как все же вскарабкался в седло, покачнулся, издал нечленораздельный вопль и, словно горный дух, исчез из освещенного круга. Еще минуту или две слышен был бешеный галоп его коня, потом на время смолк за холмом, и только много спустя, далеко внизу, в долине Гермистона, снова зазвучал стук призрачных копыт, свидетельствуя о том, что лошадь, по крайней мере, если не всадник, по-прежнему находится на пути к дому.
В Кроссмайкле в трактире собирался по вторникам клуб, объединявший цвет местной молодежи, — члены его еженедельно напивались на взносы, так что тот оказывался в выигрыше, кто всех больше выпивал. Арчи не имел охоты до удовольствий подобного рода, однако появляться там — и нередко — почитал для себя долгом, пил, дабы не уронить свое мужское достоинство, никому не уступал в местных развлечениях, без посторонней помощи возвращался домой и сам отводил коня в стойло, вызывая восхищение Керсти и девушки-прислуги. Он ездил обедать в Дриффел и ужинать в Уиндилоу. Был на новогоднем балу в Хантсфилде, где его встретили весьма радушно, и после этого ездил на псовую охоту с милордом Мурфеллом, на чьем имени — имени единственного члена британской палаты лордов в этой книге, изобилующей лордами верховного суда Шотландии, — перу моему надлежит сделать почтительную паузу.
Но и здесь судьба его складывалась так же, как в Эдинбурге. Привычка к одиночеству прочно укореняется в человеке, а суховатая сдержанность, которой сам он не замечал за собою, и гордость, которая казалась высокомерием, а была в действительности лишь застенчивостью, отталкивали и обижали его новых знакомых. Гэй заехал еще только раз или два, Прингл больше не приезжал вовсе, а вскоре наступило и такое время, когда Арчи перестал появляться на клубных сборищах и сделался во всех отношениях тем, за кого прослыл чуть ли не с первого дня: Затворником из Гермистона. Заносчивая мисс Прингл из Друманно и надменная мисс Маршалл из Мейнса, как рассказывают, поссорились из-за него назавтра после бала, а он и понятия ни о чем не имел, не допуская и в мыслях, что мог быть замечен такими красавицами. Сама леди Флора, дочь лорда Мурфелла, дважды обратилась к нему на балу, и второй раз голосок ее зазвенел, словно нежная трель, и щечки зарделись; сердце его так и вспыхнуло, но он, холодно и не без изысканности извинившись, поспешил отойти и вскоре уже смотрел, как она танцует в паре с пустоголовым щеголем Друманно, терзался и в бешенстве думал о том, что в этом мире пользуются успехом такие, как Друманно, а удел таких, как он, — стоять в стороне и завидовать. Он словно сам лишал себя благосклонности света — где бы он ни появлялся, там сразу же угасало всякое веселье, — и он чувствовал это, и мучился, и переставал бывать на людях, замыкаясь в своем одиночестве. Если бы он понимал, какое зрелище представляет в глазах девиц, какое впечатление производит на чувствительные сердца; если бы догадывался, что Затворник из Гермистона, молодой, воспитанный, вежливый, но всегда холодный, будоражил женское воображение чарами байронизма, когда байронизм еще был внове, возможно, что его судьба могла бы сложиться по-иному. Возможно, но, думается мне, весьма мало вероятно.
Так уж было начертано в его гороскопе: вырасти скупым на страдания и готовым ради того только, чтобы не испытывать боли, на отказ от любых радостей; обладать чисто римским чувством долга и врожденным аристократизмом вкуса и манер — быть сыном Адама Уира и Джин Резерфорд.
2. КЕРСТИ
Керсти шел уже шестой десяток, но с нее можно было лепить прекрасную статую. Высокая, статная, все такая же, как в молодости, легконогая, пышногрудая, широкобедрая, без единой серебряной нити в золотых волосах, она жила неподвластная времени: годы, казалось, только обласкали и украсили ее. Щедрая, могучая женственность ее облика неоспоримо свидетельствовала о том, что эта женщина предназначена быть женой героев и матерью их сыновей; но по прихоти судьбы она прожила свою молодость одинокой и теперь бездетной приближалась к порогу старости. Нежный пыл ее души за долгие пустые годы преобразился в бесплодное рвение, которое она обращала на все вокруг себя. В хозяйственные дела она вносила нерастраченную страсть молодости и отдавалась мытью полов всем своим истосковавшимся сердцем. Раз уж ей не дано было любовью завоевать себе любовь, ей осталось теперь только вспыльчивостью, резкостью подавлять всех и вся. Нетерпимая, острая на язык и скорая на расправу, она была в ссоре чуть ли не со всей округой, а по отношению к тем, кто избежал ее гнева, сохраняла лишь вооруженный нейтралитет. Жена управляющего «задирала нос», сестра садовника, которая вела его хозяйство, оказалась «дерзкой негодницей». Раз в году она присылала лорду Гермистону письма, в которых требовала кары обидчикам, подкрепляя это требование щедрым изобилием подробностей, ибо не надо думать, будто размолвка с женой не распространялась и на мужа, или что в разногласие с сестрой садовника не втягивался также незамедлительно и сам садовник. Как следствие всех этих дрязг и неумеренных выражений, Керсти, точно смотритель маяка в своей башне, была практически лишена человеческого общества, если не считать помогавшей ей по дому молоденькой служанки, которая, всецело находясь в ее власти, поневоле должна была приспосабливаться к переменчивому нраву «хозяйки» и безропотно принимать тычки и милости в соответствии с обстоятельствами.
И вот в разгар этого позднего бабьего лета боги послали Керсти сомнительный дар — Арчи. Она знала его еще младенцем и, случалось, шлепала за непослушание; и, однако, поскольку она не видела его со времени его последней болезни, когда ему исполнилось одиннадцать лет, встреча с этим высоким, стройным, изящно воспитанным и немного меланхоличным джентльменом двадцати лет была для нее как бы новым знакомством. Теперь он был «молодой Гермистон», «сам хозяин». Он держался с неоспоримым превосходством, и так холоден и прям был взгляд его черных глаз, что почва уходила у нее из-под ног и всякая возможность сцен и столкновений была пресечена с самого начала. Он был здесь новым человеком, что возбудило ее любопытство, и он был молчалив, отчего оно постоянно подогревалось. Ко всему прочему он был темноволос, а она блондинка, и он был мужчина, а она женщина — противоположности, служащие неисчерпаемым источником вечного интереса.
В ее чувстве к нему сочетались клановая преданность, восторженность пожилой незамужней тетушки и настоящее идолопоклонство. О чем бы он ее ни попросил — будь это хоть смешно, хоть жутко, — она, не задумываясь, с радостью выполнила бы любую его просьбу. Эта страсть (ибо то была настоящая страсть) переполняла все ее существо. Ей доставляло восхитительное блаженство стелить ему постель, зажигать у него лампу в его отсутствие или стягивать с него мокрые сапоги и прислуживать ему за столом, когда он возвращался домой. Молодой человек, который бы так же упивался всем, что связано с духовным и физическим образом женщины, безусловно, должен был бы считаться по уши влюбленным и сам вел бы себя соответствующим образом. Но у Керсти — хотя сердце ее трепетало при звуке его шагов и лицо светлело на целый день, если он утром похлопает ее по плечу, — у Керсти мысли не шли дальше настоящего мгновения, а мечты — дальше того, чтобы только оно продлилось вечно. Чтобы вечно все оставалось так, как есть, и чтобы она могла с тем же рвением служить своему идолу, дважды или трижды в месяц получая награду — прикосновение его ладони к ее плечу.
Я написал, что сердце ее трепетало — таков общепринятый оборот речи; в действительности же, когда, находясь одна в какой-либо из комнат, она слышала за дверью в коридоре его шаги, в груди ее что-то медленно подымалось, дыханье замирало и глубокий вздох срывался с ее губ только после того, как шаги начинали удаляться и было очевидно, что надежда сейчас, в эту минуту, увидеть его не сбылась. Эта постоянная жажда его общества целый день держала ее настороже. Когда по утрам он выезжал из дому, она стояла на пороге и провожала его восхищенным взором. Когда наступал вечер и подходил срок его возвращения домой, она тайком пробиралась в дальний угол сада и часами стояла у стены, ладонью загородив от низкого солнца глаза, в ожидании бесплодного, восхитительного наслаждения увидеть, как он покажется на дальнем склоне. Перед сном, когда она сгребала жар у него в камине, откидывала покрывало на его кровати, выкладывала его ночную рубашку, и ничего уже больше, казалось, нельзя было сделать для ублажения его королевского величества, как разве помянуть его пылко в своих прежде весьма прохладных молитвах и улечься в постель, не переставая думать о его совершенствах, о его блистательном будущем и о том, что она завтра подаст ему на обед, у нее оставалась еще одна сладостная возможность: внести поднос с ужином и пожелать ему спокойной ночи. Иногда, почти не отрываясь от книги, Арчи ограничивался рассеянным кивком и коротким пожеланием спокойной ночи, и ей оставалось только уйти; но случалось — и со временем все чаще, — что он встречал ее с откровенным облегчением, книга откладывалась, и тогда между ними затевался разговор, который продолжался весь ужин, а иной раз заходил при свете догорающего камина и за полночь. Не удивительно, что после целого дня одиночества Арчи тянуло поболтать, а неукротимая Керсти употребляла все возможные уловки, чтобы так или эдак завладеть его вниманием. Обычно она приберегала до вечера какую-нибудь интересную новость и выпаливала вдруг, с порога, внося поднос с ужином, и это служило своего рода прологом ко всему вечеру. Стоило ему только прислушаться к ее болтовне, и дело было сделано. Ловко, незаметно вела она его от темы к теме, боясь хоть на минуту замолчать, не давая ему времени даже для ответа, чтобы, боже упаси, в его голосе не прозвучали прощальные нотки. Как многие люди ее сословия, она была отличным рассказчиком; стоя перед камином, как на трибуне, она вела повествование, изображая в лицах его героев, обрисовывая их красочными штрихами, вплетая в него бесконечные: «а она говорит», «а он отвечает», — переходя на шепот в страшных и сверхъестественных местах; и так до той минуты, когда с деланным изумлением она вдруг всплескивала руками и, указывая на часы над камином, восклицала: «Ахти, мистер Арчи! Да ведь уже невесть как поздно! Прости, господи, мне неразумной!»
Так благодаря тонкому маневру Керсти не только первая заводила эти ночные разговоры, но всякий раз первая же их и прерывала и удалялась сама, а не бывала отсылаема своим молодым господином.
3. ПОГРАНИЧНОЕ СЕМЕЙСТВО
Такая неравная близость — отнюдь не редкость в Шотландии, где еще жив клановый дух; где служанка, как правило, до конца дней не оставляет своего места, и только роль ее со временем меняется: сначала помощница, потом тиран, а под конец пенсионер все той же семьи; да еще при этом она и сама имеет причины гордиться славным происхождением, доводясь, как, например, Керсти, родней хозяину дома, и уж во всяком случае знает собственные семейные предания и может счесться родством со многими древними фамилиями. Ибо такова уж особенность шотландцев всех степеней и положений, что они относятся к своему прошлому совсем иначе, чем англичане, любовно хранят память о предках, безразлично, добрых или злых, и до двадцатого колена передают в роду живое чувство единства с умершими.
Примером этому может служить семья Керсти Эллиот. Любой из них — и Керсти первая — так и сыпал сведениями из своей родословной, изукрашенной всеми мыслимыми подробностями, какие только могла сохранить семейная память или сочинить смелая фантазия; и — странное дело! — на каждой ветке этого генеалогического древа болтался повешенный. У Эллиотов и самих была достаточно пестрая история; но эти Эллиоты еще возводили свой род к трем самым злосчастным пограничным кланам: к Никсонам, Элуолдам и Кроузерам. Один за другим их предки мелькали во мраке времен, то под покровом дождей и горных туманов угоняя жалкую добычу — несколько тощих коров и хромых лошадей; то визгливо крича и сея смерть в одной из бесчисленных и кровавых горских усобиц. И один за другим оканчивали свою бурную жизнь, оторвавшись от земли, вздернутые на перекладине королевской виселицы или на суку помещичьей березы. Ибо ржавая пищаль шотландского правосудия, поражавшая обычно самих только судий, для Никсонов, Элуолдов и Кроузеров оказывалась достаточно меткой. Но в памяти потомков осталась одна их лихость, позор же оказался забыт. С какой гордостью объявляли они, например, о своем родстве с Эндрю Элуолдом из Лейверокстейнса по прозвищу Дэнд-Неудачник, с тем самым, которого вместе с семью другими Элуолдами засудили насмерть в Джеддарте во времена короля Иакова Шестого!
Во всем этом переплетении злодейств и несчастий у Эллиотов из Колдстейнслапа имелась одна несомненно законная причина для гордости: правда, что мужчины в их роду были висельники, мелкие воры, беззаконники и головорезы, зато женщины, согласно тому же семейному преданию, всегда были верны и чисты. Воздействие наследственности осуществляется не только через передачу клеток. Закупи я себе сегодня предков оптом с любезной помощью Королевской Геральдической палаты, и моему внуку (если, конечно, он шотландец) уже не будет давать покоя слава их подвигов. Мужчины из рода Эллиотов заносились, дрались и бесчинствовали как бы по праву — в соблюдение и продолжение семейных традиций. Точно так же и женщины; быть может, не менее буйные и горячие по натуре, они на старости при тусклом свете тлеющего в очаге торфа пересказывали кровавые предания, прожив жизнь, посвященную страстному соблюдению добродетели.
Отец Керсти отличался глубочайшим благочестием, детей по старинке держал в страхе божием и при всем том был известным на всю округу контрабандистом. «Помню, когда я маленькая была, — любила рассказывать она, — бывало, надают вдруг шлепков и спать загонят, как курей в птичник: значит, отцовы дружки едут в гости с товарами. Бывало, у нас в кухне между полуночью и тремя часами собирались все отчаянные головы из соседних графств. Фонари свои во дворе оставляли, так иной раз их там штук по двадцать торчало. Но богохульных речей в Колдстейнслапе не слыхать было никогда; отец имел нрав крутой, что в делах, что в разговорах, раз услышит, как кто побожился, и сразу вот тебе порог. Горячей веры был человек, уж так молился истово, только диву даешься, но ведь этот дар спокон веку у нас в роду».
Отец этот был женат дважды: первый раз на темноволосой женщине из старинного клана Элуолдов, родившей ему Гилберта, ставшего потом владельцем Колдстейнслапа, а второй раз — на матери Керсти.
— Он уже старый был, когда на ней женился, — рассказывала она, — но здоровый, как бык, и глотка такая — с дальнего пастбища было слышно, когда он гикнет на стадо. А вот она была — так просто чудо как хороша. Благородная кровь сказывалась, та же, что у вас, мистер Арчи. Вся округа по ней с ума сходила, по ее золотым волосам. Вот мои волосы с ее ни в какое сравнение не идут, а ведь мало есть женщин, у кого они гуще или красивее цветом. Я часто говорила моей голубушке мисс Джинни, вашей маменьке, потому что она все огорчалась из-за своих волос, что жидкие и не вьются. «Полно, мисс Джинни, — говорю, — повыкиньте-ка вы все эти французские снадобья да помады, на что они годятся? И ступайте вон в долину, да вымойтесь в холодном горном ключе, и высушите волосы прямо на вересковом ветру, как делала всегда моя матушка, и я тоже взяла себе с юных лет за привычку, — вы только сделайте, как я вам говорю, моя милочка, сами скажете, что я была права. У вас будут такие волосы, густые да пригожие, коса в руку толщиной, золотые, как новенькая гинея; парни в церкви глаз отвести не смогут». Да ей, бедняжке, на ее век и так волос хватило. Я отстригла прядку на память, когда уж она лежала, бедненькая, в гробу, мертвая и холодная. Вот ужо покажу вам как-нибудь, если хорошо вести себя будете. Ну так вот, моя матушка…
После смерти главы этого семейства осталась златоволосая Керсти, которая поступила в услужение к своим дальним родственникам Резерфордам, и смуглолицый Гилберт, на двадцать лет ее старше, который хозяйствовал в Колдстейнслапе, женился, прижил четырех сыновей между 1773 и 1784 годами, а также, в виде своего рода пост-скриптума, дочку, появившуюся на свет в 1797 году — в год побед у Кампердауна и у мыса Сент-Винсент. Такая уж, видно, была в этой семье традиция — девочка напоследок. А в 1804 году в возрасте шестидесяти лет Гилберт умер, и умер смертью, которую можно назвать героической. В ту ночь его ожидали домой с ярмарки, ожидали в любое время между восемью вечера и пятью утра и в любом мыслимом состоянии от воинственности до полной немоты, ибо и в своем преклонном возрасте он блюл все лихие обычаи шотландских лэрдов. Известно было также, что он повезет домой изрядную сумму денег; знали об этом и в городе. Он сам показывал там кошелек с гинеями, и никто не заметил, как шайка эдинбургских бродяг, из самых подонков общества, еще засветло ускользнула с ярмарки и углубилась в горы по Гермистонской дороге, где у них совершенно не могло быть никаких законных дел. В качестве проводника они захватили с собой одного тамошнего жителя — некоего Диккисона; да, дорого же он вскоре заплатил за это! И вот у Старой Прорвы, где брод, подлые злоумышленники внезапно напали на почтенного лэрда, шестеро на одного, да и на того полусонного после нескольких бутылок доброго вина. Но несдобровать тому, кто вздумает схватиться с Эллиотом. В темноте, по седельную подпругу в воде, он орудовал кнутовищем, точно кузнец молотом, и велик был шум у брода от ударов и проклятий. И он прорвался сквозь засаду и поскакал домой — с пулей в теле и тремя ножевыми ранами, с выбитыми зубами, сломанным ребром, с порванной уздечкой и на издыхающей лошади. Наперегонки со смертью скакал к дому старый лэрд. Во мраке ночи, без узды, едва держась в седле, он глубоко вонзал шпоры в бока лошади, и лошадь, раненная еще тяжелее хозяина, на ходу закричала от боли, точно человек, и эхо в горах подхватило ее крик, так что в Колдстейнслапе повскакали из-за стола и переглянулись, побледнев. Лошадь пала в воротах усадьбы; ее хозяин дошел до дома и рухнул на пороге. Сыну, его поднявшему, он передал кошелек с деньгами. «Держи», — только и сказал. Ему всю дорогу мерещилось, будто грабители вот-вот его нагонят, но тут морок его оставил — он опять с ясностью осознал, где и как была устроена засада, и жажда мести охватила угасающий ум. Приподнявшись из последних сил и указывая пальцем в темноту ночи, он властно произнес два слова: «Старая Прорва», — и впал в беспамятство. Сыновья никогда не любили его, но чтили и боялись. Теперь, при звуке этого приказа, вырвавшегося с последним вздохом из окровавленного, беззубого отцовского рта, древний дух Эллиотов пробудился в четырех сыновьях.
— Не покрыв головы, — вдохновенно продолжает моя рассказчица Керсти, за которой я лишь следую по мере моих способностей, — не захватив ружей, потому что в доме не было ни крупицы пороха, с одними палками попрыгали те четверо в седла. Только Хоб, старший, замешкался у порога, где натекла лужа крови, намочил в ней ладонь и по старинному шотландскому обычаю клятвенно воздел руку к небу. «Дьявол сегодня же ночью получит свою добычу!» — воскликнул он и припустил во весь опор.
До Старой Прорвы было три мили под уклон по скверной горной дороге. Керсти случалось видеть, как путники из Эдинбурга среди бела дня спешивались тут и вели лошадей в поводу. Но четверо братьев скакали так, словно сам Рогатый гнался за ними по пятам и само небо ожидало их впереди. Вот уж они у брода, и здесь находят они Диккисона. Люди рассказывают, будто он был жив, будто приподнялся на локте и позвал на помощь. Но напрасно искал он здесь милосердия. Увидел Хоб, как блеснули его глаза и зубы в свете фонаря. «А-а, — говорит, — дьявол, так у тебя, оказывается, зубы целы». И наехал на полуживого конем, и еще, и еще. Дальше пришлось одному спешиться — это был Дэнди, меньшой, едва двадцати лет в ту пору — и вести их с фонарем по бездорожью. «Всю ночь продирались они напролом через мокрый вереск и можжевельник по кровавым следам убийц своего отца. И всю ночь Дэнди шел, точно собака, по следу, а остальные ехали сзади и ничего не говорили — ни черного слова, ни красного. Тишина стояла, только журчали вздувшиеся ручьи, да слышно было, как скрежещет зубами Хоб — тот, что поклялся кровавой клятвой»
С первыми проблесками зари они увидели, что вышли на гуртовую дорогу, и тогда четверо братьев остановились и выпили по глотку брэнди на завтрак, так как понимали, что Дэнд вывел их верно и что негодяи от них недалеко, торопятся со всех ног в Эдинбург по Пентландской равнине. К восьми часам они получили о тех первое известие — встречный пастух видел не далее, как час назад, четверых людей, «покалеченных так, что живого места на них нет».
«Значит, по одному на каждого», — сказал Клем и поднял дубину.
«Пятеро! — говорит Хоб. — Кровь господня! Ну, и человек был наш отец! Да еще пьяный». Но тут с ними случилась, как выражается моя рассказчица, «великая обида»: их нагнал конный отряд соседей, собравшихся на подмогу. Четыре мрачных взгляда встретили подкрепление. «Дьявол привел вас», — промолвил Клем, и после этого они уже скакали в хвосте отряда, мрачно повесив головы. К десяти часам злодеи были настигнуты и схвачены, а в три, когда они все ехали по Эдинбургской узкой улице, навстречу им показалась толпа людей, и они несли что-то, и струйки воды стекали с их ноши на землю.
«Это было тело шестого вора, — продолжала рассказ Керсти. — С головой, расколотой, как орех, оно на всю ночь было отдано водам Гермистонского ручья, и они били его о камни, и волочили по песчаным отмелям, и перекидывали через голову на перекатах, и с первым светом дня передали стремительному Твиду, и он понес его быстрее ветра, потому что вода как раз прибывала и подхватила его, и понесла, и долго кружила в черных водоворотах под стенами замка и в конце концов выбросила на один из ледорезов Кроссмайклского моста. Так что теперь они собрались вместе все шестеро (Диккисона еще раньше привезли на телеге), и люди воочию увидели, каков мужчина был мой брат — дрался один против шестерых, но денег не отдал, да еще пьяный!»
Так от почетных увечий умер, стяжав славу, Гилберт Эллиот из Колдстейнслапа; но и сыновья его прославились тогда не меньше. Их скачка по ночной дороге, искусство, с которым Дэнд шел по кровавому следу, безжалостная расправа с израненным Диккисоном (которая была там секрет на весь свет) и страшная кара, уготованная ими, как считалось, для остальных, потрясали и будоражили воображение соседей. Столетием раньше последний из менестрелей сочинил бы об этой гомерической схватке и погоне последнюю из баллад, но дух менестрелей умер или перевоплотился в шерифа Скотта, и выродившиеся жители пограничных холмов должны довольствоваться тем, чтобы излагать эти события в прозе и представлять себе Четырех Черных Братьев как некое единство, наподобие двенадцати апостолов или трех мушкетеров.
Роберт, Гилберт, Клемент и Эндрю — в местной уменьшительной форме Хоб, Гиб, Клем и Дэнди Эллиоты имели между собой много общего, в особенности же повышенное чувство семейной солидарности и семейной чести; но в жизни они пошли каждый своей дорогой, добивались успеха и терпели неудачи каждый в своем деле. По мнению Керсти, все они были «с чудинкой», не считая Хоба. И в самом деле, Хоб, унаследовавший усадьбу, был образцом добропорядочности. Он стал церковным старостой, и никто не слышал из уст его дурного слова после той ночи, когда они преследовали убийц отца, — разве только на стрижке овец раз или два за все время. Грозный мститель, каким он явился тогда, словно сквозь землю провалился. Он, кто в самозабвении гнева погрузил руку в дымящуюся кровь, кто затоптал конем Диккисона, сделался после этого безупречным и довольно унылым воплощением деревенской благопристойности, умело наживался на высоких военных ценах, ежегодно откладывал кое-что в банк про черный день, пользовался уважением у окрестных лэрдов и более крупных помещиков, так как его слова всегда бывали дельны и разумны, если только их вообще удавалось из него выжать, и был особенно ценим местным пастором мистером Торренсом, превозносившим его как образец прихожанина и родителя. Видно, преображение его в ту ночь было минутным; какой-нибудь Барбаросса, какой-нибудь ветхий Адам дремлет в каждом из нас, покуда обстоятельства не пробудят его к деятельности; и Хоб при всей своей трезвости и уравновешенности в тот раз заплатил сполна причитающуюся с него дань дьяволу. Он женился и, окруженный сиянием той легендарной ночи, был обожаем женой. Завел целую ораву детишек, босоногих, маленьких головорезов, которые скопом совершали паломничества в школу и обратно, все и вся портя и ломая на своем пути, так что в округе их иначе не звали, как «чумой». Но дома, когда «папаша не уезжали», они были тише воды. Словом, Хоб наслаждался полнейшим покоем — награда того, кто исполнит древнюю трагическую роль: убийцы в обществе, по рукам и по ногам связанном путами цивилизации.
Про Эллиотов говорили, что добро и зло в них перемежается «наподобие хлеба с ветчиной»; во всяком случае, деловые люди в их семье странным образом чередовались с мечтателями. Второй брат, Гиб, сделался ткачом и, рано оставив отчий кров, поселился в Эдинбурге, чтобы в конце концов вернуться домой с опаленными крыльями. В его характере была какая-то восторженность, побудившая его всей душой принять идеи французской революции, и она же едва не привела его под колесницу правосудия, когда милорд Гермистон произнес свою сокрушительную речь против либералов, приведшую к изгнанию Мура и Палмера, а всю их партию развеявшую в прах. Ходили слухи, будто милорд от вящего презрения к либерализму и отчасти также из добрососедства заранее предупредил Гиба. Встретившись с ним как-то в Горшечном ряду, милорд остановился перед ним и сказал: «Гиб, олух ты безмозглый, что это я слышал про тебя, будто ты занимаешься политикой? Ткачи в политику пошли, а? Так вот что я тебе скажу. Если ты еще не совсем лишился мозгов, то отправляйся-ка подобру-поздорову назад в Колдстейнслап да садись за станок, за станок садись, понятно?»
Гиб послушался этого совета и возвратился в отчий дом с поспешностью, напоминавшей бегство. Самой яркой фамильной чертой, доставшейся ему в наследство, был молитвенный дар, о котором говорила Керсти; и теперь неудавшийся политик обратился к религии — или, как считали иные, к ереси и расколу. Каждое воскресенье он спозаранку приезжал в Кроссмайкл, где постепенно сколотил особую секту человек в пятнадцать, называвших себя «Последние у Бога истинно верующие» или коротко «Последние у Бога». Непосвященные же называли их просто «черти Гиба». Присяжный остряк городка Бейли Суиди клятвенно утверждал, будто их бдения начинаются всякий раз пением гимна «Да сгинет к Сатане акцизный!» и будто причащаются они горячим грогом. И то и другое было язвительным выпадом против их учредителя и главы, который в юности, как рассказывали, промышлял контрабандой спиртных напитков и однажды в ярмарочный день был якобы задержан с поличным прямо на улице того же Кроссмайкла. Было известно, что каждое воскресенье они молят бога о благословении Бонапартова оружия, и за это «Последних у Бога» ребятишки неоднократно побивали камнями, когда они расходились из дома, служившего им храмом, а самого Гиба как-то с улюлюканьем прогнал по улице эскадрон шотландских волонтеров, среди которых гарцевал в мундире и с саблей наголо его родной брат Дэнди. «Последних у Бога» еще подозревали в «антиноминализме», что в другое время могло бы считаться грехом весьма серьезным, но теперь в глазах общественного мнения было совершенно отодвинуто на задний план скандальным пристрастием к Бонапарту. А в остальном все устроилось благополучно. Гилберт установил в Колдстейнслапе свой ткацкий станок в одном из сараев и прилежно трудился за ним шесть дней в неделю.