Virtus recludens immeritis mori
Caelum negata temptat iter via,
Coetusque volgares et udam
Spernit humum fugiente penna [65].
— Вы знаете по-латыни, сэр?
— Ни слова. — Овценог опустился на кучу пледов, возмущенно развел руками. — Призываю вас в свидетели, мистер Байфилд!
— Тогда обождите меня минуту-другую, я буду иметь удовольствие растолковать вам смысл этих строк, — сказал я и, отворотясь, стал глядеть, что творится на земле, от которой мы удалялись с неправдоподобной быстротой.
Теперь мы смотрели на нее с высоты шестисот футов — по крайности так сказал Байфилд, сверясь со своими приборами. Он прибавил, что это еще совершенные пустяки: самое удивительное то, что шар вообще поднялся, хотя на борту оказалась половина всех лоботрясов города Эдинбурга. Я пропустил мимо ушей явную неточность и пристрастность этих подсчетов. Байфилд объяснил далее, что ему пришлось сбросить за борт по меньшей мере центнер песчаного балласта. Я всей душой уповал, что он угодил в моего кузена. По мне и шестьсот футов — высота, вполне достойная уважения. И вид сверху открывался просто умопомрачительный.
Воздушный шар, поднимаясь почти вертикально, пронзил утренние туманы и безветренную тишину и теперь, освобожденный от уз, легко парил в чистейшей синеве небес. Благодаря какому-то обману зрения земля под нами словно прогнулась и казалась огромной неглубокой чашей с чуть приподнятыми по окоему краями — чашу эту наполнял туман с моря, но нам он казался легкой пеной, ослепительной, белоснежной, точно сбитые сливки. Летящая тень шара была на нем не тенью, а всего лишь пятнышком, словно бы аметистом, очищенным от всех грубо материальных свойств и сохранившим лишь цвет и прозрачность. Временами, колеблемая даже не столько ветром, как трепетом солнечных лучей, пена вздрагивала и расходилась, и тогда в глубоких размывах можно было разглядеть, словно в виньетке, сияющую землю, два-три акра людских трудов и пота — вспаханные склоны Лотианских холмов, корабли на рейде и столицу, подобную улью, обитателей которого выкурил озорной мальчишка, — чудилось даже, что и сюда доносится гудение этого потревоженного роя.
Я выхватил у Байфилда подзорную трубу, навел ее на один из таких размывов и — подумать только! — в самой глубине, словно в освещенном колодце, различил на зеленом склоне холма три фигуры! Там трепетало крошечное белое пятнышко, трепетало долго, пока не закрылся просвет в тумане. Платок Флоры! Да будет благословенна бесстрашная ручка, что махала — этим платком — махала в ту минуту, когда, как я услышал позднее, а впрочем, догадывался и сам, душа ее уходила в пятки и от страха за меня подкашивались ножки, обутые в башмаки молочницы Дженет. Флора во многих отношениях была девушка необыкновенная, но как истой представительнице прекрасного пола ей свойственно было бесповоротное и неискоренимое недоверие ко всяческим хитрым изобретениям.
Должен вам признаться, что и моя вера в аэростатику была всего лишь слабой былинкой, весьма нежным, тепличным растением. Если мне удалось правдиво описать мои ощущения во время спуска с Локтя Сатаны, то читатель уже знает, что я до смерти боюсь высоты. Признаюсь в этом еще раз. По ровному месту я готов передвигаться в самой тряской карете со всей беззаботностью перекати-поля; подбросьте меня в воздух — и я пропал. Даже на шаткую палубу корабля, уходящего в море, я ступаю скорее с привычной покорностью, нежели с доверием.
Но, к моему невыразимому облегчению, «Люнарди» летел все дальше и выше почти безо всякой качки. Казалось, он совсем не движется, и только по измерительному прибору да по клочкам бумаги, которые мы бросали за борт, заметно было, что это не так. Время от времени шар медленно поворачивался вокруг своей оси, как показывал компас Байфилда, но сами мы об этом ни за что бы не догадались. Никаких признаков головокружения я уже не испытывал просто потому, что для него не было причин. Мы оказались единственным предметом в воздушном просторе, и наше положение в пространстве не с чем было сравнивать. Мы словно растворились в объявшей нас прозрачной тишине, и смею вас заверить — конечно, я могу отвечать только за виконта Энна де Сент-Ива, — что минут пять мы чувствовали себя чище и невинней новорожденного младенца.
— Но послушайте, — заговорил Байфилд. — Ведь я как-никак на виду у широкой публики, и вы ставите меня в дьявольски неловкое положение.
— Да, это неловко, — согласился я. — Вы во всеуслышание объявили себя одиноким путешественником, а здесь, даже если смотреть невооруженным глазом, нас четверо.
— Но что же мне делать? Разве я виноват, что в последнюю минуту ко мне ворвались двое сумасшедших…
— Не забывайте также про Овценога.
Байфилд определенно начинал выводить меня из терпения. Я оборотился к безбилетному пассажиру.
— Быть может, мистер Овценог соизволит объясниться? — спросил я.
— Я уплатил вперед, — начал Овценог, радуясь случаю вставить хоть слово. — Я, видите ли, человек женатый.
— Итак, у вас уже двойное преимущество перед нами. Продолжайте, сэр.
— Вы только что были так любезны, что назвали мне ваше имя, мистер…
— Виконт Энн де Керуаль де Сент-Ив.
— Ваше имя нелегко запомнить.
— В таком случае, сэр, я мигом приготовлю для вас памятку специально для этого путешествия.
Но мистер Овценог вновь заговорил о своем:
— Я человек женатый, сэр, и… понимаете… миссис Овценог, как бы это получше выразиться, не очень одобряет полеты на воздушном шаре. Она, видите ли, урожденная Гатри из Дамфрис.
— Ну, тогда все понятно! — сказал я.
— Для меня же, сэр, напротив, аэростатика давно уже стала самой притягательной наукой. Я бы сказал даже, мистер… Я бы сказал, она стала страстью всей моей жизни. — Его кроткие глаза так и сияли за стеклами очков. — Я помню Винченце Люнарди, сэр. Я был в парке Гериота в октябре тысяча семьсот восемьдесят пятого года, когда он поднялся в воздух. Он спустился в Купаре. Городское общество игроков в гольф поднесло ему тогда адрес, а в Эдинбурге он был принят в Сообщество блаженных нищих, — это было подобие клуба или лиги, оно уже давно покончило счеты с жизнью. Лицо у Люнарди было худое-прехудое, сэр. Он носил очень странный колпак, если можно так выразиться, сильно сдвинутый сзади наперед. Потом этот фасон вошел в моду. Однажды он заложил у меня часы, сэр, я принимаю вещи в заклад. К сожалению, потом он их выкупил, а не то я имел бы удовольствие показать их вам. Да, теория воздухоплавания — моя давнишняя страсть. Но из уважения к миссис Овценог я воздерживался от практики… до нынешнего дня. По правде говоря, супруга моя уверена, что я поехал проветриться в Кайлз оф Бьют.
— А там и в самом деле много сквозняков? — неожиданно спокойным голосом спросил Далмахой.
— Я просто позволил себе выразиться фигурально, сэр. Она думает, хотел я сказать, что я там отдыхаю. Я уплатил мистеру Байфилду пять фунтов вперед. У меня и расписка есть. И мы условились, что я спрячусь в корзине и взлечу только с ним одним.
— Уж не хотите ли вы сказать, что мы для вас неподходящая компания, сэр? — вопросил я.
— Помилуйте, никоим образом! — поспешно возразил Овценог. — Но ведь это — дело случая, я мог бы оказаться в куда менее приятном обществе. — Я поклонился. — А уговор есть уговор, — закончил он.
— Это верно, — согласился я. — Байфилд, возвратите мистеру Овценогу пять фунтов.
— Вот еще! — возразил астронавт. — Да и кто вы такой, чтобы тут распоряжаться?
— Я, кажется, уже дважды ответил на этот вопрос, и вы меня слышали.
— Мусью виконт Как-бишь-вас де Ни-то-Ни-се? Слышал, как же!
— Вам не по вкусу мое имя?
— Нисколько. Будь вы хоть Роберт Берне или Наполеон Бонапарт, мать Гракхов или сама Валаамова ослица, мне-то какое дело? Но прежде я знал вас как мистера Дьюси, и вы, пожалуй, вообразите, что я мистер Непонимайка.
Он протянул руку к веревке, идущей от клапана.
— Что вы собираетесь делать?
— Спустить шар на землю.
— Как! Обратно на тот луг?
— Нет, это не получится, потому что мы попали в северное воздушное течение и летим со скоростью примерно тридцать миль в час. Но вон там, к югу, как будто виднеется Брод-Ло.
— А зачем вам надобно спускаться?
— Затем, что я все еще слышу, как вас позвал ктото из толпы, и кричал он отнюдь не Дьюси, а совсем другое имя, и титул был вовсе не «виконт». В ту минуту я принял это за какую-то уловку полицейского, но теперь у меня появились весьма серьезные сомнения.
Этот человек был опасен. Я небрежно наклонился, притворяясь, будто хочу взять с пола плед, благо в воздухе вдруг повеяло пронизывающим холодом.
— Мистер Байфилд, разрешите сказать вам два слова наедине.
— Извольте, — отвечал он, отпуская веревку.
Бок о бок мы склонились над бортом корзины.
— Ежели я не ошибаюсь, — сказал я, понизив голос, — меня назвали Шандивером.
Байфилд кивнул.
— Джентльмен, который поднял этот преглупый, но чрезвычайно для меня опасный шум, был мой собственный кузен, виконт де Сент-Ив. Порукой в том
— мое честное слово. — И, видя, что это заявление поколебало его уверенность, я продолжал самым лукавым тоном: — Не кажется ли вам теперь, что все это было просто шуткой, дружеским пари?
— Нет, не кажется, — отрезал Байфилд. — Да и слово ваше ничего де весит.
— В точности, как ваш воздушный шар, — сказал я, резко переменив тон.
— Но, право, я восхищен, что вы так упорствуете в своих подозрениях, ибо, скажу вам откровенно, я и есть Шандивер.
— Убийца…
— Конечно, нет! Я убил его в честном поединке.
— Ха! — Байфилд уставился на меня угрюмо и недоверчиво. — Это вам еще придется доказать.
— Уж не желаете ли вы, приятель, чтобы я занялся этим здесь, на вашем воздушном шаре?
— Разумеется, не здесь, а совсем в другом месте, — возразил он и снова взялся за веревку от клапана.
— Тогда, значит, внизу. Но там, внизу, обвиняемому вовсе не надобно доказывать свою невиновность. Напротив того, сколько мне известно, и по английским и по шотландским законам другие должны доказать, что он и вправду виновен. Но вот что могу доказать я: могу доказать, сэр, что за последние дни я много времени проводил в вашем обществе, что я ужинал с вами и мистером Далмахоем не далее как в среду. Конечно, вы можете возразить, что мы трое собрались здесь все вместе по чистой случайности, что вы ни в чем меня не подозревали, что мое вторжение в вашу корзину было для вас совершенной неожиданностью и вы к этому никак не причастны. Но подумайте сами, какой здравомыслящий присяжный поверит столь неправдоподобному рассказу?
Мистер Байфилд явно заколебался.
— Вдобавок, — продолжал я, — вам придется объяснить, откуда здесь взялся мистер Овценог, и признаться, что вы надули публику, когда пообещали ей «одинокого путешественника» и разглагольствовали об этом перед одураченной толпой зевак, в то самое время, когда в корзине у вас прятался будущий ваш спутник. И вы еще смеете говорить, что вы на виду у широкой публики! Ну нет, сэр, уж на сей раз вы никого не проведете.
Я умолк, перевел дух и погрозил ему пальцем.
— А теперь, мистер Байфилд, потрудитесь меня выслушать. Стоит вам дернуть за эту веревку — ив мир, отнюдь не склонный к милосердию, спустится безнадежно опозоренный воздухоплаватель. Во всяком случае, в Эдинбурге вам больше не разгуляться. Публике до смерти надоели и вы сами и ваши полеты. Любой скольконибудь наблюдательный мальчишка из толпы мог бы вам это подтвердить. Вам угодно было закрывать глаза на эту голую, неприкрытую истину, но в следующий раз при всем вашем тупом тщеславии вам волей-неволей придется это признать. Напоминаю: я предлагал вам двести гиней за гостеприимство. Теперь я удваиваю плату при условии, что на время полета я становлюсь владельцем шара и вы будете управлять им так, как я того пожелаю. Вот деньги, из них вы должны возвратить мистеру Овценогу его пять фунтов.
Лицо Байфилда все пошло пятнами, под стать его шару, и даже цвета почти не отличались — синеватый и красно-бурый вперемежку. Я задел его больное место — самомнение, и он был глубоко уязвлен.
— Мне надобно подумать, — пробормотал он.
— Сделайте одолжение.
Я знал, что он уже сдался. Мне вовсе не нравилось оружие, к которому пришлось прибегнуть, меня оправдывало лишь то, что дела мои были из рук вон плохи. Я с облегчением поворотился к остальным. Далмахой сидел на дне корзины и помогал Овценогу распаковывать ковровую сумку.
— Здесь виски, — объявил маленький ростовщик, — три бутылки. Супруга моя сказала: «Александр, неужто там, куда ты едешь, не найдется виски?» «Конечно, найдется, — сказал я. — Но я не знаю, хорошо ли оно там, а ведь путь не близкий». Понимаете, мистер Далмахой, предполагалось, что я проедусь от Гринока до Кайлз оф Бьют и обратно, а потом вдоль побережья в Солткотс и на родину Бернса. Я велел ей, коли уж непременно понадобится что-нибудь мне сообщить, адресовать письма до востребования почтмейстеру Эра. Ха-ха!
Он умолк и укоризненно поглядел на бесстрастное лицо Далмахоя.
— Просто небольшая игра слов, знаете ли, — пояснил он. — Эр — Аэро — Аэростат…
— Лучше бы уж в таком разе Шара, — не сморгнув глазом, отвечал Далмахой.
— Шара? Черт побери, грандиозно! Грандиозно! Только она ведь никак не ждет, что я окажусь на шаре.
Потом он потянул меня в сторонку.
— Ваш друг — отличный спутник, сэр, и манеры весьма благородные… только иной раз, если можно так выразиться, чересчур непонятлив.
К тому времени руки мои онемели от холода. Мы неуклонно поднимались все выше, и термометр Байфилда показывал тринадцать градусов. Я выбрал из груды на полу плащ поплотнее, а в кармане мне посчастливилось обнаружить пару подбитых мехом перчаток. Потом я склонился над бортом корзины, желая взглянуть на землю, однако же искоса поглядывал на Байфилда, а он грыз ногти и старался держаться от меня подальше.
Туман рассеялся, и под нами открылся весь юг Шотландии, от моря до моря, как одноцветная карта. Нет, то была Англия: залив Солуэй врезался в побережье — широкий блестящий наконечник стрелы с чуть изогнутым острием, а за ним Камберлендские горы, словно холмики на горизонте; все остальное плоское, как доска или огромное блюдо. Белые нити шоссейных дорог соединяют мелкие городишки; холмы, что лежат между ними, как бы сплющились, и города съежились, точно в испуге, и втянули свои окраины, как улитка рожки. Правду сказал старый поэт, что с Олимпа взору богов открывался поистине дивный вид. Можно было подумать, что валансьенские кружевницы подражали в своих узорах очертаниям этих городов и дорог: бахрому кружев крученого шелка и вязь тончайших сплетений напоминает вид этих мест. И я подумал: все, что я вижу с высоты — артерии дорог и узелки городов и селений, — это и есть государство, и каждый узелок, чей шум не доносится в нашу высь, — это тысячи людей, и ни один из этих людей не откажется умереть, защищая свою лавчонку, свой курятник. И еще я подумал, что эмблема моего императора — пчела, а эта Англия, конечно же, — тенета паука.
Байфилд шагнул ко мне и остановился рядом.
— Мистер Дьюси, я обдумал ваше предложение и принимаю его. Я попал в такую переделку…
— Пренеприятную для человека, который на виду у широкой публики, — любезно вставил я.
— Прошу вас, сэр, не сыпьте соли на рану. Ваши речи и без того заставили меня страдать, и тем сильнее, что многое в них справедливо. Аэронавт всегда честолюбив, сэр, — как же иначе? Публика, газеты на время утоляют его честолюбие: аэронавту льстят, его приветствуют, ему рукоплещут. Но в глубине души люди ставят его не выше шута — и едва его трюки приелись, как он уже забыт. Однако удивительно ли, что сам он не всегда помнит, кто он в глазах публики. Ведь он-то отнюдь не считает себя шутом, клянусь богом!
Байфилд говорил с неподдельной горячностью. Я протянул ему руку.
— Мистер Байфилд, я был груб и жесток. Позвольте мне взять мои слова обратно.
Аэронавт покачал головой.
— Они были справедливы, сэр. По крайности во многом справедливы.
— Я в этом совсем не уверен. Воздушный шар, сколько я вас понял и как я сам наблюдаю, может направить честолюбивые мечты людские на иные цели. Вот деньги, и позвольте в придачу заверить вас, что вы не укрываете преступника. Сколько времени «Люнарди» может продержаться в воздухе?
— Я еще не пытался достичь предела. Но думаю, можно рассчитывать часов на двадцать, самое большее — на сутки.
— Мы его испытаем. Ветер, как я понимаю, все еще северо-восточный. А какова наша высота?
Байфилд сверился с прибором.
— Немного менее трех миль.
Эти слова услыхал Далмахой и тут же завопил:
— Эй вы, друзья! Завтракать! Сандвичи, песочное печенье и чистейший нектар! Александров пир!
… О древних лет певец,
Клади к ее стопам заслуг твоих венец… [66]
— Овценог ставит виски. Восстань, Александр! Взгляни, ты уже завоевал все миры, покорять больше некого, смахни слезу и передай мне штопор. Иди и ты, Дьюси, новый потомок Дедала; ежели ты и не голоден, то я весьма не прочь закусить, и Овценог тоже проголодался. Впрочем, с какой стати тут единственное число? У овцы ведь не одна нога. Надобно сказать: Овечьи ноги проголодались.
Байфилд извлек из какого-то ящика пирог со свининой и бутылку хереса (в выборе этом выразилась едва ли не вся его натура), и мы принялись трапезничать. Далмахой болтал без умолку. Он обращался к Овценогу небрежно и бесцеремонно, именуя его то Александром Македонским, то гордым шотландцем, то божественной Клариндою. Он избрал его профессором супружеской дипломатии Крэмондской академии. Наконец, он передал ему бутылку и попросил произнести тост, а еще того лучше, спеть песню.
— Сделайте одолжение, Овценог, заставьте звенеть свод небесный! Мистер Овценог просиял и разразился чувствительной речью. Он был по-
истине наверху блаженства.
— У вашего друга неиссякаемый запас бодрости, сэр, право же неиссякаемый! — заключил он.
Что до меня, то мой запас бодрости начал иссякать, а быть может, ее заморозил безжалостный холод. Бальный мой наряд нисколько от него не защищал, и, кроме того, меня неодолимо клонило ко сну. Есть я не стал, но выпил стакан Овценогова виски и забрался под кучу пледов. Байфилд заботливо помог мне ими укрыться. Уж не знаю, уловил ли он нотку сомнения, когда я его поблагодарил, но так или иначе он почел своим долгом меня успокоить.
— Можете мне довериться, мистер Дьюси, — сказал он.
Я понял, что это правда, и почувствовал, что Байфилд даже начинает мне нравиться.
Я продремал до вечера. Сквозь сон я слышал, как Далмахой с Овценогом дружно распевали какую-то бессмыслицу. Что-то они уж очень расшумелись, вяло подумал я. Байфилд пытался их утихомирить, но, по-видимому, безуспешно, ибо проснулся я оттого, что Овценог споткнулся об меня, показывая при помощи пустой бутылки, как надобно метать заостренную палку.
— Старинный шотландский спорт, — пояснил Далмахой, утирая глаза; у него даже слезы текли от дурацкого смеха. — Дядюшка его матери участвовал в якобитском восстании в тысяча семьсот сорок пятом году. Извините, что разбудил вас, Дьюси. Бай-бай, крошка!
Мне тогда вовсе не пришло на ум, что в этом шутовстве может таиться опасность. Я повернулся на другой бок и снова задремал.
Казалось, не прошло и минуты, как меня разбудил непонятный шум, и я тотчас ощутил острую боль в голове, точно в виски мне вбивали клинья. Кто-то громко выкрикнул мое имя, и я порывисто сел; в лицо мне хлынул поток лунного света, и, ослепленно мигая, я увидел взволнованное лицо Далмахоя.
— Байфилд… — начал я.
Далмахой ткнул пальцем — воздухоплаватель валялся на полу, неуклюже раскинув руки и ноги, точно огромная кукла. Поперек его колен, упершись головой в какой-то ящик, лежал Овценог, глядя вверх, и довольно улыбался.
— Скверная история, — задыхаясь, вымолвил Далмахой. — С Овценогом нет никакого сладу… совсем не умеет пить. Нашел себе забаву — выкинул за борт весь балласт. Байфилд вышел из себя, а уж это хуже некуда. Вот мне, скажу не хвалясь, самообладание сроду не изменяло. Овценога было не сдержать… Байфилд оглушил его, да поздно… И оба мы свалились без памяти… Овценог решил позвать на помощь. Дернул веревку, думал, звонок, да и оборвал ее. А раз веревка оборвалась, «Люнарди» уже на землю не спустить, вот какая чертовщина.
— Ну давайте дружно: тра-ля-ля… Складно, очень складно, — бормотал Овценог.
Я взглянул вверх. «Люнарди» было не узнать: весь он серебрился, покрытый изморозью. Все канаты и веревки тоже словно оделись серебром или ртутью. И среди всего этого сверкания чуть ниже обода и по крайней мере футах в пяти за пределами досягаемости болталась оборванная веревка от клапана.
— Ну и кашу вы заварили! — сказал я. — Передайте-ка мне другой конец да потрудитесь не терять головы.
— Я бы и рад потерять — так трещит с похмелья, — простонал он, сжимая ладонями виски. — Но, дорогой мой сэр, я вовсе не испугался, если вы это имеете в виду.
А вот я, испугался, да еще как. Но надо было действовать. Надеюсь, читатель простит мне, ежели я лишь едва коснусь того, что происходило в следующие две-три минуты, которые и поныне вспоминаются мне снова и снова и преследуют меня в страшных снах. Во тьме удерживать равновесие над пропастью, вцепившись в заиндевевший канат, дрожа от холода и страха; карабкаться вверх и чувствовать, как все внутри замирает и проваливается, словно ведро в бездонный колодец… Должно быть, на эту отчаянную попытку меня подвигла невыносимая боль в голове, да еще то, что уж очень трудно было дышать; так зубная боль гонит человека в кресло дантиста. Я связал разорванные концы веревки и соскользнул обратно в корзину, потом дернул за веревку и открыл клапан, другой рукою отирая пот со лба. Пот тот же час заледенел на манжете.
Еще через минуту-другую звон в ушах немного поутих. Далмахой склонился над Байфилдом: у того шла носом кровь и дыхание стало шумным и хриплым. Овценог давно уже спал сном праведника. Я держал клапан открытым до тех пор, покуда мы не спустились в полосу тумана, — без сомнения, того самого, из которого «Люнарди» недавно поднялся; осевшая на оболочке шара влага и обратилась затем в иней. Более не поднимаясь, мы постепенно вышли из тумана и поплыли над долиной, где, подобно неуловимым призракам, то сверкали в лунном свете, то вновь погружались во тьму одинокие озерки, большие и малые. Снизу нам подмигивали и тут же исчезали крохотные огоньки, все чаще и чаще вспыхивали факелы фабричных труб. Я посмотрел на компас. Мы летели на юго-запад. Но где мы сейчас? Я спросил Далмахоя, и он высказал предположение, что под нами Глазго; услыхав эдакую нелепость, я к нему более не обращался. Байфилд все лежал в беспамятстве.
Я вытащил свои часы — они стояли, неподвижные стрелки показывали двадцать минут пятого; должно быть, я позабыл их завести. Стало быть, до рассвета недалеко. Мы в воздухе уже часов восемнадцать, а то и все двадцать; Байфилд же полагал ранее, что мы летим со скоростью около тридцати миль в час… Пятьсот миль…
Впереди показалась серебряная полоса; словно бы протянутая во мраке лента, она отчетливо обозначилась и все ширилась… Море! Вскорости я даже расслышал рокот прибоя. Я сызнова принялся вычислять расстояние — пятьсот миль. И, когда «Люнарди» проплыл высоко над кромкою пены, и шум прибоя стал удаляться и затих, и померкла позади выбеленная лунным светом рыбачья гавань, на меня снизошло блаженное спокойствие.
Я разбудил Далмахоя.
— Смотрите, море!
— Да, похоже. Какое же это?
— Ла-Манш, конечно!
— Да ну? Вы уверены?
— А что такое? — воскликнул Байфилд. Он очнулся и, пошатываясь, шагнул к нам.
— Ла-Манш. Английская земля позади.
— Французская чушь! — не раздумывая, отозвался он.
— Как вам будет угодно, — отвечал я. Что толку с ним спорить?
— Который час?
Я объяснил, что часы мои остановились. Его часы тоже стали, а у Далмахоя их вовсе не было. Мы обшарили карманы все еще бесчувственного Овценога: у того часы остановились без десяти четыре. Байфилд сунул ему часы обратно и, не удержавшись, с отвращением пнул его ногой.
— Приятная компания! — воскликнул он. — И, однако же, я вам весьма признателен, мистер Дьюси. Мы все едва не погибли, и у меня до сей час голова раскалывается.
— Вы только подумайте, Франция! — изумлялся Далкахой. — Это уже дело не шуточное!
— Так, стало быть, и вы наконец-то взяли в толк, что занятие мое не пустая забава!
Держась за канат, Байфилд всматривался во тьму. Я стоял рядом с ним, казалось, проходили часы, и уверенность моя крепла… однако все еще не рассветало.
Наконец Байфилд поворотился ко мне.
— К югу видна береговая линия. Это, верно, Бристольский залив, а шар опускается. Выбросьте немного балласта, ежели эти ослы хоть что-нибудь оставили.
Я нашел два мешка с песком и высыпал его за борт. До побережья и вправду было рукой подать. Но шар взмыл вверх как раз вовремя и не задел гряду скал, а пролетел в нескольких сотнях футов над нею. Бурное море билось о скалы; мы едва успели глянуть в грозный серый лик прибоя и взлетели высоко, над ревущими волнами. Но мгновение спустя, к нашему безмерному ужасу, шар уже скользил вдоль черных утесов, едва не задевая их.
— Держитесь! — вскричал Байфилд, и только я успел покрепче вцепиться в канат, как корзина ударилась о скалу. Трах! И все мы повалились друг на друга! Бац! Новый удар тряхнул нас, как горошины в стручке. Я подобрал под себя ноги и стал ждать третьего.
Но его не последовало. Шар бешено крутился вокруг собственной оси и раскачивался из стороны в сторону, но раз от разу все медленнее. Мы поднялись с пола, побросали за борт пледы, плащи, инструменты — все, что попало под руку, без разбору, и шар снова взлетел. Горная гряда, на самую вершину которой мы наткнулись, отступила и пропала из виду, а мы понеслись вперед, в зыбкую мглу.
— Проклятие! — сказал Байфилд. — Неужто эта земля необитаема? Не может этого быть!
И, однако же, насколько мы могли видеть, так оно и было. Нигде ни огонька; на беду и луна скрылась. Добрый час мы — неслись сквозь тьму, под однообразные жалобы и причитания Овценога, уверявшего, будто у него сломана ключица.
Вдруг Далмахой вскинул руку. Со всех сторон нас окружала ночь, мы были точно в черном мешке, но высоко в зените трепетали первые вестники рассвета. Мало-помалу свет разливался все шире, нисходил и на нас и, наконец, коснулся далеких горных вершин; из-за них выглянул краешек восходящего солнца и алым потоком разлилась заря.
— Приготовить абордажный крюк! — Байфилд метнулся к веревке, потянул изо всех сил, клапан открылся, и тот же час безликая, окутанная туманом земля рванулась нам навстречу.
Мы падали сквозь солнечный свет, но земли он еще не коснулся. Ощетинившаяся лесами и рощами, она бросилась на нас из ночной тьмы, точно невиданный зверь из своего логова. Меж дерев едва мерцали воды пустынной реки. С древесных вершин как раз под нами взлетели цапли и с пронзительным криком устремились к дальнему берегу.
— Нет, так не годится, — сказал Байфилд и закрыл клапан. — От этих лесов надобно убраться подальше. А это еще что?
Впереди река нежданно разлилась широким сверкающим устьем, которое усеивали стоявшие на якоре корабли. Высокие холмы полукольцом окружали залив; на западе в глубокой впадине ярус за ярусом уходили от воды вверх серые улицы какого-то города, и на розовом фоне зари вился дым из труб. Круглый замок, стоявший на скалистой гряде, увенчивал город с юга, а под скалой белели паруса брига, державшего курс в открытое море.
Мы пронеслись над рейдом к городу, наш абордажный крюк, точно рыба на леске, волочился в какой-нибудь сотне футов над водою. С палуб, задирая голову, на нас глядели люди. С одного корабля спустили шлюпку, думая нас догнать, но, когда она коснулась воды, мы были уже в полумиле от корабля. Удастся ли нам миновать город? По приказу Байфилда мы скинули с себя плащи и приготовились еще раз облегчить шар, если в том будет надобность, но, видя, что ветер переменил направление и нас несет к предместьям и к устью гавани, Байфилд передумал.
— И так и эдак плохо, — объявил он. — Попробуем пустить в ход абордажный крюк. Поручаю его вам, Дьюси, а я займусь клапаном. — И он сунул мне складной нож. — Когда скажу — рубите.
Мы спустились еще на несколько футов и теперь скользили над холмами. Абордажный крюк коснулся земли, мы и глазом моргнуть не успели, как он вспахал какой-то огород и вырвал с корнем десятка два кустов смородины, потом высвободился из них и застрял под стрехами деревянного сарая. Тут нас отчаянно тряхнуло, и шар остановился. Раздался оглушительный треск; я успел подняться с полу и увидел, как сарай рухнул, точно карточный домик, а из-под развалин выскочили две обезумевшие от ужаса свиньи и кинулись наутек прямо по цветочным клумбам. Потом я снова шлепнулся на дно корзины, оттого, что крюк застрял в железных chevaux-de-frise [67] и на сей раз накрепко.
— Держитесь! — завопил Байфилд, ибо корзина дергалась, накренялась и вертелась волчком. — Не руби! А, черт!
Наш канат зацепился за край высокой каменной ограды; рвущийся вверх шар — огромный прекрасный цветок на тоненьком стебельке — навис над мощеным двором… О, ужас! Оттуда, задрав головы и остолбенев от изумления, глядел на нас целый взвод английских солдат в красных мундирах!
Как только я увидел ненавистную форму, нож мой сам метнулся к канату. В две секунды я его перерезал, бессильно поникший было «Люнарди» взмыл вверх — и только они нас и видели. Но Предо мною и сейчас отчетливо, словно высеченные резцом скульптора, стоят их лица — простодушные лица деревенских парней — глаза вытаращены, рты разинуты; все до единого совсем еще мальчишки, верно, зеленые новобранцы на учении: вытянулись перед рыжим сержантом, а сержант — сразу видно, ирландец! — взявшись обеими руками за концы, держит за спиной стек и тоже уставился на наш шар. Зрелище это промелькнуло и исчезло, и тут только до моего сознания дошли выкрики Байфилда. А он изрыгал подряд все известные ему английские ругательства и наконец, обессилев, умолк. Пока он переводил дух, я успел вставить: