Рыжий пони - Консервный ряд
ModernLib.Net / Классическая проза / Стейнбек Джон / Консервный ряд - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 1)
Джон Стейнбек
«Консервный ряд»
Консервный Ряд в Монтерее, что в Калифорнии — поэма, скрежет и смрад, собственный цвет, лад и характер, ностальгическое видение, мечта. Консервный Ряд един и разрознен: дерево, жесть, чугун, ржа и разбитый асфальт, заросшие бурьяном пустыри и груды мусора, консервные цехи, крытые рифленым железом, кабаки, рестораны, публичные дома, тесные лавчонки, лаборатории и ночлежки. Живут в нем, как сказал один человек, проститутки, сутенеры, игроки и прочая сволочь, под сволочью он разумел прочий люд. Глянь этот человек с другого боку, он бы сказал: «Святые, ангелы, мученики и блаженные», и был бы прав.
Утром, после удачного лова, сейнеры, полные сардин, тяжело вплывают в сонную бухту, оглашая утреннюю тишину пронзительными свистками. И тянутся к берегу, где их поджидают консервные цехи, опустив в воду металлические хвосты. Автор не случайно взял этот образ, скажи он «опустив в воду носы», консервы, извергающиеся с другого конца, будут, благодаря метафоре, еще отвратительнее. Вслед за сейнерами начинает свистеть Консервный Ряд; по всему городу мужчины и женщины торопливо напяливают рабочую одежду и спешат к морю, где нужен их труд.
В блестящих автомобилях подъезжают хозяева, управляющие, бухгалтеры и расходятся по своим конторам. За ними катится вал итальянцев, китайцев, поляков — мужчин и женщин, одетых в штаны, прорезиненные куртки и клеенчатые фартуки. Они спешат, чуть не бегут, резать, раскладывать, варить и консервировать рыбу. Вся улица гремит, воет, визжит, грохочет; из сейнеров текут серебряные реки сардин, и они все выше восстают из воды, пока не опростаются. Консервный Ряд гремит, грохочет, визжит, но вот последняя рыбешка очищена, разрезана, сварена и закупорена. Опять заливаются свистки; итальянцы, китайцы, поляки, — мужчины и женщины, — промокшие и пропахшие рыбой, медленно, понуро поднимаются обратно в город. Консервный Ряд опять становится сам собой, — тихим и завораживающим. Жизнь входит в свою привычную колею. Бродяги, при первых звуках свистка удалившиеся с негодованием под сень черного кипариса, возвращаются в мир; вон они уже сидят на трубах, ржавеющих на пустыре, и благодушно болтают. Девочки из заведения Доры выходят понежиться на солнце — если, конечно, оно соизволит сиять. Док спустился по ступенькам Западный биологической лаборатории и идет через улицу в лавку Ли Чонга за двумя квартами пива. Анри-художник снует по пустырю как эрдельтерьер, вынюхивая в бурьяне всякие железяки и деревяшки для лодки, которую мастерит своими руками. Быстро темнеет, и перед заведением Доры загорается уличный фонарь — не меняющая фаз луна Консервного Ряда. В Западную биологическую приехали гости, и Док опять идет через улицу к Ли Чонгу, теперь уже за пятью квартами пива.
Как перенести на бумагу эту поэму, скрежет и смрад, особый цвет, лад и характер, ностальгическое видение, мечту? Когда собираешь морских животных, попадаются плоские черви, они такие нежные, что рвутся от одного прикосновения и гибнут. Надо выждать, пока червячок сам поползет на лезвие ножа и затем осторожно опустить его в бутыль с морской водой. Пожалуй, и с Консервным Рядом надо поступить так же: открыть страницу тетради, и пусть очередная история сама ползет на нее.
ГЛАВА I
Бакалейная лавка Ли Чонга не отличалась чистотой, зато могла похвастаться разнообразием товаров. Лавка была маленькая, тесная, но в ее единственной комнате имелось все, что требуется простому смертному для полноты счастья: одежда, пища — свежая и консервированная, спиртное, курево, рыболовные снасти, всякий инструмент, лодки, такелаж, шляпы, свиные отбивные. У Ли Чонга можно было купить пару шлепанцев, шелковое кимоно, пинту виски, сигару и тысячу других вещей на любой вкус. В лавке отсутствовал только один товар, но товар этот имелся по соседству в заведении у Доры.
Лавка открывалась рано утром и торговала до тех пор, пока снаружи гулял хоть один неприкаянный десятицентовик. Ли Чонг не был сребролюбцем. Отнюдь, но если кто-то горел желанием облегчить карман, Ли Чонг был всегда к его услугам. Постепенно Ли Чонг занял в местном обществе положение, удивлявшее его самого, хотя, надо сказать, он мало чему удивлялся. С годами все обитатели Консервного Ряда оказались его должниками. И он никогда не давил на них. Если же долг становился слишком велик, Ли прекращал отпускать в кредит. И должник платил или, по крайней мере, пытался, чтобы не ходить за покупками наверх в город.
Ли был круглолиц и приветлив. Изъяснялся он на учтивом английском, успешно обходясь без буквы «р». Когда в Калифорнии вспыхивали столкновения между полицией и тонгом [тайная китайская организация], случалось, за его голову объявлялась премия, Тогда Ли Чонг уезжал в Сан-Франциско и ложился в больницу, пока волнения не утихали. Что он делал со своими деньгами, никто не знал. Возможно, у него их и не было. Возможно, все его бoгaтcтвo состояло из неоплаченных счетов. Но жил он в достатке и пользовался уважением соседей. Он верил своим покупателям, пока верить не становилось смешно. Иной раз он ошибался, но и из ошибки умел извлечь пользу, хотя бы чисто платоническую. Одной из таких его ошибок была Королевская ночлежка, любой на его месте счел бы ту сделку разорительной.
В лавке Ли Чонг стоял за табачным прилавком. По левую руку — касса, по правую счеты, под стеклом сигары, сигареты и всякие табаки; за спиной Ли Чонга на полке — батарея бутылок со спиртным всех размеров: «Олд Грин-ривер», «Олд-таунхаус», «Олд-кенл» и любимое «Олд Тенесси», виски четырехмесячной выдержки, очень дешевое, называемое в этих местах «Старая тенисовка». Ли Чонг умышленно стоял между посетителем и спиртным. Приходилось быть начеку, его не раз пытались заманишь к другому прилавку, но это никому еще не удавалось. Остальным в лавке торговала многочисленная семья — братья, племянники, сыновья, снохи. Сам же Ли никогда не покидал своего поста за табачным прилавком. Верхнее стекло служило ему конторкой. Его красивые пухлые ручки покоились на стекле, похожие на сардельки пальцы беспрестанно двигались. Единственным их украшением было толстое золотое обручальное кольцо на среднем пальце левой руки; он неслышно барабанил им по резиновой подушечке для сдачи, на которой давно стерлись пупырышки. Губы у Ли Чонга были полные, любезно изогнутые, улыбка одаряла посетителя теплым глубоким блеском золота. На носу у него сидели очки с половинками стекол, а так как он на все смотрел сквозь очки, то, глядя вдаль, откидывал назад голову. Короткими пальцами-сардельками он щелкал на счетах; складывал, отнимал, подсчитывал скидки и проценты; дружелюбные карие глаза не спеша обегали лавку, а губы улыбались приветливой золотой улыбкой.
Как-то вечером, стоя за табачным прилавком на стопе газет, чтоб не зябли ноги, он с юмором и грустью вспоминал сделку, которую заключил нынче днем в два приема. Если выйти из лавки и двинуться по диагонали через заросший бурьяном пустырь мимо больших ржавых труб, выброшенных хозяевами рыбных заводиков, заметишь в бурьяне стежку. Она ведет к кипарису, а от него к железнодорожной линии; за линией идет вверх куриная тропа с деревянными ступеньками и упирается в длинное невысокое строение. В нем одна большая комната без потолка, где много лет хранилась рыбная мука. Сарай принадлежал человеку по имени Хорэс Аббервилл, вечно чем-то озабоченному. У Хорэса было две жены и шестеро детей, и за несколько лет он умудрился, прибегая к страстным мольбам, задолжать Ли Чонгу астрономическую цифру. В тот день он вошел в лавку и его усталое выразительное лицо жалко сморщилось при виде легкой тени, пробежавшей по лицу Ли Чонга. Толстенький палец Ли забарабанил по резиновой подушечке. Хорэс положил на табачный прилавок руки ладонями вверх.
— Я много тебе задолжал, я знаю, — против обыкновения просто сказал он.
Ли Чонг блеснул золотой улыбкой, отдав должное этой простоте. И молча кивнул, ожидая, что последует за столь необычным вступлением.
Хорэс облизнул губы от одного уголка до другого.
— Не хочу, чтобы над моими ребятками это висело, — сказал он. — Ты ведь уж верно не будешь больше давать им мятных леденцов?
Лицо Ли Чонга выразило согласие.
— Очень, очень задолжал, — сказал он.
— Ты знаешь мой участок земли с сараем? Там, где рыбная мука.
Ли Чонг кивнул. Мука принадлежала ему.
— Если я отдам тебе и сарай, и землю, ты спишешь мой долг? — с жаром спросил Хорэс.
Ли Чонг откинул назад голову и взглянул на него сквозь половинки стекол, правая рука нервно потянулась к счетам, в уме замелькали колонки цифр. Строение было ветхое, а участок земли, пожалуй, может и окупиться, если, конечно Консервный Ряд станет когда-нибудь расползаться в стороны.
— Спишу, — сказал Ли Чонг.
— Давай сюда все счета и немедленно составим купчую, — Хорэс, казалось, куда-то спешил.
— Все счета не нужны. Я дам тебе одну общую бумагу.
Сделку совершили чинно, не теряя достоинства, и Ли Чонг поставил четверть пинты «Старого Тенесси». После чего Хорэс Абервилл, держась очень прямо, прошествовал по пустырю, мимо кипариса, через линию, и по куриной тропе к сараю, который только что перестал быть его, и на куче рыбной муки пустил себе пулю в лоб. И хотя это не имеет отношения к нашей истории, замечу все же, ни один аббервиллев отпрыск от той и другой матери никогда с тех пор не испытывал нужды в мятных леденцах.
Но вернемся к тому дню. Хорэс лежал на козлах, из тела его торчали иглы, через которые вливалась заморозка, а на ступеньках дома сидели обнявшись две его жены — они оставались подружками до самых похорон. После чего разделили детей и никогда уже больше не разговаривали друг с другом. А Ли Чонг стоял за табачным прилавком, его добрые карие глаза были обращены внутрь, туда, где пряталась извечная китайская печаль. Он знал, что не мог бы ничем помочь, и все-таки жаль, что не понял тогда, с чем пришел Аббевиль — мог хотя бы попытаться помочь. Право человека убить себя неотъемлемо — это было его глубокое убеждение, рожденное состраданием к ближнему. Но он также знал, что иногда помощь друга может оказаться спасительной. Ли уже внес свою толику на похороны и послал убитым горем семействам по корзине съестных припасов.
Так вот нежданно-негаданно Ли Чонг стал хозяином аббервиллевского сарая — справная крыша, крепкий еще пол, два окна, дверь. Правда, в нем гора рыбной муки, а запах у нее на любителя и с трудом выветривается. Ли Чонг прикинул, нельзя ли пустить его под склад для своих товаров. Но тут же отбросил эту мысль. Дом стоял на отшибе, а в окно залезть ничего не стоит. Он барабанил золотым кольцом по резиновой подушечке, прикидывая, что делать с обновкой; тут как раз дверь отворилась и вошел Мак. Мак был старейшина, вождь, наставник и в совсем крошечной степени эксплуататор небольшого сообщества, которое объединялось отсутствием у его членов семей и денег, а также тем, что, кроме еды, питья и удовольствий, никаких других потребностей у них не было. В отличие от других людей, которые в погоне за жизненными благами разрушают себя и падают замертво в двух шагах от вожделенной цели, Мак и его приятели продвигались к своей цели без суеты, ничего не планируя, а преуспев, мирно пользовались плодами достигнутого. Мак и Элен, молодой человек, обладающий огромной физической силой; Эдди, запасной бармен у «Ла Иды»; Хьюги и Джонс, ловившие иногда котов и лягушек для Западной биологической, жили в больших ржавых трубах, лежавших на пустыре по соседству с лавкой Ли Чонга. Сказать точнее, они жили в трубах, когда шел дождь, в ясную же погоду обретались под сенью черного кипариса, росшего на возвышении. Ветви кипариса свисали вниз наподобие полога, под которым было хорошо лежать, наблюдая за ходом жизни всего Консервного Ряда.
Увидев Мака, Ли Чонг слегка напрягся и глаза его обежали лавку, не явились ли следом его дружки — Эдди или Элен, Хьюги или Джонс, и не прицеливаются ли они к какой-нибудь банке.
Но Мак выложил свою карту с покоряющей откровенностью.
— Ли, — сказал он. — Мы с Эдди и с другими слышали, что теперь ты хозяин участка Аббервилля.
Ли кивнул.
— Мы с друзьями подумали, может, ты позволишь нам поселиться в его сарае. Мы будем сторожить твою собственность, — поспешил он прибавить. — Никто не посмеет залезть туда или причинить какой-нибудь ущерб… А ведь могут выбить стекла, сам знаешь… — Мак стал перебирать грозящие опасности:— Или начнегся пожар. Без сторожа плохо.
Ли откинул назад голову, посмотрел в глаза Маку сквозь половинки стекол и глубоко задумают, средний палец замедлил барабанную дробь. В глазах Maкa он прочитал благожелательность, братскую солидарность, готовность осчастливить всех. Почему же все-таки Ли Чонг чувствовал себя чуть-чуть как бы загнанным в угол? Почему ум его прощупывал очередной шаг так же осторожно, как кот, пробирающийся среди кактусов? Придумано прекрасно, даже отдаст филантропией. В уме Ли рисовалось возможное развитие событий. Нет, пожалуй, вполне вероятное развитие, и палец его задвигался еще медленнее. Он мысленно услыхал свое «нет», сказанное Маку, и увидел разбиваемые окна. Мак повторно предложит охранять его собственность, опять получит отказ, и Ли увидел языки пламени, лижущие стены. Мака, бегущего тушить пожар, почуял запах дыма. Палец перестал стучать по резиновой подушечке. Да, Ли положен на обе лопатки. Он понимал это. Ему оставили только возможность сохранить лицо.
— Вы хотите алендовать мой дом? Жить как в отеле?
Лицо Мака засияло улыбкой. Конечно, он человек великодушный.
— Это мысль! — воскликнул он. — Какая будет плата?
Ли задумался. Сколько ни назови — не имеет значения, все равно ему не видать ни цента. А значит — надо назвать настоящую хорошую цену — как иначе сохранишь лицо? И Ли сказал:
— Пять доллалов в неделю.
Мак поддержал игру и довел ее до конца.
— Надо поговорить с ребятами, — сказал он, выражая голосом сомнение. — На четырех долларах не сойдемся?
— Пять доллалов, — не уступал Ли.
— Ладно, пойду послушаю, что скажут мои.
Так вот и состоялась та сделка. И все были счастливы. Если кто и говорил, что Ли Чонг, верно, хочет разорить себя, то сам Ли Чонг так не думал. Окна в доме целы. Пожара нет и не будет; пусть он в глаза не видел арендной платы, но если у его жильцов заводились деньжата. что было не так уж и редко, никому в голову не приходило тратить их на стороне, а не в лавке Ли Чонга. Что получил Ли Чонг? Пятерых постоянных покупателей. Но это не все. Случись, забредет в лавку пьяный и начнет дебош, случись, парни из Нового Монтерея спустятся вниз с недобрыми намерениями, Ли Чонг только крикнет, и его жильцы со всех ног мчатся ему на помощь.
Сделка эта имела еще один плюс. Разве кто станет красть у своего благодетеля? Уцелевшие таким образом банки бобов, помидоры, молоко и арбузы с лихвой возмещали Ли Чонгу мифическую арендную плату. А то, что в бакалейных лавках Нового Моптерея в последнее время участились кражи, было не его заботой.
Мак с друзьями въехал в сарай Абервилла, рыбная мука сысхала. С чьей-то легкой руки их новое жилье стало именоваться Королевской ночлежкой. Нo кому мы обязаны этим названием, и по сей день тайна. Живя в трубах и под кипарисом, друзья меньше всего думали о мебели и других бытовых удобствах, которые суть не только показатель цивилизованной жизни, но и рубеж, с которого она начинается, — ни в трубах, ни под кипарисом для них просто не было места. Поселившись в Королевской ночлежке, парни сразу принялись обустраивать ее. Сначала появился стул, потом кровать, потом еще стул. Хозяин скобяной лавки снабдил новоселов банкой красной краски, сам того не ведая, отчего и расстался с ней без всякого сожаления; и с тех пор каждая новая вещь красилась в красный цвет, что было не только красиво, но и разумно: вещь становилась неузнаваемой. И началась в Королевской ночлежке жизнь. Парни садились у себя перед входом, и взгляд их устремлялся через линию, пустырь, улицу, прямо в окна Западной биологической. Ночью оттуда слышалась музыка. Они видели, как Док шел через улицу к Ли Чонгу за пивом. И Мак говорил: «Док — славный парень. Надо будет сделать для него что-то приятное».
ГЛАВА II
Слово — это символ и наслаждение, оно заглатывает людей, деревья, траву, заводы, китайских мопсов. И Вещь становится Словом, а потом опять Вещью, но теперь уже ввязанной, вплетенной в некую фантастическую ткань. Слово заглотило Консервный Ряд, подержало и выплюнуло, и он заиграл отблесками зеленого мира и отраженной морем небесной голубизной. И вот уже Ли Чонг не просто китаец-лавочник. Да иначе и быть не может. Есть в нем и зло и добро, и они взаимно уравновешены — восточная планета, которую держит на орбите сила притяжения Лао Дзы, а стремится сорвать с орбиты центробежная сила кассы и счетов. Так вот и вращается Ли Чонг, так и крутится от бакалейных товаров к духам прошлого. Суровый человек — если на уме банка консервировапицх бобов, добрый — если в мыслях прах деда. Ведь Ли Чонг раскопал могилу на китайском кладбище, нашел желтые кости, череп с прилипшими седыми жесткими волосами. Осторожно сложил кости в ящик-бедренные и берцовые (совершенно прямые), тазовые, ключицы, посредине череп, а по бокам — дугами — ребра. И послал своего хрупкого, упакованного в ящик деда за моря-океаны покоиться в священной земле предков.
Мак с друзьями тоже вращались на своих орбитах. Орбиты эти — Добродетель, Милосердие, Красота суматошных, битых-перебитых, безумных — Монтерея-малого и Монтерея-вселенского, где люди с голоду и перепугу уничтожают желудки в погоне за нелепой пищей, где люди, жаждущие любви, уничтожают вокруг себя все достойное любви. Мак и его парни — орбиты Добродетели, Милосердия, Красоты. На этой Земле, которой правят тигры с язвой желудка и телицы, обуреваемые похотью к волам; на Земле, которую подметают слепые шакалы, Мак с ребятами умудрялись мирно делить трапезу с тиграми, ублажать обезумевших от страсти телиц; утаивать крошки для чаек Консервного Ряда. Какая польза человеку приобрести весь мир, получив взамен язву желудка, опухоль простаты и косоглазие? Мак и его ребята избежали западни, уклонились от чаши с ядом, перескочили через капкан, а эти несчастные, защелкнутые мышеловкой, с отравой в желудке, спеленутые по рукам и ногам, кричат на них, осыпают бранью: и веревка-то по ним плачет, и бездельники они, паршивая овца в стаде, воры, подонки, бродяги. Отче наш иже еси повсюду в природе, наделивший даром выживания койота и крысу, воробья, муху и моль, Ты, конечно, должен питать великую, неизреченную любовь ко всем бездельникам, паршивым овцам и бродягам, среди которых числятся и Мак с ребятами. Добродетель и милосердие, лень и радость бытия. Отче наш иже еси повсюду в природе.
ГЛАВА III
Лавка Ли Чонга справа от пустыря (хотя почему пустырь — ведь он завален старыми котлами, ржавыми трубами, тяжелыми балками, грудами пустых пятигаллонных банок, — сказать не может никто). За пустырем железнодорожная линия и Королевская ночлежка. По левой его границе стоит исполненный строгого достоинства публичный дом Доры Флад, добропорядочное, чистое, честное, старомодное увеселительное заведение, где человек может выпить в кругу друзей кружку пива. Это не ночной дешевый бардак для случайного посетителя: это серьезный добродетельный клуб, построенный, учрежденный и вымуштрованный Дорой. Эта мадам, пятьдесят лет умно распоряжаясь своими талантами — тактом, честностью, состраданием и здравомыслием, снискала уважение всех умных, образованных и добрых людей. По той же причине ее ненавидело все лицемерное и похотливое сообщество местных замужних девственниц, чьи мужья уважали семейный очаг, но особенной любви к нему не питали.
Дора — великая женщина, пышнотелая и высокая, с огненно-рыжими волосами и пристрастием к изжелта-зеленым вечерним платьям. Она содержала честное заведение, где весь товар был в одной цене, где запрещалось пить крепкие вина, кричать и сквернословить. Среди ее девочек было несколько ни на что не годных из-за возраста или болезней, еще несколько могли работать не больше трех раз в месяц, но все они имели право на свои три кормежки в день. В патриотическом порыве Дора назвала свое заведение «Ресторация Медвежий стяг» [На флаге Калифорнии изображен медведь. Монтерей находится в этом штате], и ходило много баек о людях, заглянувших к Доре, чтобы заморить червячка. Обычно в доме жило двенадцать девочек, включая старушек. Кроме них, штат составляли повар-грек и привратник, по крайней мере так назывался этот мужской персонаж. В действительности на нем лежало множество деликатных, а подчас и опасных обязанностей. Он прекращал драки, выдворял пьяных, останавливал истерики, лечил головную боль и заведовал баром. Перевязывал порезы и синяки; днем якшался с местными полицейскими; и поскольку добрая половина «девочек» исповедовала Христианскую науку [Христианская наука — христианская религиозная секта, отрицающая врачей. Ее учение изложено в книге «Наука и здоровье», написанной основательнидей секты Мэри Бэккер], по воскресеньям читал вслух очередную порцию из «Науки и здоровья». Предшественник нынешнего привратника, будучи человеком не очень уравновешенным, кончил печально (об этом несколько ниже). Нынешний же, Альфред, сумел возвыситься над своим окружением, мало того, со временем сумел и окружение подтянуть до себя. Он знал, каких мужчин можно пускать и каких нельзя. И, конечно, он знал о частной жизни граждан Монтерея больше, чем кто-нибудь другой в городе.
Что касается Доры, жизнь ее была не такой уж безоблачной. Нарушая закон, или вернее букву закона, ей приходилось быть дважды законопослушной противу своих сограждан. В заведении у нее не было драк, попоек, грубостей, нчаче Дору давно бы закрыли. И еще, нарушая закон, ей приходилось откупаться благотворительностью особенно крупных масштабов. Каждый старался оттяпать у Доры кусок побольше. Давала полиция бал в пользу своего пенсионного фонда, все вносили по доллару, Дора вносила пятьдесят. Коммерческая палата обустраивала свой парк, торговцы города вносили по пять долларов, Дору просили дать сто, и сна давала. Кто бы на что ни собирал: Красный Крест, Общественная касса, бойскауты — Дорины незаконные, неафишируемые, грязные, постыдные, греховные деньги всегда возглавляли благотворительный список. Но особенно пострадала Дора во время депрессии. Она видела голодных детей, безработных отцов, отчаявшихся матерей и два года налево-направо платила долги несчастных, не имевших ни цента на кусок хлеба, так что под конец чуть сама не вылетела в трубу. Девочки Доры были приветливы и хорошо воспитаны. Они никогда не заговаривали на улице с мужчиной, даже если принимали его накануне ночью.
Нынешний сторож Альф поступил в «Медвежий стяг» после случившейся там трагедии, которая никого не оставила равнодушным. Прежнего сторожа звали Уильям, вид у него был нелюдимый, лицо хмурое. Днем работа его не обременяла, и он изнывал в обществе стольких женщин. В окна он видел, как Мак с ребятами сидят на трубах посреди пустыря в зарослях мальвы, болтают ногами, загорают и не спеша философствуют о предметах интересных, но малозначительных. То и дело, замечал он, кто-нибудь вынимал из кармана бутылку тенисовки и, вытерев рукавом горлышко, отпивая, передавал другим. Уильяму очень хотелось посидеть с этими славными ребятами. И однажды он не вытерпел, пошел на пустырь и сел на трубу. Разговор тотчас смолк, наступила настороженная, недобрая тишина. Немного спустя Уильям встал и уныло побрел обратно в «Медвежий стяг», посмотрел в окно — ребята опять пустились беседовать; Уильяму стало совсем тошно. Его некрасивое лицо потемнело, губы покривились от невеселых размышлений.
На другой день он опять вышел, прихватив с собой бутылку виски. Мак с ребятами виски выпили, что они дураки, что ли. Но весь их разговор с ним ограничился двумя фразами — «Счастливо тебе» и «Да ты взгляни на себя».
Уильям опять скоро вернулся в «Медвежий стяг» и опять смотрел на ребят в окно. До него донеслись громко сказанные Маком слова: «Не люблю, черт побери, сутенеров!» Это была беспардонная ложь, но ведь Уильям этого не знал. Просто Мак с ребятами не любили Уильяма.
Уильям совсем пал духом. Бродяги не принимают его к себе в компанию, он даже для них слишком плох. Уильям был всегда склонен к самобичеванию. Он надел шляпу и побрел один по берегу до самого маяка. Постоял немного на маленьком уютном кладбище, слушая, как рядом бьются о берег волны, и будут так биться до скончания века. Он стоял и думал угрюмую тягостную думу. Никто не любит его. Никто его не жалеет. Он считается у них привратником, а на самом деле никакой он не привратник, он сутенер, грязный сутенер; самое низкое существо на свете. Потом он подумал, что ведь и он, как все, имеет право на жизнь, на счастье. Видит бог, имеет. Он пошел обратно, клокоча от гнева; подошел к «Медвежьему стягу», поднялся по ступенькам, и гнев его улетучился. Был вечер, музыкальный автомат играл «Осеннюю луну», Уильям вспомнил, что эту песню любила его первая девушка, которая потом бросила его, вышла замуж и навсегда исчезла из его жизни. Песня очень его расстроила. И он пошел к Доре, которая пила чай у себя в гостиной.
— Что случилось? Ты заболел? — спросила Дора, увидев вошедшего Уильяма.
— Нет, — ответил Уильям. — Но какая разница? В душе у меня мрак. Думаю, пора это дело кончать.
Дора немало перевидала на своем веку психопатов. И считала, что шутка — лучший способ отвлечь от мыслей о самоубийстве.
— Только кончай, пожалуйста, не в рабочее время. И ковры смотри не испорти.
Набрякшая свинцовая туча тяжело опустилась Уильяму на сердце; он медленно вышел, прошел по коридору и постучал в дверь рыжей Евы. Ева Фланеган была девушка верующая, каждую неделю ходила на исповедь. Она выросла в большой семье среди многочисленных сестер и братьев, но, к несчастью, любила пропустить лишний стаканчик. Ева красила ногти и вся перепачкалась — тут как раз Уильям и вошел. Он знал, что Ева уже крепко навеселе, а Дора не пускала девушек в таком виде к клиентам. Пальцы у нее были чуть не до половины вымазаны лаком, и она злилась на весь мир.
— Чего надулся, как мышь на крупу? — вскинулась она.
Уильям тоже вдруг обозлился.
— Хочу с этим кончать! — выпалил он, ударив себя в грудь.
Ева взвизгнула.
— Это страшный, гадкий, смердящий грех, — выкрикнула она и прибавила: — Как это на тебя похоже — убивать себя, когда я совсем набралась храбрости ехать в Ист Сент-Луис. Подонок ты после этого.
Уильям поскорее захлопнул дверь и поспешил на кухню, еще долго провожаемый ее визгом. Уильям очень устал от женщин. Повар-грек мог показаться после них ангелом.
Грек, в большом фартуке, с засученными рукавами жарил в двух больших сковородках свиные отбивные, переворачивая их пешней для льда.
— Привет, сынок. Как дела?
Котлеты скворчали и шипели на сковородке.
— Не знаю, Лу, — ответил Уильям. — Иногда я думаю — самое лучшее взять и — чирк!
Он провел пальцем по горлу.
Грек положил пешню на плиту и повыше закатал рукава.
— Знаешь, что я слышал, сынок, — сказал он. — Если кто об этом говорит, никогда этого не сделает.
Рука Уильяма потянулась за пешней, она легла ему в ладонь легко и удобно. Глаза впились в черные глаза грека, он прочел в них интерес и сомнение, сменившиеся под его взглядом растерянностью и страхом. Уильям заметил перемену: в первый миг грек почувствовал, что Уильям может совершить это, в следующий он знал — Уильям это совершит. Прочитав приговор в глазах грека, Уильям понял, что назад ходу нет. Ему стало очень грустно, потому что теперь он понимал, как это глупо. Рука его поднялась, и он вонзил острие пешни себе в сердце. Удивительно, как легко оно вошло. Уильям был привратником до Альфреда. Альфред нравился всем. Он мог сидеть с парнями Мака на трубах, когда хотел. Он даже бывал гостем в Королевской ночлежке.
ГЛАВА IV
Вечером в сумерки в Консервном Ряду случалась одна странная вещь. Случалась в те короткие, тихие серенькие минуты сразу после захода солнца, до того, как загорятся уличные фонари. С городского холма спускался старый китаец, миновал Королевскую ночлежку, шел по куриной тропе и пересекал пустырь. На нем была допотопная соломенная шляпа, синие джинсы, такая же куртка и тяжелые башмаки, подошва одного наполовину оторвалась и шлепала, когда он шел. В руках он нес закрытую крышкой корзину. У него было худое коричневое лицо, точно в жгутах вяленого мяса, и глаза были коричневые, даже белки, и сидели они так глубоко, точно смотрели на вас со дна колодца. Он появлялся в сумерки, переходил улицу и двигался дальше в проем между Западной биологической и заводиком «Эдиондо» [Вонючий (исп.)]. Затем пересекал маленький пляж и терялся между стальных и деревянных свай, поддерживающих пирс. До рассвета его никто больше не видел.
А на рассвете в те минуты, когда фонари уже не горят, а солнце еще не встало, старик-китаец отделялся от свай, пересекал пляж, улицу. Корзинка у него была мокрая, тяжелая, с нее капало. Оторванная подошва башмака громко хлопала по дороге. Он шел вверх по холму до второй улицы, входил в ворота в высоком длинном заборе и исчезал до вечера. Люди в домах, услыхав стук подошвы, на миг просыпались и тут же снова засыпали. Вот уже много лет слышится этот стук, но никто так и не привык к нему. Одни люди думали, что китаец Бог; старики говорили, что это сама смерть, а мальчишки кричали, что это просто-напросто старый смешной китаец. Ведь мальчишкам все старое и странное всегда кажется смешным. Но они не дразнили его, не кричали ему вслед, потому что все-таки он шел, окутанный крохотным облачком опасности. И только один красивый и смелый мальчишка десяти лет, Энди из Салинаса, отважился подразнить старого китайца. Энди гостил в Монтерее и как-то увидел старика. Он сразу понял, что должен подразнить его, иначе утратит самоуважение; но даже храбрый Энди ощутил это облачко опасности. Каждый вечер следил он за стариком и в нем боролись два чувства — дерзание и страх. И вот однажды Энди собрался с духом и пошел за китайцем, распевая тонким мальчишеским голоском дразнилку:
Китаеза говорила: Я хвостатая горилла. Белый Джоняя прибежал, Хвост китайцу оторвал. Старик остановился и обернулся. Энди тоже остановился. Коричневые, глубоко запавшие глаза уставились на Энди, тонкие, как шнур, губы задвигались.
Страницы: 1, 2
|
|