— Скажите им, что это волшебный цыганский шатер, — посоветовал Старлиц заправщику. — Сейчас мы исчезнем внутри шатра.
Испугавшись услышанного, мальчишки унеслись на своих велосипедах так быстро, как только позволила их детская прыть.
— Дамы вперед, — сказал Хохлов и подал руку Зете. За ней последовал Старлиц.
— Ненавижу этот драндулет! — пискнула Зета, втискиваясь в сиденье размера и формы спального мешка. — Ни орешков, ни кино! Почему нельзя летать, как все нормальные люди?
— Дядя Пулат — русский, — объяснил Старлиц. — У него переходный период. Мы должны проявлять вежливость.
Двигатели зачихали, потом дружно взвыли. Хохлов ловко погрузился в пилотскую ячейку, надел круглый прозрачный шлем и взялся за ромбовидный джойстик, словно позаимствованный из «Нинтендо». Чудо-машина нехотя прокатилась по асфальту, с трудом поднялась в воздух и полетела над морем.
5
Через несколько дней, вознесясь на высоту тридцать тысяч футов над Атлантикой, Старлиц допил купленный у стюардессы виски и прижался ноющим затылком к маленькой подушке.
Как сказал ему однажды незнакомый пожилой немец, наивысшее блаженство в жизни — глубокий сон в мягкой постели. Раньше он не был фанатиком мирного сна, но после разговора с тем немцем стал относиться ко сну серьезно. Если бы он прожил на свете так долго, как тот немец, то его ночи тоже стали бы бессонными, полными кошмарных воспоминаний: о не менее страшных вещах, чем сталинские пушки на вмерзшем в снега Восточном фронте.
Зета съежилась комочком под тонким одеялом. В одиннадцать лет человек все делает исступленно, даже спит. Стюардесса шла по проходу с застывшей улыбкой профессионалки, проводящей жизнь вне часовых поясов. Старлиц отдал ей три пустые бутылки из-под виски и пять пустых пакетиков из-под арахиса. Она взяла все, ни разу не встретившись с ним взглядом, и равнодушно двинулась дальше. Глядя, как она удаляется, он поймал себя на том, что ее заученная вихляющая походка о чем-то ему напоминает.
Покопавшись в памяти, он хлопнул себя по лбу. Он вспомнил все, кроме имени.
Девушка из Чикаго. Она каждый вечер прибиралась в берлоге чикагского политикана. Она работала уборщицей. Старлиц проводил бессонные ночи в компании жуликов, подсчитывая гонорары и куря сигары, а эта малявка, как ее там, орудовала тряпкой и, таская из угла в угол ведро, постепенно вошла в его жизнь.
Он не мог вспомнить ее лицо. Росту в ней было всего пять футов, зато в ширину она была неохватной. Хрупкой ее можно было бы назвать только в насмешку: она была крепкой и сильной, как трактор. Она запросто протащила бы на плечах козлиную тушу через всю Мексиканскую пустыню, обутая в одни гуарачи [28], не морщась и не жалуясь. Большинство молодых людей не обращали на нее внимания, а хозяева офиса вообще в упор ее не видели. Они никогда к ней не обращались. Она находилась за пределами их вселенной.
А он ее заметил. Поняв, что он не сводит с нее глаз, она оторвала взгляд от своей тряпки, и он увидел, что она похожа на нежную лань. То был не призыв самки, а отважное вторжение в историю его жизни.
Сейчас, мучась ностальгией и борясь с пьяным головокружением, Старлиц вспоминал прошлое, ненавидя неудобную подушку и тщетно пытаясь устроиться поудобнее. Он видел их спальню, чувствовал ее запах, перебирал ее жалкое бельишко, помнил каждую ее черточку — но не имя.
Сперва он попытался ее одурачить: сказал, что поможет ей как следует выучить английский. Со своим ломаным английским она кое-как могла платить за комнату и покупать матери хлеб и разные мелочи. Но заговорить так, как говорят настоящие североамериканцы, она бы никогда не сумела. Их шустрая речь не укладывалась в ее бедной голове. Все ее внутренние ресурсы шли на одно колоссальное, сверхъестественное усилие: на старание не дать умереть своему непостижимому внутреннему миру.
Их связь, если это можно так назвать, продолжалась одиннадцать месяцев. Ворочаясь в жестком кресле экономкласса, Старлиц подсчитал, что никогда так долго ни с кем не оставался. После бесплодных уроков языка он с наслаждением ее наряжал и вез в город — на дискотеку, в хороший ирландский бар, в дорогой ресторан. Ему доставляла наслаждение ее неспособность прочесть меню и что-либо сказать официанту, притом что ее наряды стопроцентной американки, на которые раскошеливался Старлиц, стоили годового заработка официанта. Он вел ее в чайнатаун, поил рисовым вином и кормил упоительно вкусными и безумно острыми сычуанскими блюдами. Он испытывал примитивный, животный восторг, видя, как ее белоснежные зубы дробят крохотные кукурузные початки.
С тех пор минуло двадцать лет, но воспоминания о несуразности всего этого и теперь вызывали у Старлица улыбку. Он очень старался, их связь много для него значила. Это было… веселье, радость. Теперь, в зрелом возрасте, оглядываясь назад и воспринимая прошлое как не очень ясную янтарную ферротипию, он понимал, что она — да как же ее звали? — была первой претенденткой на звание главной любви всей его жизни.
Такого самообладания, как у нее, Старлиц не встречал ни у кого. Они почти не могли разговаривать, но такова жизнь. Ее привлекательности мог позавидовать разве что столб. Принять с ней вторую позицию можно было только после смертельной схватки. Он никогда не видел ее совершенно обнаженной, да и не больно-то хотелось. Все это даже отдаленно не походило на любовные свидания. Нет, это были два соприкоснувшихся со всего размаху чуждых мира. Землетрясение, неодолимая сила тяжести, разнузданные природные стихии.
Почти все время она молча отстаивала свою честь, а через два раза на третий начинала вдруг так же молча ее отвергать. Секс с ней был мало привлекателен, ибо даже для молодого парня, каким он тогда был, этот секс больше походил на тяжкий труд. Нет, причина, по которой его так привлекала Консуэла (вот как ее звали — Консуэла! — или что-то вроде этого), заключалась в присущем ей бескрайнем, освобождающем душу резервуаре сугубо индивидуальной, какой-то сектантской подлинности. Сказать, что она была горяча в постели, было бы сильным преувеличением, но жизнь становилась для него пленительнее после того, как он покидал ее постель. Он выбегал от нее ночью, корчась от мужской неудовлетворенности, — и Чикаго почти переставал существовать. Огромный, мишурный город в самом сердце бескрайней страны погибал в неземном огне, как плод фантазии Ван Гога. Он чувствовал, что способен проходить сквозь железобетонные стены рвущихся ввысь небоскребов. Он мог бы пять месяцев продержаться на высеченных между ними искрах, на порождении титанического трения между ней и реальностью мира янки. Быть с ней было все равно что побывать на Луне.
Она никогда ни о чем его не спрашивала. Ее ничего не удивляло; вернее, все, что он делал, поражало ее в равной степени — то есть не поражало совершенно. Месяц за месяцем росло его отчаяние, он делался все более жесток, все более безумен. Он прибегал к сложным приемам, чтобы разрушить неприступную крепость статус-кво. Он чувствовал, что, проделав незаметно дыру ниже ее ватерлинии, сумеет заразить ее своей вселенной. Он ставил опыты: завалил ее одеждой, украденной из особняков в Оук-Парк, притащил ей ворованный цветной телевизор, надел ей на голову драгоценную диадему, однажды преподнес краденую норковую шубу.
А она продавала одежду на барахолке, телевизор отдала матери, драгоценности сложила в шкатулку, шкатулку потеряла. Даже в разгар чикагской зимы она отказывалась надевать норковую шубу, хотя однажды он увидел, как она ее поглаживает с печальным изумлением. Все остальное — вибратор, бюстгальтер самого большого размера с силиконовыми подкладками, съедобное нижнее белье — образовывало один бескрайний, однородный, демонический пейзаж, оставалось непристойным мутным хаосом под звенящей струной целомудренности. Она была бесконечно обыкновенной и невыразимо далекой. Иметь с ней дело было все равно что тряхнуть бутылку с колой, сковырнуть крышку — и захлебнуться лавой вулкана Килауэа.
Его она не берегла. Ей было невдомек, что значит льстить самолюбию, выпрашивать подачки, изображать девичье счастье. Она даже сама выносила свой мусор. Его роль в ее жизни была совершенно символической. Для Консуэлы он олицетворял весь мужской пол, ее экзистенциальное столкновение с мужским началом. Больше никто не стучался в ее женский мир, и после его ухода она спокойно довольствовалась воспоминаниями. Высшие силы нашли его на задворках, отряхнули и подсунули Консуэле, ибо ее внутренний мир нуждался в неизбывном кошмаре.
А потом он познакомился с ее матерью. Длинные седые космы, страшные желтые бельмы, ольмекская сантерия [29]. Не продержавшись и тридцати секунд, он бросился прочь из жертвенной пирамиды. Дальше пути не было. Он подарил ей краденое кольцо с бриллиантом в форме хоккейной площадки, предложил заключить брак (на нейтральной территории — в синагоге) и улететь с ним в Ливию. Консуэла обдумала предложение и пришла к непоколебимому заключению: сказала твердое «нет». Тогда он выбросил кольцо в озеро Мичиган, несколько минут поплакал и в ближайший понедельник улетел в Ливию один. Все кончилось.
Ливия оказалась великолепной, он получил все, чего хотел, даже больше. Только — теперь он это знал — ему уже не было суждено так сильно привязаться к женщине. Секс остался ему доступен, но движущая сила иссякала. Он уже не бился с разбегу головой в стену, а мог в лучшем случае побриться, приодеться, протянуть деньги — и ждать. Иногда дожидался, иногда нет. Он не горевал. Все хотя бы отдаленно напоминающее роман уходило дальше и дальше. Секс утратил смысл, который он не мог бы контролировать, и более не сулил ему истинных последствий. В его крови, в самом его существе не осталось будущего.
— Папа!
— Что?
— Эй, папа!
— Да что тебе?
Зета высунула из-под одеяла всклокоченную головку.
— От игры в «Нинтендо» у меня онемели пальцы. Скоро мы прилетим?
— Мы парим над океаном. Но в конце концов мы доберемся до места.
Таможня в Мехико была гостеприимна к обладателям паспортов, похожих на американские. В обменном пункте Старлиц опорожнил бумажник и снова его набил — теперь мексиканскими песо. В беспошлинном магазине он купил себе упаковку сигарет «Лаки Страйкс» и ребристую бутылку текилы «Гран Сентенарио» на три четверти литра. Зета получила пачку жвачки «Чиклетс».
— Я не люблю цветные, — заныла красноглазая от перелета Зета. — Я люблю белые.
— Тогда жуй только белые. Нам надо сделать покупки.
Старлиц оставил нетяжелый багаж и оба паспорта в ячейке камеры хранения, с силой захлопнул стальную дверцу и спустил ключ от нее в унитаз мужского туалета. Теперь он разыскивал своего отца. Такова была главная задача. Сделать это следовало обязательно, хотя это было очень нелегко. Это было бы неосуществимо без погружения в просторный, сумрачный мир людей без документов.
Старлиц купил дешевую брезентовую сумку на ремне с грубой четырехцветной эмблемой с изображением чупакабры [30], убивающей козу, большую шерстяную кофту с деревянными пуговицами, настоящую мексиканскую шляпу, которую с трудом раскопал среди поддельных.
— Тебе тоже надо полностью преобразиться, — сказал Старлиц дочери. — Я собираюсь познакомить тебя с твоим дедушкой.
— Дедушка не любит прикид «Большой Семерки»?
— Он об этом даже не слыхал. — Старлиц покачал головой. — Понимаешь, когда ты будешь знакомиться с моим папашей, своим дедом, то увидеть его будет очень непросто. Тебе придется по-настоящему раскрепоститься, и тогда, возможно, ты его мельком заметишь. Если нам повезет, если мы правильно определим место и время, то твой дед может… появиться.
Зета задумчиво кивнула. Старлиц постарался придать голосу искренности.
— Теперь, когда мы вместе, Зенобия, тебе пора познакомиться с родней с моей стороны. А эта твоя родня совсем не похожа на мамаш номер один и номер два.
— Они — лесбиянки в стиле «нью-эйдж»?
— О, нет, это было бы слишком просто…
— Родня с моей стороны мне тоже не слишком нравится, — отважно проговорила Зета. — Все нормально, папа.
Старлиц потрепал ее по плечу. Разговор по душам оказался проще, чем он предполагал.
— Будет лучше, если ты временно откажешься от своей крутой одежки из девяностых. Тебе придется одеваться по-другому — в вещи, которые могли бы носиться когда угодно с 1901 по 1999 год. Ориентир — середка, год 1945-й.
— Сорок пятый? Третья мировая война?
— Вторая.
— Ах да!
— Прошлое — это другая страна, Зета. Мы тоже должны измениться. Такси теперь не для нас. Мы с тобой превратились в бедняков. Мы бедны — и невидимы. У нас нет документов, и мы не можем позволить, чтобы нас сцапала полиция. Мы не знаем ни адвокатов, ни докторов, нам ни к чему банки. Не вздумай заговаривать с незнакомцами. Притворись, что не владеешь английским. Не пиши свое имя, никому не говори, кто ты такая. — Старлиц перевел дух. — Главное, сторонись видеокамер. Как только заметишь камеру слежения — пускайся наутек.
— Чем так плохи камеры?
— Ты еще не заметила? Она пожала плечами.
— Я знаю, что видеокамеры меня не любят. Я их всегда ломаю. Фотоаппараты я тоже иногда ломаю.
— Причин две, детка: наблюдение и учет. Механическая объективность, неусыпное наблюдение, научный метод, воспроизводство результатов, весь этот ужас. Если мы решили отыскать твоего деда, то должны стать неуловимыми, должны уйти от связного повествования как можно дальше. Ты меня понимаешь? Знаю, это не так-то просто понять…
Зета наморщила лобик.
— Что-то вроде игры в прятки?
— Вроде того.
— Мы охотимся на дедушку? Переодеваемся, чтобы его выследить?
— Похоже на то. Очень похоже. Она просияла.
— Мы уходим в подполье, чтобы ухватить его за задницу?
— Именно! — воскликнул Старлиц. — Почти что в самую точку.
К вечеру они уже ехали в автобусе в Хуарес. Зета спала, привалившись к его плечу, с рваным билетиком и надкусанной мармеладной черепашкой в руке. Старлиц курил одну сигарету за другой, не вызывая возражений соседей — скуластой вдовы в черном платке и мужчины в полосатом костюме, похожего очертаниями на грушу. Ночь за стеклом сияла центральноамериканскими звездами.
С наслаждением докурив одну сигарету, вызвавшую приступ рыхлого кашля, как у жителя Мехико, Старлиц без промедления зажег другую. Он остался буквально без гроша, в кармане мешковатых хлопковых штанов не нашлось бы даже одного песо, но его связь с остальным миром поддерживали сигареты. В подполье двадцатого века они всегда были ходовой валютой, вызывавшей в памяти войны, оккупационные войска, сопротивление, заключенных. Тайное богатство ГУЛАГа, Париж времен оккупации, московские stilyagi, обитатели гонконгских лодчонок, окружные каталажки и больницы, реабилитация. Он курил весь день, потому что дым скрывал его лицо, делал его таким же, как все. Он тянул с подсчетом оставшихся сигарет, потому что ему хотелось думать, что на дне сумки всегда найдется хотя бы еще одна завалявшаяся.
Старлиц и Зета провели в Хуаресе девять дней, разыскивая проводника, который переправил бы их через Большую реку — Рио-Гранде, в Эль-Пасо — «Переход», в Эль-Норте — на север, в легендарное бескрайнее царство жестокости и золота.
Старлиц видел, что Эль-Норте протянуло свои извивающиеся противоестественные щупальца через границу, пустило прочные корни в этой безмятежной прежде стране: в этой части Мексики не осталось дремлющих метисов, стало не с кем сражаться с помощью мачете, перекрестив грудь патронташами. Япония производила здесь свои пластиковые штуковины на пальчиковых батарейках, мультинациональная Европа преобразила здешние города силиконом и чудищами на колесах. Страна еще именовалась Мексикой и в целом оставалась своим, домашним предприятием, но уже стала Мексикой 1999 года, Мексикой НАФТА, единственной в Латинской Америке экономической супердержавой мирового масштаба. До третьего тысячелетия и здесь было уже рукой подать.
На торговых улицах было полно праздношатающихся пьяных янки, поэтому кормежка и ночлег сразу улучшились: Старлиц стянул у одного из них бумажник.
Не сводя глаз со своей тарелки с толченой белой кукурузой, мясом и перцем, Зета спросила:
— Папа, воровать из карманов бумажники неправильно?
— Совершенно неправильно! — твердо заверил ее Старлиц, вылавливая тайваньской вилкой фасолины из цветастой тарелки. — Бизнес карманников дает очень небольшую прибыль. Если все организовать по правилам, то потребуется много участников: один толкает, второй тащит, третий убегает… Чрезмерные трудовые затраты. Процветает только тот, кто высаживает в аэропортах и на вокзалах целые десанты карманников. Даже не думай об этом.
— Ты украл у пьяного бумажник. Это нехорошо?
— Конечно нехорошо. Но еще хуже не заплатить проводнику, переправляющему тебя через Большую реку.
— Понятно, папа. — И она с аппетитом принялась за еду.
Проводник оказался, скорее, любителем, какого первым делом найдешь, плохо владея испанским, в пограничном городке в хмурый выходной: прыщавый те-хано с тяжелой серебряной пряжкой на ремне и в здоровенной черной ковбойской шляпе, воображавший, что заткнет за пояс всю la Frontera [31], раз у него pistola en la mano [32].
После полуночи кучка отчаянных безработных перешла вброд бетонный желоб Рио-Гранде и тут же попала в перекрестье прожекторных лучей и инфракрасных камер. На их счастье, после недавнего скандала со стрельбой на поражение сотрудники Службы иммиграции и натурализации действовали несколько вяло и нерешительно. Вскарабкавшись по шершавому цементному склону, Старлиц и Зета упали в грязь и застыли среди колючек, пережидая, пока мимо них в каких-то десяти футах протопают форменные башмаки и стихнет собачий скулеж. Потом пришлось, царапаясь до крови, продираться сквозь колючую проволоку и огибать на цыпочках залитые светом простреливаемые участки. Наградой им стала заросшая сорняком обочина обыкновенной американской улицы.
— Знаешь что, папа? — проговорила Зета, вынимая из волос колючки и сучки.
— Что?
— Знаешь что, папа, со мной такого еще никогда не бывало. Это ужасно! Я голодная, я все время голодная. Мне холодно, я вся в грязи. Мы всюду таскаемся пешком. Не пользуемся туалетом. У меня нет своего дома, даже воды нет.
— Точно. Такова главная сюжетная линия.
— Тогда почему у меня такое чувство, что все нормально?
— Потому что все нормально. Большинство людей на свете так и живут. Большинство всегда так жили. Большинство ни на что другое и не надеются. Такова подоплека, таково подлинное молчаливое большинство [33]. Большинство людей на свете совершенно нищие и темные. Так живут миллиарды. Это не попадает в заголовки новостей, в объективы камер, это никогда не показывают по телевизору. И всем на это искренне наплевать.
Некоторое время они брели молча, минуя покосившиеся уличные фонари и непривлекательные магазинчики, заманивающие скорыми тиражами лотерей.
— Послушай, папа!
— Что?
— Послушай.
— Что?
— Бедняки едят электрические лампочки?
— Зачем им это есть? — Старлиц запнулся. — Ты что, ешь лампочки?
Зета, отставшая на пару шагов, пробормотала что-то неразборчивое.
— Я не понял…
Застыв от смущения, она подняла глаза.
— Я же говорила: только белые матовые.
— Кто-нибудь когда-нибудь видел тебя за поеданием лампочек? — рявкнул Старлиц. — Ты говорила хоть кому-нибудь, что ешь лампочки? По крайней мере перед камерами ты их не ела?
— Нет-нет, папа, никогда, никому.
— В таком случае можешь не волноваться.
— Правда? — Она просияла. — Здорово!
Через несколько минут Старлиц нарушил молчание:
— Ты все-таки поосторожнее с лампочками. Они же из стекла и металла. Неорганические. — Зета ничего не сказала. — Что ж, как знаешь, — смягчился он. — Я твой отец, мне ты можешь рассказывать такие вещи. Все в порядке, Зета. Ты хорошо сделала, что сказала мне об этом.
Сердобольные сельские жители Нью-Мексико охотно подсаживали в машину голосующую на дороге одиннадцатилетнюю девочку. Но тут же разочаровывались: девочка не владела приграничным испанским, к тому же ее сопровождал папаша — крупный, молчаливый, в шляпе. Отец и дочь продвигались медленно, почти наугад, подолгу простаивали на пыльных обочинах, но земная твердь шевелилась у них под ногами, хотя направление движения отсутствовало. Ориентиром для них было собственное душевное состояние.
Единственной помехой могло стать любопытство какого-нибудь заскучавшего помощника шерифа. Они находились в гористой «Пустой Четверти» Северной Америки, обитатели которой ни за что не выдали бы Старлица и Зету презренным бюрократам из далекого Вашингтона. Два раза водители останавливались у придорожных кафе, кормили их чили и платили по счету. Одна щедрая особа даже порывалась купить Зете более приличную обувку.
Они ночевали в водопропускных трубах и под мостами, постепенно поднимаясь к безводным, поросшим соснами просторам, к Сокорро.
Разбитая дорога вела к давно заброшенному военному лагерю. Зета загорела и похудела; несмотря на неудобные ночевки и скудное нерегулярное питание, она даже подросла на дюйм. Она была в постоянном движении, дышала горным воздухом. Каждый новый день, каждый час оставлял заметный слой опыта на гладкой поверхности детской души.
— Папа, мы еще не пришли?
— Почти пришли, я чувствую. Скоро мы будем на месте.
— Дедушка живет где-то здесь?
— Нет, у него нет определенного местожительства, но это то место, которое сделало его тем, что он есть. Или был. Ну, ты понимаешь. Неважно.
Выбор Старлица пал наконец на облезлый железный ангар в умирающем пригороде Сокорро. На эту хибару и участок вокруг нее никто не польстился: как видно, она не попала в коммерческий регистр из-за близости свалки токсических отходов или другой дряни.
Устраиваясь, то есть воюя с паутиной и расставляя в углах свечи, Старлиц и Зета постепенно понимали, где оказались. Жуткая постройка была некогда частью великого, подрывающего основы реальности исследовательского усилия, порождением Большой Науки середины века. Тут сохранился запах, даже привкус Большого Технологического Прорыва, слабый металлический изотропный аромат аномальной радиации, как в какой-нибудь лаборатории славных времен Марии Кюри, где мигающие шкалы вызывали еще не страх, а радостное сердцебиение.
Какой-то наркоман из местных приволок этот ангар после падения Оппенгеймера с некогда строго охраняемого атомного объекта, а какой-то мелкий бизнесмен, уклонист от налогов, кое-как склепал бывшую военную лабораторию, наварив кое-где листы железа. Постепенно она обросла деревянными пристройками, похожими на шлюзы, ведущими в мир пролетарской нищеты.
За десятилетия маленький комплекс пополнился отбросами потребительского общества, как обзаводится новыми каменными лепестками роза пустыни: бензоколонкой, дощатым указателем, севшими аккумуляторами, новым цементным полом, будкой для собаки или городского койота, отъездившими свое тракторными покрышками, нейлоновыми одеялами-подделками под ручную индейскую работу, заляпанными машинным маслом, затоптанными календарями с полуголыми пляжными красотками, сувенирными индейскими стрелами, изготовленными в оккупированной Японии на станках, с которых раньше сходили снаряды, окаменевшими струями трансмиссионного масла, выпотрошенными соломенными тюфяками, разлохмаченными лебедочными ремнями, готовыми распасться на атомы после многолетней нещадной эксплуатации, погнутыми медными заклепками, радужной токарной стружкой, норовящей проткнуть подметку, шестью ведерками с деревянными ручками, краска в которых давно превратилась в резину, бесцветными твердыми отложениями неясного происхождения, кедровыми дровами, изрядно подпорченными крысами, порожними мешками из-под муки, пустыми бутылками из-под виски «Джим Бим» и из-под текилы «Дос Чамукос», безнадежно перекрученным и наполовину погребенным в песке садовым шлангом…
Они продрожали ночь на цементном полу, разведя костер и отплясывая перед ним, чтобы согреться, однако старик так и не появился.
— Жаль, что он не показался, — молвил побежденный Старлиц при первых проблесках зари. — Кажется, это будет труднее, чем я думал. Собственно, я другого и не ожидал, век-то совсем на исходе, но тогда напрасно мы столько старались. Придется попытаться еще, только теперь уже не жалея сил.
— Дедушка не знает, что мы здесь? Старлиц поскреб в жирных волосах.
— Откуда ему от этом знать? Попытаемся подманить его Рождеством. Все рождественские праздники в двадцатом веке одинаковые. С каждым годом Рождество становится все более потребительским событием, иудео-христианские ценности потускнели, но его по-прежнему привлекают праздники. На Рождество обычно слабеет бдительность. Люди напиваются, ссорятся с родственниками, до чужаков им нет дела. Газеты становятся тоньше, с телеэкрана не слезают старые актеры. Раньше, когда я часто видел отца, он всегда появлялся на Рождество. Вроде как приходил в город, чтобы навестить меня в праздник… Обычно во Флориде.
— Ты из Флориды, папа?
— Да. Нет. Может быть. Когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, моя мать угодила в больницу и больше оттуда не вышла, а меня забрал один старикан из Таллахасси, мы называли его Профессором.
Женщина, с которой он жил, — наверное, мне надо было звать ее мачехой, — нас кормила. А я помогал ему с его великим проектом. — Старлиц не заметил, что забрел в масляное пятно. — Использование детского труда в лесной глуши, флоридский вариант.
— У него был великий проект? Мне бы тоже хотелось иметь великий проект. Что это было?
— Ничего особенного. У таких типов, как Профессор, конечно, не все дома, зато они вечно носятся с грандиозными замыслами, когда у них есть силенки… Если ты не в курсе, этот замысел может показаться тебе полнейшим сумасшествием. Но если ты посвящен в суть дела, то понимаешь, что это серьезно, что это может перевернуть мир. Профессор не хотел выпадать из общего повествования, понимаешь, вот и цеплялся за него… Накапливал физические свидетельства своего существования. Он, видишь ли, задумал создать якорь для персональной реальности. Материалом ему служили детали с подержанных машин и огромные куски кораллов — у берегов Флориды бывают такие, на все пять-шесть тонн. Он дожидался темноты, чтобы никто не видел, как он перетаскивает их руками. Вокруг принимали это за искусство, придорожный аттракцион — так выглядел навороченный им огромный каменный лабиринт с кусками кипарисовых корней. Вот где я жил в детстве.
— Почему же мы не едем туда! Там гораздо лучше, чем в этом вонючем гараже. Флорида — это класс! Однажды я там была. Там тепло!
— Все уничтожил торнадо. Его самого, мачеху, все вокруг: домики, трейлеры, рекламные проспекты, сувенирный киоск, все! — Старлиц поскреб в голове. — Во всяком случае, когда все стихло, это назвали торнадо… А все потому, что бедняга слишком высунулся наружу. Уже готовился телевизионный сюжет и все такое…
Зета насупилась.
— Почему?
— Так действует реальность, вот и все.
— Почему она так действует, папа?
— Таковы законы природы. Птицы и пчелы.
— Это я знаю, папа, — сказала Зета, вздрогнув. — Меня заставили прочесть «О вас и вашем теле» [34] в семь лет.
— Если бы все было так просто! Это не «реальность». Понимаешь, глубокая реальность соткана из языка. — Зета молчала. — Люди этого не понимают. Даже если они это говорят, то наверняка не знают, что это значит. А значит это, что никакой «правды» не существует. Есть только язык. И «факта» нет. Нет ни правды, ни лжи, есть всего лишь доминантные процессы, из которых сложена социальная реальность. В мире, состоящем из языка, ничто другое невозможно.
Зета покопалась в песке и показала ржавый гвоздь.
— Это тоже язык?
— Да. Это «ржавый гвоздь» настолько, насколько выстроена концептуальная сущность под названием «ржавый гвоздь» в нашем культурном пространстве в данный момент истории.
— Он выглядит реальным. Видишь, я испачкала им пальцы.
— Слушай меня, Зета. Это по-настоящему важно. «Отец любил девочку, но она все равно умерла ужасной смертью, потому что наступила на ржавый гвоздь». Это тоже язык.
Зета сморщилась от страха и поспешно швырнула гвоздь в темноту.
— Объективной реальности не существует. По-настоящему реальный мир, может быть, и существует. По Ньютону, по Эйнштейну. Но поскольку мы живем в языковом мире, то нам в него отсюда никогда не попасть. Из языкового мира нет выхода. Коренная реальность — и та нам недоступна. Единственное направление, в котором мы можем пройти, — это в различные оттенки доминирующего социального дискурса, в структуру связного повествования или, что хуже всего, — в пустоту Витгенштейна, где нельзя ничего сказать, ничего помыслить… [35] Туда вход запрещен, понятно? Потому что оттуда нет выхода. Это черная дыра.
— Откуда ты столько об этом знаешь, папа?
— Раньше я ничего такого не знал, а просто жил. Но мне всегда нравилось находиться на краю системы, где все рушится. Потребовалось долгое время, чтобы понять, что я в действительности делаю. Я всегда оказываюсь там, где большая история превращается в маленькие безумные контристории. Но теперь мне открывается мое положение, потому что я уже стар и достаточно знаю, чтобы разобраться в окружающем. — Старлиц вздохнул. — На самом деле не такой уж я знаток. То, как действует реальность, понимают считанные люди. Большинство их не говорит по-английски. Они говорят по-французски. Потому что все они теоретики языка. В основном специалисты по семиотике, некоторые — структуралисты и постструктуралисты. Люси Иригарей, Ролан Барт, Юлия Кристева, Луи Альтюссер… [36] Это мудрейшие люди на свете, владеющие истинным ключом. — Старлиц невесело засмеялся. — Но разве это им помогает? Ничуть! Бедняги, они душат своих жен и попадают под грузовики с грязным бельем. А после наступления двухтысячного года вся их болтовня навсегда выйдет из моды. Это будет вчерашний день.