Этюды о моих общих знакомых
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Стивенсон Роберт Луис / Этюды о моих общих знакомых - Чтение
(стр. 2)
Урсус и его волк — приятные персонажи, но первый почти столь же отвлеченный тип, как и последний. Кроме того, заметно некоторое злоупотребление трафаретными разговорами, вполне простительными в драме, где без них не обойтись, но в романе совершенно неоправданными. И наконец, полагаю, необходимо сказать несколько слов о слабостях этого небезупречного романа; в таком случае лучше всего сразу разграничить их. Многие ошибки относительно Англии, о которых я упоминал, говоря о «Тружениках моря», принадлежат к тому типу, который, в сущности, значения для искусства не имеет. Если Шекспир заставляет суда бросать якорь в морском порту Богемии, если Гюго полагает, что Том-Тим-Джек — подходящее прозвище для английского матроса, и если Шекспир, или Гюго, или, собственно говоря, Скотт повинны в «выдумках, способных запутать весь ход истории, — в анахронизмах, нарушить всю хронологию» [4], жизнь их созданий, художественная правда и тщательность их работы нисколько не скомпрометированы. Но когда мы доходим до места вроде того, где в этом романе тонет «урка», нам остается только закрыть лицо руками: читать это добросовестному читателю как-то неловко. Для подобной художественной неправды, происходящей из того, что я назвал беспринципной погоней за впечатлениями, никакое обвинение не может быть чрезмерным; особенно когда обвиняемым является такой человек, как Виктор Гюго. Мы не можем простить ему того, мимо чего спокойно прошли бы у третьеразрядного сенсационного романиста. Хоть, кажется, ему мало что известно о море и мореходстве, он должен хорошо знать, что суда не тонут так, как у него «урка»; должен знать, что такое вольное обращение с фактами противоречит правилам игры и несовместимо с требованиями художественной правды в замысле и исполнении.
В каждой из этих книг существовало отступление от традиционных романных канонов, но, рассматривая каждую в отдельности, страшновато было найти таких отступлений чересчур много или основать теорию, по которой они будут совершенно случайными. Появление романа «Девяносто третий год» избавило нас от этих сомнений. Подобно врачу, который долго колебался, как классифицировать эпидемическую болезнь, мы в конце концов напали на столь характерный случай, что с нашей неуверенностью покончено. Это роман, построенный на «своего рода загадке», которая в то время стояла перед революционной Францией и которую Гюго предлагает Тель-маршу, Говену и Симурдену, каждый из них дает свой ответ, милосердный или суровый, в зависимости от склада характера.
Загадка эта вот какая: «Может ли добрый поступок оказаться дурным? Не убивает ли ягнят тот, кто спасает волка?» Вопрос, как я уже сказал, находит в ходе повествования разные ответы и однако, кажется, не разрешен окончательно. И потому, хотя один персонаж или группа персонажей поочередно выходят на сцену и занимают в данный миг наше внимание, мы никогда не следим с живым интересом за этими героями-временщиками и не жалеем, когда они удаляются. Вскоре мы начинаем видеть в них частные случаи общего закона; нам, в сущности, интересно только то, что они выражают и воплощают. Мы знаем, что история длится за веком век, что такой-то король или такой-то патриот исчезает с ее страниц вместе со всем своим поколением, и однако не перестаем читать, даже когда нам кажется, что пришли к обоснованному выводу, потому что интересуемся не этими людьми, а страной, которую они любили или ненавидели, приносили ей благо или вред. То же самое и здесь: Симурден с Говеном гибнут, и мы думаем о них не больше, чем о погибших армиях, относительно которых находим в военных анналах холодную статистику; нас занимает то, что остается: это принцип, который привел их туда, где они находились, преисполнивший их героического воодушевления и способный после их смерти воодушевлять других тем же мужеством. Интерес романа сосредоточен на революционной Франции: сюжет здесь — безличная юридическая проблема, герой — безличная историческая сила. И написана эта книга не с помощью системы холодных и затруднительных аллегорий, как предыдущие, а со смелым, откровенным реализмом, в ней используются только объективные материалы искусства, но с таким мастерством, что самые бледные оттенки мысли зримо предстают перед нами, пробуждают в нас надежды и страхи, словно молодые люди с девушками из обычного романа.
Эпизод с матерью и детьми в «Девяносто третьем годе» не уступает ничему, вышедшему из-под пера Гюго. К примеру, одна глава во втором томе, названная «Зажившая рана и кровоточащее сердце», насыщена материалом подлинной трагедии, и ничто не может быть более восхитительным, чем капризы детей накануне атаки. Отрывок о Вандее поистине великолепен, и парижские сцены во многом обладают теми же блестящими достоинствами. Книга, как обычно, насыщена замечательными, исполненными глубокого смысла афоризмами. Но после этих похвал мы обращаемся к другой чаше весов и обнаруживаем ее тоже значительно отягощенной. Здесь еще больше трафаретных разговоров, чем в «Человеке, который смеется»; и многое из того, что, если и нужно говорить, то самому автору, совершенно непростительно вложено в уста персонажей. Нам хотелось бы знать, что происходит с основными силами батальона в Содрейском лесу, пока на протяжении тридцати страниц передовой отряд забывает о всякой дисциплине и останавливается поболтать с женщиной и детьми. В одном месте нам навязчиво лезет в голову неприятная мысль, хотя мы противимся ей со всевозможной доброжелательной недоверчивостью. Может ли месье Гюго вообразить, что когда оторвалась пушка, корветом перестали управлять? О главе, где Лантенак и Гальмало вдвоем в шлюпке, особенно распространяться не стоит; разумеется, если во время разглагольствования Лантенака там ничего больше не делалось, они бы тридцать раз утонули. После его высадки на берег следуют сцены почти несравненного мастерства, своей ясностью и четкостью заслуживающие эпитета «великолепные»; однако сцена с набатом никуда не годится, и набат, к сожалению, пронизывает весь отрывок, непрерывно звеня нам в уши язвительным обвинением во лжи. А потом, когда мы доходим до места, где Лантенак встречается с роялистами, принимая их за республиканцев, создается впечатление, что сценический механизм испортился. Я рассматривал эту сцену по-всякому и не могу представить расположения, при котором она могла бы происходить так, как описана.
Такими вот предстают перед нами со своими недостатками и выдающимися достоинствами эти пять замечательных романов.
Роман написан языком, на котором многие научились говорить с неким подобием беглости, но немного таких, кто приспособил его к какой-то полезной цели, кто полностью выразил себя в нем. Из вышесказанного явственно следует, что Виктор Гюго занимает высокое место среди этих немногих. Он всегда превосходно владеет своими сюжетами, мы видим, что они созданы с большим вниманием к некоей сокрытой цели и каждая ситуация исполнена нравственной значительности и величия. Ни о ком больше нельзя сказать того же с такой же уверенностью. Его романы нельзя сравнивать с «тенденциозными романами», знакомыми английскому читателю: обычно они представляют собой образец беспомощности; и мы видим, как мораль неуклюже втискивается во все ходы и уголки сюжета или набрасывается снаружи, словно ковер на изгородь. У Гюго нравственный смысл представляет собой сущность романа, служит организующим принципом. Если каким-то образом вы сможете лишить «Отверженных» или «Тружеников» их нравственного урока, то обнаружите, что сюжет утратил интерес и книга мертва.
Научившись таким образом подчинять сюжет идее, заставлять свое искусство говорить, Гюго стал учить его высказывать непринятые ранее вещи. Если вы оглянетесь на те пять книг, о которых мы так запальчиво вели речь, то поразитесь свободе, с которой исконные цели писания книг отброшены и забыты. Где теперь двое любовников, спускающихся к реке во всех романах об Уэверли и всех прочих, пытавшихся идти по их пятам? Иногда они исчезают из виду перед внушительным одиночеством человека на фоне неба и моря, как в «Тружениках», иногда, как в «Отверженных», возникают на время красивым эпизодом в эпосе об угнетении, иногда просто отсутствуют, как в «Девяносто третьем годе». В «Соборе Парижской Богоматери» героя нет, в «Отверженных» — это старик, в «Человеке, который смеется» — чудовище, в «Девяносто третьем годе» — Революция. Эти элементы, которые лишь начали робко, словно дополнения, появляться в романах Вальтера Скотта, захватывали все большую и большую часть полотна; и в конце концов мы обнаруживаем, что весь интерес одного из романов Гюго сосредоточен вокруг темы, которую Филдинг не допустил бы в свой роман как не входящую в сферу литературы. И мы получаем стихийные силы, занимающие почти столько же места, играющие (так сказать) почти столь же важную роль, как человек, Жильят, который борется с ними и побеждает их. И мы обнаруживаем судьбы страны, выведенные на сцену с той же яркостью, как прежде судьбы деревенской девушки или пропавшего наследника, и силы, которые сокрушают некий принцип, захватывают наше внимание так же властно, как жестокие бароны и бесчестные стряпчие. В результате те личные интересы, которые занимали главное место у Филдинга и даже у Скотта, возвышались над всем прочим и образовывали стержень сюжета, фигурируют здесь лишь как один круг интересов среди многих кругов, одна сила среди многих сил, одна подробность, столь же важная и значительная, как другие в целом мире подробностей. Таким образом, человек для Гюго уже не одинокий дух без прошлого или связей, а существо, включенное в борьбу природных сил и являющееся центром этой борьбы, или единица в огромном множестве, преследуемая повальными страхами и устремлениями и буквально носимая всеми ветрами догматов. Мы проделали долгий путь — разве не существует между книгами Гюго и романами Филдинга громадной пропасти в мыслях и чувствах?
Такое искусство делает наглядной для людей значительную часть жизни, и как раз эту часть им трудно осмыслить самостоятельно, оно не только помогает людям острее почувствовать те узкие, личные интересы, которые очевидны для всех, оно пробуждает в них понимание тех более общих отношений, которые странным образом незаметны среднему человеку в обычном расположении духа. Оно помогает человеку сохранять свое место в природе и, главное, глубже понимать ответственность, налагаемую на него местом в обществе. И во всех этих обобщениях интересов мы не упускаем из виду тех маленьких людей, которые находятся на противоположном полюсе совершенства в искусстве; и когда восхищаемся разумом, способным так широко видеть жизнь, вновь проникаемся симпатией к доброму человеку, положившему в сабо Козетты золотой луидор, пожалевшему девочку при виде ее платьица, трепетавшего на весеннем ветру, или ставим слепую девушку рядом с уродливым смеющимся человеком. Таким образом, это высшая похвала, какой мы можем удостоить эти романы. Автор явил непревзойденную до сих пор способность подчинять второстепенное главному; и поскольку, стремясь к созданию одного класса впечатлений, он не забывал о других, его книги являются более совершенными, и его искусство при всех своих недостатках обращается с жизненным материалом шире, чем все его более уверенные и искусные в других отношениях предшественники.
Эти пять книг принесли бы огромную славу любому писателю, и однако они являются лишь одной стороной того памятника, который Виктор Гюго воздвиг своему гению. Мы повсюду обнаруживаем примерно то же великолепие, примерно те же недостатки. В его стихах и пьесах мы обнаруживаем те же бесчисленные причуды, которые уже поразили нас в его романах.
Там тоже есть та лихорадочная сила, сплачивающая раскаленное железо его идеи ударами кузнечного молота, — резкость, неким образом схожая со слабостью, — сила, которая несколько эпилептична. Гюго стоит настолько выше своих современников, так несравненно превосходит их в яркости, широте, разнообразии и нравственной убежденности, что нам едва ли не кажется, что он имеет некое право на более частые и тяжелые падения, чем другие; но это не примиряет нас с тем, что он чересчур широко пользуется этой привилегией. Нам хочется видеть в наших великих людях нечто несомненное; нам хочется безоговорочно верить в них, вечно видеть их на постаменте собственного величия; с Гюго, к сожалению, это невозможно. Как уже давно сказал Гейне, он гений несколько уродливый; но мы его и таким принимаем радостно; нам нужна мудрость, чтобы видеть, где он оступался, но нужна и справедливость, чтобы признавать его одним из величайших художников нашего времени. Если мы оглянемся еще раз на эти пять романов, то увидим такие недостатки, в которых невозможно упрекнуть никого из знаменитостей; но у кого еще можно отыскать столь радикальные новшества, столь новое и многозначительное изображение человеческой жизни, такое количество, если думать только о количестве, столь же превосходных картин?
НЕКОТОРЫЕ ЧЕРТЫ РОБЕРТА БЕРНСА
Чтобы достоверно писать о другом человеке, необходимо обладать общими интересами и некоторым общим жизненным опытом с ним. Мы можем хвалить или порицать этого человека, смотря по тому, как находим его связанным с нами лучшим или худшим в нас самих, но лишь на основании какой-то связи имеем право быть ему судьей. Чувства, которые мы разделяем и понимаем, входят для нас в ткань его характера; те, которые нам чужды, мы склонны рассматривать как темные пятна, исключения, непоследовательность и происки дьявола; представляем себе их с неприязнью, объясняем с трудом и удивленно воздеваем к небу руки, когда находим их связанными с талантами, которые чтим, или с добродетелями, которыми восхищаемся. Давид, царь Израиля, вынес бы более здравое суждение о человеке, чем Нафанаил или Дэвид Юм. Так вот, последняя книга Принсипела Шерпа, хоть я и полагаю, что никто не прочтет ее без внимания и интереса, обладает этим единственным недостатком — слабой общностью между автором и тем, о ком он пишет, между критиком и объектом критики. Отсюда превратное, если не бессмысленное представление читателю и стихов, и человека. О «Молитве святоши Вилли» Принсипел Шерп замечает, что «те, кто больше всего любил лучшее в поэзии Бернса, должны были пожалеть, что это стихотворение было написано». К «Веселым нищим», если мне память не изменяет, он обращается лишь однажды; притом лишь ради замечания о «странном, дабы не сказать прискорбном, факте, что та же рука, которая написала „Субботний вечер поселянина“, могла опуститься до того, чтобы написать „Веселых нищих“. „Субботний вечер“, может быть, и восхитительное стихотворение, но значительность его слишком преувеличена, мощь и класс поэта впервые становятся наглядными при сопоставлении „Вечера“ с „Веселыми нищими“. Представить творчество поэта раздробленным, набором изящных цитат, значит, не исполнить долг критика, а нарушить его. Тот же недостаток обнаруживается в подходе к Бернсу как к человеку — фрагментарном, апологетическом, сбивчивом. Представленный нам здесь человек не Бернc — могучая фигура в литературе, каким с высоты нашего времени мы начинаем видеть его. С другой стороны, это такой Бернc, каким он может представиться современному священнику, доброму, снисходительному, но последовательному и рутинерскому, стремящемуся быть довольным, но зачастую расстроенному и разочарованному поведением своего пылкого подопечного, находящему утешение в объяснении, что поэт „самый неустойчивый из людей“. Если вас так мучительно ранит дурное поведение того, о ком вы пишете, и радуют, словно отца, его добродетели, вы будете превосходным джентльменом, но сомнительным биографом. Право, нас только огорчает и удивляет, что Принсипел Шерп избрал столь чуждую себе тему. Когда писать о Вернее берется человек, которому не нравятся ни „Святоша Вилли“, ни „Рукоположение“, ни „Нищие“, создавшемуся положению не соотвествует ничто, кроме давнего возгласа Жеронта: „Que diable allait-il faire dans cette galere?“ [5]. И каждое достоинство, какое мы обнаруживаем в книге, для биографов Бернса необычно рассудительной и честной, вынуждает нас еще больше огорчаться тому, что хорошая работа так испорчена.
Я отнюдь не собираюсь пересказывать историю, которую рассказывали много раз, но в характере Бернса есть черты, которые можно выявить, и несколько глав в жизни, требующих краткого повторения. Единство натуры этого человека, несмотря на все ее богатство, исчезало из вида под наплывом новых сведений и апологетическим церемониалом биографов. Мистер Карлейль создал несравненное изваяние головы поэта из золота; неужели меня не простят, если я буду больше заниматься его ногами, состоявшими из глины?
ЮНОСТЬ
Обманчивым будет любой взгляд на Бернса, обходящий молчанием влияние на поэта семьи и отца. Отец этот, Уильям Бернc, много лет работавший садовником, обзавелся фермой, женился и, подобно эмигранту в новой стране, выстроил себе дом собственными руками. Дальнейшую жизнь ему отравляла горчайшая бедность и временами перспектива тюремного заключения. Холодный, необщительный и суровый с чужими, тяжелый и властный с членами семьи, он тем не менее обладал многими необычайными способностями и чувствительной натурой. Отпускал множество критических замечаний по адресу других людей, на которые никто не обращал внимания, и, копаясь в саду, размышлял на всевозможные темы. Особую радость доставлял ему глубокомысленный разговор; он бросал работу, чтобы поговорить с учителем Мердоком; и Роберт, возвращаясь домой поздно вечером, не только избавлялся от упреков, но заставлял отца своим веселым, живым разговором просиживать два часа у камина. Ничто не является более характерным для этого класса людей в общем и Уильяма Бернса в частности, чем старание дать хорошее образование сыновьям, а когда они получили в школе все, что возможно, дух и решимость, с которыми он принялся сам восполнять пробелы. Несколько лет Уильям был у сыновей основным собеседником, серьезно разговаривал с ними на всевозможные темы, как со взрослыми, вечерами, закончив работу, учил их арифметике, одалживал для них книги по истории, естественным наукам и богословию, и считал своим долгом дополнять последнее — это забавная шотландская склонность — диалогами собственного сочинения, в которых ярко проявлялось его рутинерство. Ходил к пасшей скот дочери, объяснял ей, как называются травы и дикие цветы, или сидел рядом с ней, когда гремел гром. Сдержанность с чужими, глубокая нежность к членам семьи, любовь к знаниям, тщательное, пунктуальное, церемонное чтение богословских книг — все, что нам известно о нем, укладывается в распространенный тип шотландца. Если я упомяну имя Эндрю Фэрсервиса, то лишь для того, чтобы связать на миг Дугалда Дэлгетти с Маршалом Лаудоном, дабы показать читателю распространенный, но недостойный тип представителей этого класса. Влияние этого доброго и мудрого человека было таким, что его дом превратился в своего рода школу, и соседи, приходившие в обеденное время на ферму, заставали всю семью, отца, братьев, сестер, державшими в одной руке ложку, а в другой книгу. Нас удивляет прозаический стиль Роберта; стиль Гилберта заслуживает не меньшего удивления; даже Уильям пишет замечательное для молодого человека столь скудных возможностей письмо. Один эпизод ярко характеризует вкусы этой семьи. Мердок принес «Тита Андроника» и таким учительским тоном, какой только можно представить, стал читать его перед этими сельскими слушателями; но когда дошел до места, где Тамора оскорбляет Лавинию, все в один голос «в остром порыве жалости» отказались слушать до конца. С таким отцом, в такой семье Роберт получал превосходное образование, и то немногое, что добавлял Мердок, носило характер чисто литературного наставничества. Школы и колледжи на одного замечательного человека, которого выпускают, губят примерно дюжину, сильный дух может вполне обойтись и более скудной пищей.
Роберт предстает перед нами чуть ли не с самого начала вполне сформировавшимся — гордым, упорным, порывистым парнем, жадным до удовольствий и внимания к себе; по его собственному выражению, «домогающимся известности», а по словам его брата, «питающим некую особенную зависть к тем, кто богаче или значительнее его»; при всем при этом он обладал ярко выраженной художественной натурой. Он стал уже заметным человеком в тарболтонской церкви лишь благодаря тому, что один в приходе перехватывал волосы лентой, «и своим особого цвета пледом, который особым образом набрасывал на плечи». Десять лет спустя, уже женатым человеком, отцом семейства, фермером и чиновником акцизного управления, он — на маскараде в лисьей шапке, шинели, с шотландским палашом. Наряжаться он любил, в сущности, для того, чтобы выделяться. Тот же самый дух ведет к экстравагантным костюмам студентов в Латинском квартале и знаменитому вельветину английских пейзажистов; удовольствие от этой экстравагантности невелико, но она показывает, что человек, мягко говоря, не утомлен известностью и всеобщим вниманием. Его отец писал фамилию Burnes; Роберт рано перенял от двоюродного брата в Мирнее написание Burness; а в двадцать восемь лет изменил ее на Burns. Ясно, что последнее преобразование было совершено не без некоторых сомнений; в одном письме двоюродному брату он придерживается второго варианта. И опять-таки здесь виден человек, озабоченный тем, как он выглядит, вплоть до начертания фамилии, и не особенно желающий следовать общепринятому. Опять-таки он гордился, надо сказать, заслуженно, своим умением вести разговор. Ни о ком больше мы не имеем столь убедительных свидетельств из разных источников и людей из всех слоев общества. Стало уже почти банальностью, что его литературный талант лучше всего проявлялся в разговоре. Историк Робертсон «вряд ли встречал еще кого-то, чей разговор обладал бы такой живостью»; герцогиня Гордон заявляет, что он «выбивал почву у нее из-под ног»; и когда он поздно приезжал в гостиницу, слуги поднимались из постелей, чтобы послушать его разговор. Но Роберт, по крайней мере в те ранние годы, стремился блистать любым способом. В деревне стали опасаться его языка. Он подавлял в разговоре более слабых и даже, возможно, — поскольку утверждение Силлера не является совершенно достоверным — говорил о знакомых колкости за их спиной. У церковных дверей щеголял своими религиозными взглядами. Эти подробности характеризуют Роберта. Благовоспитанностью и сдержанностью он не отличался. Он любил навязывать миру свою личность. Ему хотелось угождать себе и блистать. Живи он в Париже тридцатых годов и свяжи свою судьбу с романтиками, то, надо полагать, писал бы Jehan вместо Jean, щеголял бы в красном жилете, как Готье, и шокировал бы буржуа в кафе парадоксами и бахвальством.
Ведущей его чертой на всем протяжении жизни было желание влюбляться. Увлечения его зачастую бывали пылкими, но, пожалуй, всегда непрочными. Он всю жизнь находился в поиске, однако непохоже, чтобы хоть раз пристал к острову счастья. Мужчина приносит в любовь много стереотипного и еще с детства проявляет симптомы этого рокового заболевания. Бернc был создан для любви, обладал страстностью, нежностью и необычайной склонностью к этому чувству, был способен провидеть интуицией художника, какой должна быть любовь, и не мог представить без нее достойной жизни. Но был невезучим и, кроме того, так устремлялся за каждой тенью подлинной богини, до такой степени был рабом своего темперамента, что, возможно, его мужество слабело, а сердце утрачивало способность к самопожертвованию до того, как такая возможность представлялась. В этом, несомненно, отчасти повинны обстоятельства его юности. Эйрширские парни, окончив работу в поле и поставив лошадей в конюшни, даже в зимнюю бурю отправлялись в путь за несколько миль, по болотам и мшанникам, чтобы провести с девушкой час-другой. Десятое правило Клуба холостяков в Тарболтоне гласит, что «каждый мужчина, дабы стать членом этого Общества, должен быть любовником одной или более женщин». Богатые, как указывает сам Бернc, могли иметь выбор приятных занятий, но у этих парней не было ничего, кроме «хорошего часа за вечер». Это сельское общество было основано на любви и флирте; любовная интрига была сущностью жизни в эйрширских холмах, как и при Версальском дворе; и дни отличались один от другого любовными письмами, встречами, размолвками, примирениями и откровениями с наперсниками, как в комедии Мариво. Здесь для человека с беспорядочными амбициями Бернса открывалось широкое поле поисков истинной любви и временных успехов на пути к ней. Он был «постоянно жертвой какой-то красивой обворожительницы», по крайней мере когда дело не обстояло наоборот; зачастую бывали побочные интриги и побочные обольстительницы на втором плане. Многие — или лучше сказать большинство? — из этих романов были совершенно неискренними. Один, рассказывает Бернc, он начал из «тщеславного стремления показать свои способности к ухаживанию», потому что гордился своим умением писать любовные письма. Но как бы эти романы ни начинались, заканчивались они пылкой страстью; и Бернc остается непревзойденным в способности к самообману и определенно вне конкуренции в умении, говоря его собственными словами, «вгонять себя в нежные чувства» — совершать пустой, подрывающий душевные силы ритуал. Однажды, когда он привел себя в это состояние, «волнения его души и тела» поразили всех знакомых. Подобный путь, хоть и весьма приятный для тщеславия, был неблагоприятен для сущности Бернса. Он все больше и больше опускался до уровня записного донжуана. В приступе того, что французы именуют самоослеплением, он просит красавиц Мохлина остерегаться его обольщений; и это дешевое самодовольство проявляется еще неприятнее, когда он кичится скандалом по поводу рождения своего первого незаконного ребенка. Мы вполне можем поверить слухам о его способности завязывать знакомства с женщинами: он явно обладал покоряющими манерами, явно обрушивался на свою сельскую жертву с любезностью, происходящей от полной самоуверенности, — Ришелье из Лохли или Моссгила. Эти необычные способы ухаживания неожиданным образом помогли ему обрести славу. Если Бернc был замечательным в роли героя-любовника, то в роли наперсника непревзойденным. Он мог войти в страсть, мог посоветовать осторожные ходы, будучи, по собственному выражению, Хитрым Лисом, мало того, мог написать пиьмо для какого-нибудь незадачливого деревенского ухажера, а то даже черкнуть несколько стихотворных строк, которые сразят красавицу. Пожалуй, не только «любознательность, рвение и дерзновенная сообразительность» выдвигали его на роль партнера в подобных делах, должно быть, считалось честью получить совет и помощь Краснобая; и тот, кто ничуть не был грозен сам по себе, мог стать опасным и привлекательным благодаря славе своего партнера.
Думаю, мы вполне можем представить себе Бернса в те юные годы, в той труднопроходимой болотистой местности, бедняком из бедняков, получавшим семь фунтов в год, на которого с сомнением поглядывали почтенные старцы, но при всем при этом лучшим говоруном, лучшим составителем писем, самым знаменитым любовником и наперсником, поэтом-лауреатом и единственным мужчиной в приходе, перехватывающим волосы лентой. Он говорит, что был тогда о себе столь же высокого мнения, что и впоследствии; я вполне могу в это поверить. Среди молодежи он держался facile princeps [6], несомненным кумиром; и даже если время от времени преподобный мистер Оулд набрасывался на него с громами церкви и Краснобаю в компании с семью другими приходилось усаживаться в какое-то прекрасное воскресенье на позорный стул, разве это не было своего рода славой, дьявольским апофеозом в столь блистательном позоре? Разве парижские дамы не боготворили больше Ришелье в опале, чем когда бы то ни было? И когда разбойнику больше аплодировали, чем по пути в Тайберн? Или возьмем более близкий и понятный пример: что представляло собой даже телесное наказание, назначенное холодным, живущим в другом мире директором в сравнении с влиянием и славой школьного героя?
Тут мы подходим к кульминационному пункту в юности Бернса. Его начали принимать в незнакомом ему обществе, том, что было на ступеньку выше. Слава его быстро распространилась среди товарищей-бунтарей и стала доходить до младших учителей и наставников этой замечательной эйрширской академии. Возникла она отчасти из-за его нетвердых религиозных взглядов, в то время давняя война вероисповеданий и духовников, вечно гремящая по всей нашей несчастной Шотландии, оживилась в том краю, и Бернс обнаружил, что принадлежит к оппозиционной партии — клике горластых адвокатов и полуеретиков-священников, у которых достало ума оценить содействие поэта и недостало вкуса, чтобы умерить его буйный нрав. Мы можем судить об их удивлении, когда им в руки попал «Святоша Вилли»; как любвеобильные парни из Тарболтона, они признали в нем наилучшего партнера. Его сатиры начали ходить в рукописях; мистер Эйкен, один из адвокатов, «доставил ему славу чтением»; Бернса вскоре начали принимать в лучших домах, где его восхитительные разговоры и манеры, полученные непосредственно от Создателя, если не считать шлифовки, полученной в сельской школе танцев, довершили то, чему положили начало стихи. Мы видим его во время первого визита в Адамхилл, в башмаках пахаря, обходящим ковры, словно священную землю. Но Бернc скоро привык к коврам и их владельцам; он по-прежнему превосходил всех, с кем сталкивался, и задавал тон в разговорах. Впечатление он производил такое, что один молодой священник, сам небесталанный, трепетал и смущался, когда Роберт входил в его церковь. Неудивительно, что поэт решил печатать свои произведения; он выдержал испытание на известность и с этим обнадеживающим порывом за шесть зимних месяцев написал основную часть самых значительных стихотворений. Этот молодой человек весьма скромного положения быстро поднимался наверх, стал предметом разговоров не только прихожан сельской церкви, но всей страны; некогда бард сельских ухаживаний, он становился популярным во всем мире поэтом.
Еще несколько интимных штрихов, чтобы завершить набросок. Этот сильный молодой пахарь, не знавший соперников в работе цепом, страдал, как жеманная дама, от ипохондрии и бессонницы, впадал в самую черную меланхолию, мучился раскаянием за прошлое и страхом перед будущим. Возможно, был не особенно религиозен, но болезнь не давала ему покоя; и при малейшем ее признаке он простирался перед Богом в том, что я могу назвать далеко не мужским покаянием. У него были стремления, не соответствующие его месту в мире, такими же были его вкусы, мысли и слабости. Он любил гулять в лесу под шум зимней бури, обладал необычайной нежностью к животным, уплывал за границу с книгой в кармане и зачитал до дыр два экземпляра «Человека чувств».
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|