– Я забыл показать вам кое-что! – воскликнул каноник. – Вы сейчас увидите, что я хоть немного достоин прощения, которое вы даровали мне. Вот, – сказал он, перебирая бумаги, лежавшие на столе, – вот донос этого подлого coltorto (лицемера); взгляните на подпись «Асканьо Вальсерра дель Донго», – он-то и затеял все это дело. Вчера я взял его донос в канцелярии полиции и отправился в театр, надеясь встретить кого-нибудь из обычных посетителей вашей ложи и через него передать вам содержание этой бумаги. Копия ее уже давно находится в Вене. Вот враг, с которым надо бороться.
Каноник прочел графине донос; было условлено, что днем он пришлет ей копию через надежного посредника. С радостью в сердце вернулась графиня во дворец дель Донго.
– «Прежний негодяй» стал совершенно порядочным человеком! – сказала она маркизе. – Сегодня вечером мы поедем в Ла Скала; когда часы в театре покажут одиннадцать без четверти, мы удалим всех из нашей ложи, погасим свет, запрем дверь, а в одиннадцать часов придет сам каноник рассказать, что ему удалось сделать. Мы с ним решили, что это будет наименее опасно для него.
Каноник был очень умен: он не преминул прийти на условленное свидание, проявил большую доброту и полнейшее чистосердечие, что встречается лишь в тех странах, где тщеславие не властвует над всеми другими чувствами. Воспоминание о доносе на графиню, который он сделал когда-то генералу Пьетранера, жестоко мучило его; теперь он нашел средство избавиться от укоров совести.
Утром, когда графиня ушла от него, он подумал: «Ну вот… Конечно, у нее роман с племянником!» Он подумал это с горечью, так как еще не исцелился от былой страсти.
Каноник Борда обстоятельно объяснил дамам положение дела. В глубине души Биндер весьма к ним расположен; он очень рад, что Фабрицио успел удрать, пока еще не пришло распоряжение из Вены, – Биндер не имеет полномочий решать что-либо своей властью: в этом деле, как и во всяком другом, он ждет приказа; каждый день он посылает в Вену точные копии всех поступающих донесений и затем ждет.
1. Неуклонно ходить каждый день к обедне; взять себе в духовники человека хитрого и преданного монархии и на исповеди высказывать только вполне благонадежные чувства.
2. Не знаться ни с одним человеком, который слывет умником, и при случае говорить о восстаниях с ужасом, как о совершенно недопустимых действиях.
3. Никогда не бывать в кофейнях, никогда не читать газет, кроме двух правительственных листков – туринского и миланского, и вообще выказывать большую неохоту к чтению, а главное, не читать никаких книг, написанных после 1720 года, – самое большее можно сделать исключение для романов Вальтер Скотта.
– И, наконец, – добавил каноник с некоторым лукавством, – ему следует открыто ухаживать за какой-нибудь местной красавицей, разумеется благородного происхождения; это покажет, что он не отличается мрачным и беспокойным складом ума, свойственным будущим заговорщикам.
Перед сном графиня и маркиза написали письмо Фабрицио, и обе с милым усердием передали ему все советы каноника Борда.
У Фабрицио не было никакого желания стать заговорщиком: он любил Наполеона и, по праву дворянина, считал себя созданным для того, чтобы жить счастливее других, а буржуа казались ему смешными. Он не раскрывал ни одной книги, с тех пор как его взяли из коллегии, да и там читал только книги, изданные в переложении иезуитов. Он поселился неподалеку от Романьяно в великолепном дворце, который был лучшим творением знаменитого зодчего Сан-Микели[49]; но этот пышный замок пустовал уже тридцать лет, поэтому все потолки там протекали и ни одно окно не затворялось. Фабрицио бесцеремонно завладел лошадьми управителя и по целым дням катался верхом; он ни с кем не разговаривал и много размышлял. Совет найти себе любовницу в семействе какого-нибудь ярого монархиста показался ему забавным, и он в точности последовал ему. В духовники он взял молодого священника, интригана, желавшего стать епископом (как духовник в Шпильберге)[50]; но вместе с тем он ходил пешком за три лье ради того, чтобы в непроницаемой, как ему казалось, тайне читать «Конститюсьонель»[52] – он считал эту газету откровением. «Это так же прекрасно, как Альфиери[53] и Данте!» – часто восклицал он. У Фабрицио была одна черта, роднившая его с французской молодежью: он серьезнее относился к любимой верховой лошади и к излюбленной газете, чем к своей благомыслящей любовнице. Но в его наивной и твердой душе еще не было стремления «подражать другим», и в обществе маленького городка Романьяно он не приобрел друзей; его простоту называли высокомерием и не знали, что сказать о его характере.
«Это младший сын, обиженный тем, что он не старший», – сказал про него священник.
6
Признаемся откровенно, что ревность каноника Борда не совсем была лишена оснований. По возвращении из Франции Фабрицио показался графине Пьетранера прекрасным незнакомцем, которого она когда-то хорошо знала. Заговори он о любви, она полюбила бы его: ведь его поступок да и сам он вызывали в ней страстный и, можно сказать, беспредельный восторг. Но поцелуи и речи Фабрицио были так невинны, исполнены такой горячей благодарности, искренней дружбы к ней, что она сама ужаснулась бы себе, если бы стала искать в этой почти сыновней признательности какое-то иное чувство. «Право же, – говорила себе графиня, – только немногие друзья, знавшие меня шесть лет назад, при дворе принца Евгения, еще могут считать меня красивой и даже молодой. Но для него я женщина в летах и, если уж говорить начистоту, не щадя своего самолюбия, – просто пожилая женщина». Графиня обманывалась, рассуждая так о той поре жизни, в которую вступила, но обманывалась совсем иначе, чем заурядная кокетка. «К тому же в его возрасте, – добавляла она, – немного преувеличивают те разрушения, какие вызывает в женщине время. Пожалуй, человек более зрелых лет…» Тут графиня, перестав расхаживать по своей гостиной, посмотрелась в зеркало и улыбнулась.
Надо сказать, что уже несколько месяцев сердце г-жи Пьетранера подвергалось весьма упорным атакам со стороны человека недюжинного. Вскоре после отъезда Фабрицио во Францию графиня, которая почти бессознательно всеми помыслами была с ним, впала в глубокую меланхолию. Обычные ее занятия теперь не доставляли ей никакого удовольствия и, если можно так выразиться, стали пресными; она воображала, что Наполеон, желая привлечь к себе народы Италии, сделает Фабрицио своим адъютантом. «Он потерян для меня! – восклицала она, проливая слезы. – Я больше никогда его не увижу! Он будет мне писать, но кем я стану для него через десять лет?..»
В таком состоянии душевном она совершила поездку в Милан, надеясь услышать там новости о Наполеоне, а из них косвенным путем, может быть, узнать что-нибудь о Фабрицио. Эта деятельная натура безотчетно начинала уже тяготиться однообразной жизнью в деревне. «Тут только что не умирают, а жизнью это назвать нельзя, – думала она. – Каждый день видеть физиономии этих пудреных – брата, племянника Асканьо, их лакеев! Без Фабрицио что мне прогулки по озеру?» Единственным утешением осталась для нее дружба с маркизой. Но с некоторого времени задушевная близость с матерью Фабрицио, женщиной, значительно старше ее годами и разочарованной в жизни, стала для нее менее приятной.
Г-жа Пьетранера очутилась в странном положении: Фабрицио уехал, надежд на будущее у нее почти не было, сердце ее жаждало утешения и новизны. В Милане она пристрастилась к опере, модной в те годы; долгие часы проводила она в театре Ла Скала, одна, запершись в ложе генерала Скотта, своего старого друга. Мужчины, с которыми она искала встреч для того, чтобы услышать новости о Наполеоне и его армии, казались ей грубыми, вульгарными. Вернувшись домой, она импровизировала на фортепьяно до трех часов утра.
Однажды вечером в театре Ла Скала, когда она зашла в ложу своей приятельницы, чтобы узнать новости из Франции, ей представили графа Моска, пармского-министра; он оказался человеком весьма любезным, а то, что он рассказал о Франции и Наполеоне, дало ее сердцу новые основания для надежд и опасений. На следующий день она опять зашла в ложу, вновь увидела там этого умного человека и с удовольствием разговаривала с ним до конца спектакля. С тех пор как уехал Фабрицио, она ни одного вечера не провела так приятно, в такой оживленной беседе. Человек, который сумел ее развлечь, граф Моска делла Ровере Соредзана, был в ту пору военным министром, министром полиции и финансов знаменитого принца Пармского, Эрнесто IV, прославившегося своей суровостью, которую миланские либералы называли жестокостью. Графу Моска было тогда лет сорок – сорок пять; у него были крупные черты лица, ни малейшей важности, напротив, вид простой и веселый, говоривший в его пользу. Он был бы еще хорош собой, если б, в угоду принцу, не приходилось ему пудрить волосы для доказательства своей благонадежности. В Италии не очень боятся задеть чужое тщеславие, разговор там быстро принимает непринужденный характер и переходит на личные темы. Почувствовав обиду, люди могут больше не встречаться, – это служит поправкой к такому обычаю.
– Скажите, граф, почему вы пудрите волосы? – спросила г-жа Пьетранера уже на третий день своего знакомства с Моска. – Пудреные волосы! У такого человека, как вы, – любезного, еще молодого и вдобавок воевавшего вместе с нами в Испании![54]
– Видите ли, я ничего не украл в этой самой Испании, а жить на что-нибудь надо! Я страстно мечтал о славе, лестное слово нашего командира, французского генерала Гувьон-Сен-Сира, было для меня все. Но, как оказалось после падения Наполеона, пока я проживал свое состояние на его службе, мой отец, человек с воображением, в мечтах уже видевший меня генералом, принялся строить для меня дворец в Парме. В 1813 году все мое богатство состояло из недостроенного дворца и пенсии.
– Пенсии? Три с половиной тысячи, как у моего мужа?
– Граф Пьетранера был дивизионным генералом, а я – скромным командиром эскадрона. Мне назначили только восемьсот франков, да и те стали выплачивать, лишь когда я сделался министром финансов.
Так как при этом разговоре присутствовала только хозяйка ложи, дама весьма либеральных взглядов, он продолжался с такою же откровенностью. Отвечая на расспросы г-жи Пьетранера, граф рассказал ей о своей жизни в Парме.
– В Испании, в войсках генерала Сен-Сира, я лез под пули ради ордена и крупицы славы, а теперь я одеваюсь, как комедийный персонаж, ради того, чтобы иметь жалованье в несколько тысяч франков и дом на широкую ногу. Став участником своего рода шахматной игры, я был возмущен наглостью власть имущих, решил занять одно таз первых мест и достиг этого. Но по-прежнему самые счастливые дни для меня – те, которые время от времени мне удается провести в Милане: в этом городе, как мне кажется, еще живет душа Итальянской армии.
Откровенность, disinvoltura[55], с которой говорил этот министр столь грозного монарха, затронула любопытство графини: она ожидала встретить в этом сановнике чванного педанта, а увидела, что он стыдится своего высокого положения. Моска пообещал доставлять ей все новости о Франции, какие ему удастся получить; в Милане, за месяц до Ватерлоо, это было большой смелостью: в те дни, казалось, решалась судьба Италии – быть ей или не быть, и в Милане все горели лихорадкой надежды или страха. В такой атмосфере всеобщего волнения графиня старалась побольше разузнать о человеке, который столь беспечно высмеивал свой завидный пост, являвшийся для него единственным средством существования.
И вот г-жа Пьетранера услышала о нем много любопытного, интригующего, необычайного. Граф Моска делла Ровере Соредзана, говорили ей, скоро будет премьер-министром и признанным фаворитом Ранунцио-Эрнесто IV, пармского самодержца, одного из богатейших монархов в Европе. Граф уже занял бы этот высокий пост, если бы пожелал держать себя более солидно, – говорят, принц часто читает ему наставления по этому поводу.
– Ваше высочество, не все ли равно, какие у меня манеры, раз я хорошо служу вам, – смело отвечал граф.
– Счастье этого фаворита, – добавляли осведомленные люди, – не лишено терний. Ему приходится угождать монарху, человеку неглупому и здравомыслящему, но, очевидно, потерявшему голову с тех пор, как он сел на престол самодержца, – например, его одолевают страхи под стать трусливой женщине. Эрнесто IV проявляет храбрость только на войне. В сражениях он раз двадцать вел войска в атаку, как бравый генерал. Но когда после смерти своего отца, Эрнесто III, он возвратился в Парму и, к несчастью, стал неограниченным монархом, он обезумел, стал произносить громовые речи против либералов и свободы. Вскоре он вообразил, что его ненавидят, а затем, в минуту дурного расположения духа, приказал повесить двух либералов, виновных в каких-то ничтожных проступках, – сделал он это, послушавшись одного негодяя, некоего Расси, который является в его правительстве кем-то вроде министра юстиции. С этой роковой минуты жизнь принца круто изменилась, его терзают самые нелепые подозрения.
Ему еще нет пятидесяти лет, но от постоянного страха он до того сдал, если можно так выразиться, что иной раз ему по виду легко дать все восемьдесят, особенно когда он говорит о якобинцах и замыслах их парижских вожаков; к нему вернулись бессмысленные страхи малого ребенка. Фаворит Расси, главный фискал (то есть главный судья), пользуется этими страхами как орудием влияния на своего повелителя и, лишь только увидит, что оно начинает ослабевать, спешно «раскрывает» какой-нибудь химерический злодейский заговор. Стоит тридцати неосторожным людям собраться, чтобы прочесть свежий номер «Конститюсьонель», Расси объявляет их заговорщиками и отправляет в знаменитую Пармскую крепость – грозу всей Ломбардии. На огромной ломбардской равнине она видна очень издалека, так как высота ее, по слухам, сто восемьдесят футов, а весь облик этой башни, о которой рассказывают ужасы, внушает такой страх, что она властвует над всей равниной, от Милана до Болоньи.
– Поверите ли, – говорил графине другой заезжий путешественник, – по ночам принц дрожит от страха в своей опочивальне, хотя она находится на четвертом этаже, а входы во дворец охраняют восемьдесят часовых, которые каждые четверть часа перекликаются, протяжно выкрикивая целую фразу. Все двери заперты на десять замков, комнаты, расположенные над опочивальней и под нею, полны солдат, – так он боится якобинцев. Едва скрипнет паркет, он хватается за пистолеты, воображая, что под его кроватью спрятался либерал. Тотчас же по всему дворцу звенят звонки, и дежурный адъютант отправляется будить министра полиции графа Моска. Явившись во дворец, Моска отнюдь не отрицает наличия заговора, – напротив, один на один с принцем, вооружившись до зубов, он осматривает все уголки его покоев, заглядывает под кровати, – словом, вытворяет всевозможные глупости, простительные лишь какой-нибудь боязливой старухе. Все эти предосторожности и самому принцу показались бы до крайности унизительными в те счастливые времена, когда он сражался на войне и убивал людей только в бою. Он человек неглупый, и, принимая такие предосторожности, сам видит, как они смехотворны; огромное влияние графа Моска зиждется на том, что благодаря его дипломатической ловкости принцу не Приходится при нем краснеть за свою трусость. В качестве главы полиции Моска настаивает на необходимости заглянуть под кровати, диваны, столы, кресла и, как говорят в Парме, даже в футляры контрабасов. А принц противится этому и высмеивает своего министра за такое чрезмерное усердие. «Это вопрос нашего престижа, – отвечает ему граф Моска. – Подумайте, какими язвительными сатирическими сонетами разразятся якобинцы, если мы допустим, чтоб вас убили. Мы защищаем не только вашу жизнь, но и свою честь». Правда, принц, видимо, лишь наполовину верит этому; если на другой день в городе кто-нибудь осмелится сказать, что во дворце опять провели бессонную ночь, главный фискал Расси отправляет дерзкого шутника в крепость; а уж если человек попадет в эту высокую обитель, «на сквознячок», как говорят в Парме, – поминай, как звали: только чудом он оттуда выйдет.
Граф Моска был военным; в Испании он раз двадцать с пистолетом в руке защищался от внезапных нападений, оттого-то принц и предпочитает его Расси, существу гораздо более угодливому и низкому.
Несчастных узников крепости держат в одиночках, в строжайшем заточении, и о них рассказывают страшные истории. Либералы утверждают, например, что, по приказанию Расси, тюремщики и духовники приблизительно раз в месяц говорят заключенным, что одного из них в такой-то день поведут на казнь. В этот день им разрешают подняться на верхнюю площадку башни, устроенную на высоте ста восьмидесяти футов, и оттуда они видят процессию, в которой какой-нибудь шпион играет роль смертника.
Эти рассказы и двадцать других в том же духе и не менее достоверных возбудили в г-же Пьетранера живейший интерес; на Следующий день она приступила с расспросами к графу Моска и, подшучивая над ним, весело доказывала, что он настоящий изверг, хотя и не дает себе в этом отчета. Однажды, возвратившись к себе в гостиницу, граф подумал: «Графиня не только очаровательная женщина, но, когда я провожу вечер в ее ложе, мне удается забыть кое-какие пармские дела, о которых мне больно вспоминать». Этот министр, вопреки его легкомысленному виду и галантному обхождению, не был наделен душой «французского склада»: он не умел «забывать» горести. «Если в изголовье его ложа оказывались колючие шипы, ему необходимо было сломать их или затупить острия, изранив о них свои трепещущие руки». Прошу извинить меня за эту тираду, переведенную с итальянского.
На следующий день после своего открытия граф нашел, что, несмотря на важные дела, которые привели его в Милан, время тянется бесконечно; он не мог усидеть на месте и загонял лошадей, разъезжая по городу в карете. Около шести часов вечера он сел в седло и отправился на Корсо, питая некоторую надежду встретить графиню Пьетранера; не найдя ее там, он вспомнил, что театр Ла Скала открывается в восемь часов; войдя в огромную залу, он увидел в ней человек десять, не больше. Ему стало немного стыдно, что он явился так рано. «Возможно ли? – думал он. – Мне сорок пять лет, а я делаю такие глупости, что их устыдился бы даже молоденький суб-лейтенант. К счастью, никто о них не подозревает». Он убежал и, чтобы убить время, стал бродить до красивым улицам, примыкающим к театру. На каждом шагу там попадаются кофейни, где в этот час всегда полно народу; на тротуаре перед кофейнями сидят за столиками любопытные, едят мороженое и критикуют прохожих. Граф был прохожим весьма примечательный и поэтому имел удовольствие попасть в плен к знакомым. Трое-четверо докучливых особ из числа тех, кого неудобно прогнать, воспользовались случаем получить аудиенцию у всесильного министра. Двое из них всучили ему прошения, а третий ограничился весьма пространными советами относительно его политической деятельности.
«Ум человеку спать не дает, власть – прогуляться не позволяет», – сказал себе граф и вернулся в театр. Ему пришла мысль взять ложу в третьем ярусе: никто его там не заметит и можно будет без помехи смотреть на ту ложу второго яруса, где он надеялся увидеть, наконец, графиню Пьетранера. Ждать пришлось целых два часа, но они не показались влюбленному министру слишком долгими; уверенный, что никто его не видит, он наслаждался своим безрассудством. «Старость, – говорил он себе мысленно, – прежде всего сказывается в том, что человек уже не способен на такие восхитительные ребячества».
Наконец, появилась графиня. Вооружившись зрительной трубкой, он с восторгом рассматривал ее.
«Молода, блистательна, легка, как птица; ей не дашь больше двадцати пяти лет, – думал он. – И красота – не главное ее очарование: у кого еще встретишь такую душу?! Это сама искренность, никогда она не думает о благоразумии, вся отдается впечатлению минуты, всегда ее влечет новизна! Понимаю теперь все безумства графа Нани».
Граф находил прекрасные оправдания своему безрассудству, когда думал лишь о том, как завоевать счастье, образ которого был у него перед глазами. Но он гораздо менее был уверен в своей правоте, когда вспоминал о своем возрасте и заботах, порою весьма тягостных, наполнявших его жизнь. «Хитрый правитель, от страха потерявший голову, дает мне много денег и возможность жить широко за то, что я состою при нем министром. Но если завтра он прогонит меня, я буду только нищим стариком, то есть самим жалким в мире существом. Нечего сказать, приятный спутник жизни для графини!» Такие мысли были слишком мучительны; он снова стал смотреть на графиню и, чтобы думать о ней без помехи, все не шел в ее ложу. «Как мне говорили, она взяла в любовники Нани лишь для того, чтобы отомстить дураку Лимеркати, не пожелавшему расправиться с убийцей ее мужа ударом шпаги или хотя бы с помощью наемного кинжала. А я ради нее двадцать раз дрался бы на дуэли!» – восторженно думал граф. То и дело он смотрел на театральные часы, где светящиеся цифры, сменявшиеся на черном фоне каждые пять минут, уже указывали зрителям то время, когда полагалось навестить в ложе друзей. Граф говорил себе: «Мне можно пробыть у ней в ложе полчаса, не больше, – я так еще мало знаком с нею. Если останусь дольше, я выдам себя; а при моем возрасте и этих проклятых пудреных волосах у меня будет вид не лучше, чем у Кассандра»[56]. Но вдруг одно соображение заставило его решиться: «А что, если она сейчас уйдет в другую ложу, чтобы нанести кому-нибудь визит! Хорошо же я буду вознагражден за то, что так скупо отмеряю себе величайшее удовольствие!» Он спустился во второй ярус, и вдруг у него почти пропало желание идти в ту ложу, где он видел графиню. «Вот чудеса! – подсмеиваясь над собою, думал он, остановившись на лестнице. – Я робею, право робею! А уже лет двадцать пять со мною этого не случалось».
Сделав над собою усилие, он все-таки вошел в ложу и, как умный человек, сумел воспользоваться своим смущением: он вовсе не пытался держать себя непринужденно и блеснуть остроумием в каком-нибудь забавном рассказе, – напротив, он имел мужество быть робким и употребил свой тонкий ум на то, чтобы его волнение стало заметным, но отнюдь не смешным. «Если ей это не понравится, – думал граф, – для меня все потеряно. Какая нелепость! Робкий вздыхатель с пудреными волосами, в которых без пудры видна была бы седина! Но ведь волнение мое искренне и, следовательно, может показаться смешным лишь в том случае, если я стану подчеркивать его или кичиться им».
Но графиня уже не обращала никакого внимания на прическу своего нового поклонника, хотя ей так надоело видеть в Грианте за столом против себя пудреные головы брата, племянника и каких-нибудь скучных благонамеренных соседей. У нее был щит, ограждавший ее от желания рассмеяться при появлении графа в ложе: она с нетерпением ждала новостей о Франции, которые Моска всегда сообщал ей наедине, – разумеется, он выдумывал их. Обсуждая с ним в тот вечер очередные новости, она заметила, что глаза у него сияют добротой.
– Мне думается, – сказала она, – что в Парме, среди ваших рабов, у вас не бывает такого приятного взгляда, – ведь он все испортит: у этих несчастных появится надежда, что их не повесят.
Полное отсутствие чопорности в человеке, который слыл лучшим дипломатом Италии, приятно удивляло графиню, она даже нашла в нем какое-то обаяние. Наконец, говорил он хорошо и с жаром, поэтому ее совсем не оскорбило, что на один вечер он вздумал выступить в роли влюбленного, – она полагала, что это не будет иметь последствий.
Однако это был большой и очень опасный шаг; к счастью для министра, не встречавшего в Парме отпора у дам, графиня только что приехала из Грианты, где ум ее как будто закоченел от скуки деревенской жизни. Она там позабыла, что такое шутка, а все атрибуты изысканной легкой жизни приняли теперь в ее глазах оттенок священной новизны; она не склонна была смеяться над чем бы то ни было, даже над застенчивым влюбленным сорока пяти лет. Неделей позже дерзкие притязания графа могли бы встретить совсем иной прием.
В театре Ла Скала визиты, которые наносят знакомым в их ложах, принято не затягивать больше двадцати минут. Граф провел весь вечер в той ложе, где имел счастье встретить г-жу Пьетранера. «Эта женщина, – думал он, – вернула мне все безумства молодости!» Но он чувствовал, что это опасно. «Может быть, ради моего положения всесильного паши, властвующего в сорока лье отсюда, мне простится эта глупость. Ведь я так скучаю в Парме!» Однако он каждые четверть часа давал себе слово немедленно уйти.
– Надо признаться, синьора, – говорил он, смеясь, графине, – что в Парме я умираю от скуки и, право, мне простительно упиваться радостью, когда она встретится на моем пути. Итак, разрешите мне на один лишь вечер, который не будет иметь никаких последствий, выступить перед вами в роли влюбленного. Увы! Через неделю я буду так далеко от этой ложи, где я забываю все горести и даже, как вы справедливо можете сказать, все приличия.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.