— Видишь, тебе совсем нельзя пить, даже пиво. Начинаешь беспардонно кокетничать. А лень Чехов считал наивысшим блаженством.
— Нет, ты меня уже не любишь, как раньше. Я знаю.
— Ну вот, начинается семейная сцена. Смотри, дождь кончился. Пойди развейся, сходи в магазин, купи себе что-нибудь. Один работник съемочной группы все успокаивал меня после аварии: а чего, говорит, лежи себе да лежи — суточные-то идут. Так что у меня тут приличная сумма накопилась — действуй.
— Ну как ты можешь? Я так переживала за тебя, чуть с ума не сошла.
— За два месяца ни одного письма. Пожалуйста, получите. Сколько с нас?
— Платоша расстроился?
— Да... Он был так доволен... Очень хорошая кинопроба. Им нравится. Звонил в отличие от тебя, и не раз... В гипсе сниматься уговаривал. Им очень нравится. Я не могу... Я многое не могу, как Платоша: сутки-полсутки пить к радости, голодать раз в неделю, вываливаться из парилки на снег, ходить по инстанциям, в ночь репетировать до утра, снимать с утра до ночи, в перерывах играть в футбол, ждать солнца, печатать на машинке двумя руками, гнать автомобиль... И не жаловаться.
Кажется, что у нас общего с Платошей? Он человек веселый да серьезный, я человек грустный да смешной. Знаем друг друга давно, в детской театральной студии вместе постигали азы богемного колорита, учились в одном институте. Снимались вместе, но не дружили: я не принимал его как пижона, он принимал меня за городского сумасшедшего. Впрочем, не без взаимного интереса.
То ли оттого, что войны не знали, то ли потому, что с малолетства предпочитали искусство, не знаю отчего, но, встретившись на военной картине, оба увлеклись баталиями, как недоигравшие дети. Стреляли, взрывали, водили танки и в наивном стремлении к технологической доподлинности в кадре чуть действительно не подорвались пушечным снарядом семидесятипятимиллиметрового калибра с капсульным взрывателем. А вечерами спорили решительно обо всем, лишь бы спорить, давая обильную пищу коридорным смотрителям в гостинице: вот, мол, артисты — перебрали, небось, и бузят. То был захватывающий период юношеских заблуждений, полоса активного созидания личных философских догм, с виду до прозрачности ясная, как вымытые к празднику оконные стекла.
С неусыпной настырностью неизношенных организмов, наподобие несмышленышей, изводящих родителей бесконечными «почему», мы мучили себя, друг друга определением истинности всего. Во всем хотелось поставить точки над «и». Что есть подлинный гений, а что талант? Что искусство, а что ремесло? Что слова и что любовь?..
Как-то схлестнулись по поводу героизма. Я считал истинным бессознательный подвиг, он же отдавал предпочтение осознанному. И, вероятно, только затаенная размягченность (тогда он любил красивую женщину — актрису, мечту толпы, но оказался впоследствии с ней несчастлив), вероятно, только это помешало ему в тот вечер пустить в ход физические аргументы. Каюсь, уж больно противно я его донимал, с каким-то вдохновенным занудством, свойственным порой в крайностях характерам неспортивным. А утром следующего дня он со слезами на глазах предложил мне дружбу, и я с трепетным облегчением прочитал ему стихи, на одном дыхании придуманные ночью, смысла которых он не понял тогда, а я до сих пор.
И наступило согласие. Потекли иные беседы в непролазных белорусских чащобах, скрытые полумраком съемочного режима и лязгающим ревом «тридцатьчетверки», — беседы Андрея Болконского и Пьера Безухова (так представлялись мы теперь друг другу в потертых, отфактуренных гимнастерках танкового экипажа военных лет, с засохшими, будто кровь, следами лесной черники на кирзовых сапогах). И он сказал мне: «Ты хороший артист, а я плохой». И перепутал. Он был хороший артист, просто он уже знал что-то очень честное, что может изменить жизнь, а я еще нет; я еще не любил никого, а он любил красивую женщину — актрису, мечту толпы, и стал режиссером. Есть профессии, к которым приходят не сразу...
— Почему ты молчишь? Непривычно, да?
— Какая красота! Называется Карлов мост. Видишь — фигуры святых на парапетах. Построен по велению короля Карла Четвертого. Пойдем, там дальше должна быть скульптурная группа, какие-то звери на скале, я читала в путеводителе, и такая ниша или клетка. В общем, говорят, если лживый человек положит туда руку, то ее отрубит. Пойдем!
— Вернемся лучше в гостиницу. Стоит ли мне рисковать оставшейся рукой. Я устал.
Назавтра роскошная мраморная ванна была непригодно скользкой, жара на улице — изнурительной, «кондишн» в номере — не в меру прохладным, ресторанный сервис — неучтиво-пренебрежительным, жена — некрасивой, судьба — загубленной. Так не хотелось обратно в клинические казематы, к пропитанным йодом и душными мазями бинтам, к клейким, неотторжимым от разрезанной кожи пластырям, к капельницам, судкам, внутривенным уколам, к стреляющим прямо в костный мозг послеоперационным болям, ночным стонам, шоковым воплям, ампутированным конечностям, новеньким костылям и профессионально ободряющим улыбкам врачей. Не хотелось пресной больничной пищи, потому напоследок, перед тем как приехал за мной пан Виктор, я потребовал за обедом сильно наперченного сырого мяса. Первый раз, до этого никогда не ел. И, не получив ожидаемого удовольствия, расстроился окончательно.
— Прости меня. Я стал такой раздражительный, нетерпимый, совсем тебя задергал.
— Ну что ты, лишь бы завтра обошлось, сквитаемся. Все будет хорошо, вот увидишь! И ты напишешь, обязательно напишешь, как было.
— Зачем? Я и так помню.
Опустела стоянка возле хирургического корпуса, остались машины дежурного персонала. В саду ни души, только тени от еще не покинувшего день солнца: в больницах неестественно рано кончается день, наступает затишье. Мне что-то мешает, трудно ступать, будто из воды, из моря на острую гальку.
...И я вижу, я вижу, как мы влетаем в железобетонный осветительный столб на разделительной полосе левым боком. Я еще хотел было рвануть руль вправо, но не сделал этого. Шофер все понял в самый последний момент, но скорость не сбросил, не успел... Я обернулся: цел ли мой штоф хрустальный для водки? Цел. Подумал: «Что же ты со мной сделал, гад?» Увидел вдавленный в ребра руль, лицо шофера купоросного цвета со страдальческой виноватой гримасой и пожалел, что так подумал. Затем почувствовал — из головы льется кровь, и наклонился вперед, чтобы не испачкать джинсы. Левой рукой осторожно коснулся лба, понял, что только содрал кожу, и успокоился. Правая рука вцепилась в поручень над окошком передней дверцы, не выпускала его. Увидел ее со стороны, отдельно. «Неужели оторвал? И она сама по себе лежит в рукаве кожаного пиджака?» Попробовал пошевелить пальцами — работают. Не оторвал, а сломал. Ах, как обидно! Придется лететь следующим самолетом.
Подошел милиционер. Попытался открыть дверцу — не получилось, заклинило. Собралась толпа, дверь сломали.
— Просим... — предложил милиционер, пытаясь помочь мне встать.
Я тоже попытался — и вдруг резкая боль чуть выше правого локтя.
—...твою мать! — простонал я.
— Твою мать, твою мать! — понимающе закивали в толпе.
— Русский, русский, — подтвердил милиционер.
Меня приподняли, почувствовал: ботинки полны стекол. Как они туда попали? Лучше не вспоминать...
Зубная щетка на месте. Мыльница там же, где вчера положил. Я снова в палате. Душно. Открыл окно. Мимо идет старик с опущенной головой. Заметив меня, вздрагивает, останавливается, протягивает руку с кое-как свернутым узелком женского платья. Кивает, вроде бы соглашаясь с кем-то: «Замерла!» Протяжно вздыхает, беспокойно ищет вокруг рассеянным взглядом и, спохватившись, расслабленно продолжает идти по асфальту в гору к рельефно подсвеченному закатным маревом ажурному занавесу чугунных ворот.
Да... только бы не озлобиться! Что ни случись, только бы не озлобиться! Иначе — финита, страх от неверия или обезображенное тщеславием изживание. Как выразился неизвестный автор на стенке лифта:
Только летом листья зеленые, в осень — мертвые, золотые.
Чаще юные люди влюбленные, чаще к старости люди злые.
Разделся, проглотил горсть предписанных транквилизаторов и успокоился. Мне хорошо. Я снова в палате. За эти два дня я устал. Отвык от нормальной жизни.
И опять бесцеремонно пристегнули меня кожаными ремнями... Но я обманул их и, ловко сорвав с себя грубые путы, победно вознесся вверх ногами! И уже сверху успел заметить склоненные надо мной головы операционной бригады...
— Мотор!
— Есть мотор.
— Кинопроба. Монолог Трилецкого. Дубль третий.
— Начали.
— Послушай, — сказал я негромко, стараясь сдержать дрожь в голосе, — ты вот шутом меня считаешь. Все тут меня шутом считают, а что вы про меня знаете? Что вы знаете про меня? Душа моя утомлена, сердце высушено. Мне скучно, бесконечно скучно жить в этой глуши и не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и бояться, что за тобой приехали. А потом трястись по отвратительным дорогам на отвратительных лошадях. Читать только про холеру и ждать только холеру и в то же время быть совершенно равнодушным к этой болезни и к людям, которые ею болеют... И страшно, и скучно, и противно...Здесь веселиться, быть шутом, ездить на свинье, а дома ненавидеть свою жизнь, работу, со всеми поносами, рвотами, сифилисом... Господи! Стыдно за привычку жить и пить зря! И знать, что ничего другого уже не будет!
— Стоп, — улыбнулся Платоша, — теперь получилось. Все. Съемка окончена. Спасибо!
Я оторвал усы чеховского доктора Трилецкого, выпустил из глаз его слезы, еле сдержанные мною в кадре, и пришло облегчение, несмотря на усталость. Счастье от полноты страданий в принятых на себя чужих обстоятельствах. Редкое, парадоксальное счастье артиста.
ВПЕРВЫЕ НА ЭКРАНЕ
Обо мне написало ТАСС
Поставив точку в конце этой маленькой повести, я попытался было издать ее, но увы. Вскоре понял, что в советской действительности писать и печататься два совершенно различных дарования, довольно редко сочетающиеся в одной персоне. «Нормально, если первой публикации автор ждет десять лет, но так как Катя относится к вам, как к „культу личности“, думаю, что это произойдет быстрее», — заявил мне Анатолий Алексин, бывший в то время секретарем Союза писателей по детской литературе. Ему передала мою рукопись Катя Маркова, дочка тогдашнего главы Союза писателей СССР Георгия Мокеевича Маркова, с которой я находился в приятельских отношениях. Параллельно с этим мои друзья показали рукопись Юрию Трифонову. Вскоре он сам позвонил мне и весьма одобрил. Мнение такого подлинного художника, как Юрий Трифонов, было для меня даже важнее публикации. У Алексина рукопись я забрал. Он оставил ее в редакции журнала «Юность». Пожилая работница «Юности» посоветовала мне в свою очередь обратиться в журнал «Октябрь». «А где это?» — спросил я. Мне подсказали. Я обратился в «Октябрь», на улицу Правды. И там обрел своих первых редакторов. Они опубликовали мою повесть в 12-м номере 1983 года, за что благодарен им до сих пор. Позже повесть увидела свет за границей, в Словакии. Но Юрия Трифонова тогда уже не было. Он умер, не пережив хирургической операции, буквально через пару месяцев после нашего телефонного разговора. «Не бросайте, пишите. В вас есть космичность», — низким глухим голосом напоследок обязал он меня и повесил трубку.
Отложим пока разговор о космичности. Вернемся к фактам, как обещал. Когда писал «Возвращение к ненаписанному», я не ставил перед собой задачи рассказать о себе любимом. Автобиографическая канва нужна была мне как каркас для ощущений, которые пытался вернуть, ибо всегда по детству равнял себя. «Будьте как дети!» — сказал Христос. А как это — «будьте как дети»? Ведь детям порой непонятно то, что абсолютно очевидно для взрослого. Например, в школе еще при Сталине, когда я пошел в первый класс, учителя говорили и в учебнике было написано, будто бы все равны. Как же это равны? Когда у меня шерстяная школьная форма, а у парнишки с «камчатки» (так называлась задняя парта) байковый комплект. Я вот учусь, стараюсь, слушаю маму и папу, а Владик целыми днями идиотничает, симулирует сумасшедшего, чтоб в армию не ходить. В повести он фигурирует «верзилой Ярославом». От того и имя ему изменил, что мне всю жизнь перед всеми Владиками неловко. Они-то ведь не дураки вовсе, если этот в детстве был дурак. Очень даже не дураки. Владик Владику рознь. Теперь-то я понимаю. Но где-то в глубине души Владик для меня — он и есть Владик, так и остался. Ну и Бог с ним.
Женское имя Екатерина сыграло в моей жизни гораздо большую роль. Если бы у нас с женой родилась девочка, я непременно назвал бы ее Катей. Тетя Катя — Катерина Васильевна Коробкина-Абакумова — соседка, ставшая для меня няней. Не по договоренности, по любви. Никто никогда не нянчился так со мной, как она. Тетя Катя принимала меня целиком, оправдывала, защищала порой даже от матери, когда мама наказывала меня за какие-либо провинности. Она дожила, гордилась, когда я стал артистом, снимался в кино. Часто спрашивала: «На могилку мою приедешь?» Я целовал, гладил ее, обещал.
Село Богослово. Кладбище, на краю заросший холмик. Полустертая надпись. «Родился, скончался... Филипп Васильевич, Катерина Васильевна. Абакумовы». Я разыскал, приехал, сдержал слово. Жену привез. На поклон, на смотрины. «Смотри, видишь — вот здесь, на кладбище, с мальчишками-пастухами мы собирали бутылки, сдавали в сельпо. Потом гудели — пряники, лимонад...» Мне было шесть лет. Я научился ругаться матом: «Пойдем, бл..., домой, бл..., спать, бл..., хочу». — «Не части», — советовали пастухи. Они меня уважали. Я был гость председателя. Иван Васильевич Коробкин — брат тети Кати — правил колхозом в селеБогослове. Последнее лето жизни Сталина. Теплое лето, свободное лето, последнее перед школой. Из Москвы я прибыл на грузовике. Впервые самостоятельно, без родителей. С тетей Катей. Она только кормила меня и укладывала. А остальное — трын-трава. Гуляй — не хочу. Вечером допоздна в клубе. Кинопередвижка. «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!..» На длинной скамейке сидим мы все, как один, деревенские пацаны — «дети капитана Гранта». И здесь, у нас на глазах, в Богослове — «Падение Берлина». Спишь потом, как убитый. Утром — хлеб, чай в самоваре, на шишках, сырые яйца из-под несушки, колотый сахар. И понеслась... По деревне, на пруд, в колхозные парники за огурцами.
Тогда я впервые решил, что жизнь не вечна — испытал жуткий страх. Двоюродный брат тети Кати заведовал парниками. Он вымыл мне огурец и предложил прокатить на узкой телеге. Запряг. Молодая кобыла была еще с жеребенком. Я только собрался, не успел еще сесть, как она понесла. Вперед рванул жеребенок, мать вслед за ним. И я оказался между досками и колесом. Ни в сторону прыгнуть — колесо не пускает, настигает железным ободом по спине, ни на телегу повиснуть, хотя бы краешком, животом. Только вперед! Бежать вперед! Не уступить лошади! Изо всех сил — вперед! Задыхаясь, не уступить, не упасть. Иначе — конец. Убьет, раздавит безжалостное колесо.
Когда кобыла все же остановилась, так же неожиданно, как понесла, возница, двоюродный брат тети Кати, еще долго орал благим матом, утирая от пота вожжами испуганное лицо. С содранной, развороченной в кровь спиной, с огурцом во рту я машинально ковылял к дому, и никогда более мат не казался мне таким благим.
Полученные таким образом раны сработали на авторитет. Уже не дачник из города, а свой в доску, действительный член ватаги подростков, я впервые почувствовал особую защищенность, меня приняли в стаю. Осталось только найти врага. Он держался отдельно. Не ходил с нами. Однако раньше пацаны боялись его побить. Он был сын агронома. Теперь же другое дело. Я был гость председателя. И я должен, просто обязан был врезать ему как следует, а то чего он? Это произошло на пруду. Я подошел к нему первый, в мокрых трусах. Я дрейфил, но стал задираться. Ведь за спиной стояли они — мои пастухи.
Начал издалека:
— Ну ты чего?
— А что? — растерялся он.
— А ничего, — обнаглел я и, ухватив его руками за шею, подножкой сбил с ног.
Но он не давал положить себя на лопатки. Он не сдавался. Я выкручивал ему руки, применял болевой, чего еще? Терпел, он терпел! Долго терпел, потом разревелся. Тогда пастухи засчитали мою победу. Удаляясь, мы так и оставили его в грязном песке. Не умолкая, пересыпая матом каждое слово, я пытался заглушить совесть. «Не части», — успокаивали меня тогда пастухи, но мне до сих пор перед ним стыдно.
В тот же вечер у скамейки за палисадником я сломал лапу котенку. Хотел научить его кататься на двухколесном велосипеде. Красном своем, подростковом. После ужина не мог долго уснуть. Ночью проснулся весь в слезах от страха. Подошла тетя Катя, гладила, утешала. Я признался ей про котенка: «А мама кошка не придет ко мне отомстить?» — «На нем все до свадьбы заживет», — уговаривала меня тетя Катя, и я уснул.
На этом же красном велосипеде в конце лета отец тащил меня, привязав веревку к рулю, на станцию через темный лес. Он специально приехал за мной. Забрал с вещами из вольницы в первый класс, в школу. Я только держал баланс. Педали крутились сами. «Дорогой длинною...»
Зачем в повести поменял имя своей двоюродной бабушке Катерине Ивановне Стебловой на Дарью Ивановну — и сам не знаю. Скорее всего, опять же боялся повторов. Куда ни глянь — одни Катерины. И не просто Катерины, а Катерины Васильевны. Вот и няня, и первая учительница в школе — тоже Катерина Васильевна. Запомнил, что добрая и высокая. С ней было как-то легче переживать неволю начального образования.
Однако первое полугодие закончил я радостно — абсолютным отличником. Во втором полугодии умер Сталин. Три дня объявляли — болел. Потом умер. Все плакали. Говорили: «Горе, большое горе! Как теперь будем?» Многие возлагали надежды на Берию. Тоже грузин. В пенсне... Может быть, с ним будет не хуже? Люди хотели увидеть сами. Шли, шли и шли туда, где гроб, к Колонному залу. По первой Мещанской, по Сретенке я тоже брел с пацанами. Шнырял в обход по дворам вплоть до Трубной. Дальше толпа испугала меня. «И слава Богу, что ты вернулся», — сказали домашние. Через два дня узнал — многие не вернулись... Погибли. Зато со временем потянулись из тюрем некоторые из тех, кто выжил... В наш двор опять возвратился пирожник. Опять, во второй раз. Его то сажали, то отпускали, то сажали, то отпускали. Мы, пацаны, совершенно запутались — шпион или нет. Вообще при Сталине черные воронки у нас под окнами являлись обыденностью. Мужики с каракулевыми воротниками, которых все звали «органы», жили в фасадной многоэтажке. Один из них был приятелем моего отца. В гостях у него я впервые узрел телевизор. Размером чуть больше тумбочки, он стоял на полу и светил экраном с коробку от папирос «Беломор». Не помню название этой модели, более ранней, чем КВН. Помню, отец купил у приятели пальто с каракулевым воротником. В семье решили: дешево и сердито. Папа долго его носил. Долго работал в «ящике» радиоинженером. На одном предприятии до самой пенсии, сорок лет. Он у меня человек постоянный и в деятельности, и в любви. Впервые они встретились с мамой в младенчестве, в частной прогулочной группе при Ботаническом саду. Познакомились и разбежались, чтобы встретиться снова в десятом классе школы рабочей молодежи, где заканчивали прерванное войной среднее образование. С тех пор и не расставались. Юрий Викторович и Марта Борисовна. Мама была педагогом, директором школы, заведовала аспирантурой. Мама устроила меня в детский сад. В хороший, при папином «ящике». Но я удержался там только день. Тосковал, не мог в коллективе. Мама жалела меня — забрала. Другое дело — пионерские лагеря, где она служила в летние месяцы. Там я жил не в отряде, а в отдельном коттедже начальницы лагеря. Мама командовала, а я гулял, где хочу. То с большими, то с маленькими. Днем спать не ложился, сидел в столовой. Часами сидел над тарелкой каши. В детстве почти ничего не ел. Теперь потихоньку наверстываю. Только раз мне понравилось в коллективе. Лагерный коллектив подняли на карнавал. Клеили, шили, придумывали, мастерили костюмы, маски. Мне сделали грим и я был счастлив весь вечер и ночью во время костра. Но после отбоя наступила расплата. Холодной водопроводной водой пытался содрать с себя грим. Дошел до отчаяния — не оттиралось размазанное лицо. Не знал, не догадывался, что нужно с мылом. Выдохся и расплакался. Сдался. Остался в гриме. Как будто кто-то открыл мне будущее. С тех пор, можно сказать, жизнь моя поделилась на две половинки: без грима и в гриме.
Первая учительница, Катерина Васильевна, не говорила нам про стиляг. О них говорили по радио, помещали карикатуры в газетах. Не помню имени. Фамилия Измирянц. Хрупкая одноклассница в новом берете. После уроков поджидали ее на улице всем классом, и как появилась, обступили плотной толпой. Она недогадливо улыбнулась растерянными глазами. В ответ молчание, тишина. Вдруг кто-то срывается в выкрик: «Стиляга!» «Стиляга, стиляга!» — с энтузиазмом подхватывает толпа. Я из толпы поначалу не понял, в чем дело, но вот уже сорвали с нее берет и перекидывали словно мячик, когда она тщетно пыталась поймать его, затем не выдержала — побежала. Толпа вроссыпь с криком за ней: «Стиляга! Стиляга!» Я — за толпой молча и с удивлением. Ее гнали до самого дома. Она заплакала лишь у подъезда, боялась войти, подняться к себе в квартиру. Тогда, помешкав, сжалились, вернули затоптанный новый берет Измирянц, только предупредили — не напяливать на себя больше иностранные вещи. Я запомнил хрупкую девочку в новом берете. Я запомнил, что не смог ее защитить. С тех пор старался не ходить в толпу. Другое дело — ходить по улицам. Вылететь прочь кубарем с третьего этажа, лететь, нестись куда-нибудь от тоски в центр. По Сретенке, по Лубянке, по улице 25-го Октября. На Красную площадь, в Кремль через Александровский сад. И будто бы выдохнув радостную эйфорию, плюхнуться на дерматиновое сиденье троллейбуса, чтобы «зайцем» вернул обратно сквозь коммуналку в кукольный театр.
Домашние в детстве показывали мне диафильм-сказку «Страна дураков». А я им показывал кукольный театр. И что бы кому бы потом не показывал более или менее профессионально, всего лишь хотел вернуться в свою «Страну». И перо Николая Васильевича Гоголя, и наши мультфильмы, и грузинские короткометражки, и многое-многое другое не совсем «правильное», смещенное, преувеличенное или преуменьшенное, недотепистое, несовместимое — мое внутреннее пространство — «Страна дураков».
Стихийной силе неизменна,
Хмельным весельем широка,
Печальной памятью забвенна
Страна Ивана Дурака,—
робко сложу я позже, пытаясь рифмовать.
«Кто это тянет меня веревками на колокольню?» — «Это я, жена твоя, тяну тебя веревками на колокольню, потому что ты колокол...» — намного раньше напишет гениальный Николай Васильевич в своей незаконченной вещи «Иван Федорович Шпонька и его тетушка».
До сих пор на даче, в сарае, пылится складная ширма, которую сделал отец. Он же научил меня формировать кукольные головы из папье-маше. И даже пытался резать из дерева. Тетя Катя помогала с шитьем. Со своей ширмой, с маленьким чемоданом, где теснились мои «артисты», всегда волнуясь, я шел выступать в школу или Дворец пионеров, или на какую-нибудь фабрику — куда пошлют. Без меня праздник — не праздник. Даже отпускали с уроков, чтоб готовился.
Я скупал резиновые клизмы в аптеке, вставлял им стеклянные, обретенные в зоомагазине глаза, приклеивал пробку на место носа, вырезал рот и заставлял говорить персонаж своим голосом, а иногда не своим — как получалось. За ширмой я забывался в конвульсиях упоительного самовыражения. Как гласит старая театральная шутка: «Занавес открылся, артисты заговорили не своими голосами, спектакль начался».
С марионетками не работал. Зато все остальные кукольные системы были освоены мною практически на профессиональном уровне. Это и перчаточные куклы (так называемые би-ба-бо), и тростевые, и механические, приводимые в действие элементарной системой блоков, и, наконец, большие куклы, частью которых был я сам. Например, садился на стул, верхняя часть моего туловища закрывалась специальным устройством — то есть как бы скрывалась в спинке. Одной рукой управлял головой куклы, у которой левая рука муляжная, а правая моя. Мои ноги становились ногами куклы.
В конце концов обо мне написало ТАСС, а я написал письмо Сергею Владимировичу Образцову, где предлагал усовершенствованную модель куклы-конферансье для знаменитого спектакля «Необыкновенный концерт». Вскоре мне ответили и пригласили на встречу. Через служебный вход старого здания Театра кукол под руководством С. В. Образцова на площади Маяковского я впервые проник в запретный мир закулисья.
Нередко артист кукольного театра прячет за ширмой некую личную проблему, связанную с неполной физической пригодностью к работе на открытой драматической сцене.
«Екатерина Третья». Заслуженная артистка Екатерина Васильевна Успенская не производила такого впечатления. Эта очаровательная миниатюрная немолодая женщина, которую прикрепили ко мне «по общественной линии» оказалась неформально добра к моим творческим судорогам и удивительно деликатно дала мне впервые понять, что научить актерскому делу нельзя, можно только научиться. Время от времени я готовил новые номера и сдавал свои первые маленькие премьеры Екатерине Васильевне. Я был в постоянном процессе, как драматург, режиссер, актер, художник, изготовитель кукол и декораций; я почти не думал о результате; я был человек-оркестр. Теперь иногда думаю: безрассудно невинные восемь лет в кукольном мире, может быть, были творчески наиболее счастливыми. И все-таки я вышел из-за ширмы. Вышел и ужаснулся, увидев себя в зеркале. Ну какой из меня артист с таким лицом?! Очень себе не понравился.
О бабе снежной и бабе живой
Прошла пора игры в куклы. Настало время игр с самим собой. С собственным сознанием. Занятие, надо сказать, небезопасное. Уже ты сам, а не кукла, все в тебе: руки, ноги, глаза, уши, нос. Рост, пластика, голос, ритм, темперамент — твой инструмент. И все это не настроено, не налажено, не подчиняется воли. Мысли, разбив безмятежность, улетают в бессонницу, как в трубу. А тебе лишь всего четырнадцать. Ты целуешь рубль в темноте коммунального коридора, который дала тебе одноклассница твоей мечты на взносы «за озеленение». И, не выдержав хаоса комплекса неполноценности, мчишься в Институт красоты выводить возрастные прыщи.
Сейчас можно писать об этом с некоторой самоиронией, с ясным пониманием, что комплекс неполноценности — всего лишь комплекс, ощущение, а не реальность. Но тогда это было подлинной мукой, подогреваемой к тому же буйными сексуальными фантазиями. Едешь с нотной папкой «на музыку» через всю Москву и буквально пьянеешь от стыдливого созерцания взрослых красавиц. И ни одна из них даже не подозревает о дерзкой истоме неуклюжего подростка, в ком сердце стучит не по нотам. А обольстительные замусоленные персонажи тайных страниц «Декамерона», обнаженная натура из папиных альбомов коллекционных открыток собрания живописи Третьяковки и Эрмитажа, случайные незнакомки в общественном транспорте будоражат другой музыкой, музыкой предвкушения встречи с еще неосознанным идеалом.
Но я успевал. Всегда успевал вскочить на подножку уходящего поезда, в самый последний момент брал высоту, отбрасывая в сторону паралич неуверенности. И главной опорой преодоления оказывалась конкретная творческая задача.
Роли, стихи, дневники, наивные пробы праздного сочинительства — они никогда не предавали меня. Не уходили, как друзья и надежды. Спасали в унынии. Бога не могли заменить, но пытались. До встречи с Ним было еще далеко. А пока я еще спотыкался в потемках. Ломился в закрытую дверь, хотя открытая была рядом. Стоило только сделать к ней шаг и войти... Ведь даже в буквальном смысле частенько прибегали мы маленькими пацанами через улицу на церковный двор, давили на кнопку входного звонка и, спрятавшись за углом, с восторгом наблюдали недоумение открывающего дверь священника, как он оглядывался, не понимая, кто это позвонил. А это я, я звонил и тоже не понимал, куда стучался в слепом восторге безотчетной шалости. Не понимал, зачем лезу на дерево посреди железнодорожных путей смотреть, как мчатся уходящие поезда. Куда я лезу? Куда они убегают, перебивая гудками церковный звон? И уже взрослым, женившись, привожу свою Таню к храму Святого Трифона Великомученика, и мы вместе лезем на это же дерево, чтобы увидеть те поезда, уходящие прочь из нашего детства. И мы любим. Мы счастливы. Мы думаем, что нашли то, что искали. Искали в дружбе, искали в любви.
Не мог поверить — недавно узнал, что он умер. Мой первый товарищ, тезка, брат Женька Бачулис — сосед по лестничной клетке. Там встречались с ним каждый день у пахнувшей кошками металлической лестницы винтом, увлекающей на темный чердак, где страшно. И в сладком испуге обратно вниз по железу ступеней, опрометью, гремя каблуками на весь подъезд, туда, где светло и привычно. Домой. К нему или ко мне.
Играли в солдатиков, в плошки, шашки и домино. Постарше — в шахматы. Взялся — ходи! Возились, боролись, смотрели в окно. Сквозь дождь, сквозь снег, на крыши сараев, с которых прыгали прямо в сугроб.
Зимой лепили голую снежную бабу и похотливо мечтали о бабе живой. Уговаривали подружку из соседнего дома изображать «маму с папой». Она соглашалась, ложилась в постель вместе с Женькой. Не знаю, чем они там занимались. Я дрейфил — сидел на атасе за дверью в соседней комнате. Мучился воображением, трусливо ждал свою очередь и как спасение воспринимал ничего не подозревающего отца, уводившего меня за руку кушать и спать: «Сколько можно сидеть у Бачулиса!» Когда же я подневольно нудил бесконечные гаммы или часами просиживал за школьными заданиями, Женька терпеливо сидел на сундуке у входной двери нашей коммунальной квартиры, дожидаясь моего досрочного освобождения. Но в коридор выходил дедушка Витя: «Женя Бачулис, иди домой. Ступай, ступай, завтра придешь. Наш Женя занят. Спокойной ночи!»
Женька часто оставался один. Можно сказать с еще несмышленого возраста. Никто толком не знал, как это произошло, но говорили, что мать в очередной раз оставила его без присмотра, выскочив в магазин.