СЮЖЕТ ДУШИ МОЕЙ...
«Антилигенты»
Мои родители и по сей день любят вспоминать о том, как они добирались в 45-м году с Украины на подножке товарняка. Папа пристегнул маму брючным ремнем к поручням вагона, чтоб не свалилась. Боялся за меня, за нее. И на Украину возил нас с мамой, чтобы подкормились. Время тогда в Москве было голодное — только что кончилась война. Так мы возвращались. Собственно, я-то тогда еще не родился. То было летом. Я же появился на свет зимой, восьмого декабря 1945 года. Первая Мещанская (сейчас Проспект Мира), дом 126, кв. 29, третий этаж. Моя родина. И по сей день могу сходу взбежать на третий этаж любого здания независимо от крутизны лестницы. Выше без отдыха не получается. Задыхаюсь.
Третий этаж... Первая высота в моей жизни. Впервые я увидел мир из окна третьего этажа нашей коммунальной квартиры. Соседи нас звали «антилигенты». Очевидно из-за деда. Он даже на кухню не выходил без галстука. Стало быть интеллигент. Так что соседи в простоте своей были правы. Ведь мой дедушка, Виктор Павлович Стеблов, в анкетах, в графе социальное происхождение писал «из служащих». Скрывал, вернее сказать не афишировал свое дворянское происхождение. Почетное звание дворянина досталось ему от отца, служившего в городе Рыбинске директором гимназии.
Сохранилась старинная газета с «ятью», сообщавшая в некрологе о кончине депутата городской думы действительного статского советника Павла Павловича Стеблова, моего прадеда. Он получил дворянство от Николая II. Грамота о присвоении дворянского звания тоже сохранилась. Там от лица императора написано: «Покорнейше прошу принять...» Не награждается, не присваивается, а «покорнейше прошу». Сейчас уж так никто и не говорит. У советского пенсионера, служивого дворянина по отцу и столбового дворянина по матери (из рода Савельевых), моего дедушки Вити самое страшное ругательство было — «это же беспардонно в самом деле». Так он выговаривал мне в тогдашнем моем младенчестве. Всю остальную брань я узнал позже. Сначала от наших дворовых пацанов. Тогда они гоняли голубей и в «футболянку», играли на деньги в карты и «расшиши» — свинцовой битой от стенки, чинили трофейные немецкие мотоциклы. Впоследствии многие, став взрослыми, имели судимость. Однако соседство с Рижским вокзалом и рынком, близость бандитской Марьиной Рощи, привкус блатной послевоенной романтики у одного из них переварились в стихах с кричащими гортанными звуками «эр-р-р» и «сл-л-л». Ни маленькие мои сверстники, почтительно смотревшие на него снизу вверх, ни те, кто постарше, посылавшие его за бутылкой, не понимали, не могли знать, что он, этот самый Вовка из «нумеров» переделанной в коммуналки бывшей дешевой привокзальной гостиницы, станет народной совестью. Володя Высоцкий жил в нашем дворе. Нет, я не дружил с ним. Он был старше на восемь лет. В зрелом возрасте разница пустяковая. В детстве — пропасть.
Я встречал его потом. В общаге на Трифоновской, с гитарой, в комнате у девчонок с нашего курса. Вспоминали мы двор. Кто жив? Кто состарился? И еще после на телецентре. «Место встречи изменить нельзя». Он озвучивал роль Жеглова. Лицо его было бледное, выстиранное. Глаза будто бы знали то, что мы еще откроем потом... Жеглов — опер в штатском и сапогах. Таких было много в нашем дворовом детстве. Высоцкий один. «Женя, иди домой! — зовет в окно меня мать. — Спать пора!» Я возвращаюсь. «Возвращение к ненаписанному» — так спустя годы будет называться моя первая повесть. Повесть — сюжет души. Там будет детство и двор, и семья. В прозе. Беллетристика. Теперь же я пишу мемуары. Тут факты нужны. Мне так заказали. Редактор с издателем. Здесь с фактами вольно обращаться нельзя. «Над вымыслом слезами обольюсь...» — категорически неуместно. А в то же время повторяться не хочется. Ведь многое из того, что нужно вам рассказать, я уже осмыслил в своей повести. Вот бабушка моя, Мария Семеновна, не боялась повторов. Раз сорок рассказывала она мне романтическую историю ее сватовства и венчания с дедом и ни разу при этом не повторилась.
Пожалуй, сделаем так: перечитаем страницы маленькой повести и, если не наскучит, продолжим потом с фактами. Откроем карты.
Возвращение к ненаписанному
Маленькая повесть
Я обманул их... Они пристегнули меня ремнями... Но я обманул их и, ловко сорвав с себя грубые путы, победно вознесся вверх ногами! И уже сверху успел заметить склоненные надо мной головы операционной бригады. Я обманул их...
— Мотор!
— Есть мотор.
— Кинопроба. Монолог Трилецкого. Дубль третий.
— Начали.
— Алло! Алло! Не отвечает. Нет, нет, не надо, я сам. У нее сердце больное. Алло! Алло! Наконец! Это ты? Это я. Привет! Слушай, я разбился на машине. Жив, только рука сломана правая. Говорят, в нижней трети. Нет, еще недельку. Алло! Алло! Продлите еще, пожалуйста! Отключили.
Мой самолет был уже в Москве, а я был здесь, в хирургическом отделении клиники «Мотол» при медицинском факультете Пражского университета. Ритм сломался. Меня положили на каталку и медленно повезли длинными покатыми коридорами по серому гранитному полу с сохранившимися кое-где инкрустациями немецких воинских знаков — здание госпиталя построили еще при фашистах.
Их было четверо в палате: очень организованный пан инженер Прошек, добрый пан дантист, дряхлый пан магистр, непонятный пан Красный (профессии не помню), все с воспалением предстательной железы. И я, пятый, с увечьями. Храпели они отчаянно, особенно зверствовал пан магистр. Кроме того, двое из них были с капельницами физиологического раствора. На протяжении ночи через каждые пятнадцать-двадцать минут кричали в селектор: «Сестричка, фляжку! Пан Прошек докапал!» Приходила сестра, включала свет, меняла фляжку с раствором, а через двадцать минут опять: «Сестра, фляжку! Пан Красный докапал!» И так без конца...
Рассвело. Принесли завтрак: рогалик хлеба, порцию масла, розетку яблочного джема и чашку кофе с молоком. Коренастые, смешливые девушки в сандалиях на босу ногу подняли меня, раздели донага, привязали «кошель» (нечто среднее между фартуком и рубахой) и, проворно сменив постельное белье, уложили обратно. То же самое они проделали с остальными. Вытянувшись после завтрака в кровати, ощутил жесткую свежесть накрахмаленных простыней и нетерпеливую злость от голода. Когда началась «визита», по-нашему обход врачей, я сразу заявил, что не привык есть так мало. Доцент, заведующий отделением, энергичный преуспевающий пан средних лет, дружелюбно ответил мне по-русски почти без акцента:
— Вас необходимо оперировать. Я тоже окончил институт в Союзе, в Ленинграде. Прекрасный город! Не волнуйтесь, у нас очень хорошая метода. Я сам буду ассистировать травматологу. Недели через две будете дома.
И распорядился по-чешски, чтобы мне выдали дополнительное питание. Им оказалась бутылка сливок.
После обеда приходил парикмахер. Он остался доволен: все ему хорошо заплатили. Очень организованный инженер Прошек подчеркнуто заплатил больше всех и послал парикмахера в магазин за пивом. Я отказался бриться. Добрый пан дантист заметно повеселел после бритья, достал карманное зеркальце, аккуратно причесался, включил миниатюрный транзистор с наушником и застыл в блаженном просветлении. Наслаждение, которое испытывал пан дантист, заинтриговало инженера Прошека, он тоже включил свой еще более миниатюрный японский транзистор, но через некоторое время разочарованно выключил, взял газету. Между тем пан дантист продолжал свой праздник, пока не протиснулась в палату каталка санитара Мражека, пожилого жилистого аскета в зеленом стерильном комбинезоне. Пан Мражек, привратник операционного блока, никогда не улыбался. Рок, судьба, что-то зловеще неотвратимое было всякий раз в его появлении. Только он забирал больных на операцию — сухо, без церемоний — и привозил их обратно, с нежной мобилизованностью нес на руках отяжелевшего под наркозом человека от каталки к постели, как влюбленный рыцарь переносит свою подругу через грязную лужу. Уходя на операцию, пан дантист оставил мне свой транзистор. В этот день ему ампутировали ногу. Помимо воспаления предстательной железы, он страдал диабетической гангреной.
В день посещений ко всем пришли родственники, друзья. Я не рыдал, казалось, был спокоен, а слезы текли. Не выдержал в первый раз, потом это повторялось каждый день, достаточно было только мысленно произнести: «Москва». Попытался подняться — не получилось. Кто-то помог. Меня шатало. Опираясь о стенку, добрался до сестринского поста и попросил транквилизатор. Коренастые смешливые девушки в сандалиях на босу ногу не поняли меня и угостили тортом, они пили чай.
На следующий день сразу после обеда я был переведен в отдельную палату — узкое помещение размером чуть более хирургической койки с широким итальянским окном во всю стену. Наконец-то один! Хоть какое-то убежище, хоть какая-то защищенность. Дикая физическая радость во всем теле. Как в детстве, когда после гулянья, с мороза, судорожно укутаешься с головой в теплое мамино одеяло. Заметил себя в зеркале — бледного, нечесаного, с остатками грима на заросших щеках. Скорчил гримасу, медленно опустился на кровать, закрыл глаза.
Вскоре я несколько пообвыкся и стал видеть сны.
...Я увидел длинную кирпичную стену. Я увидел дерево — высокое-высокое, выше нашего окна, выше крыши и, казалось, выше неба. Но еще выше, в стороне, за деревянными постройками торчала церковная колокольня. За колокольней —ничего, дым, оттуда доносились паровозные гудки. Я увидел мир. Я обрадовался и заплакал. Катерина Васильевна отнесла меня от окна и накормила манной кашей.
Мы жили не на самой улице, а во дворе, за фасадным домом бакалейного магазина. Во дворе валялось много досок от ящиков и пахло тухлятиной из пустых бочек. Тару увозили на ломовых лошадях. Извозчики, все знакомые, проживали в пристройках за кирпичной стеной, на заднем дворе, который так и назывался — извозчичий. Ни один из них не отказывался покатать ребятишек. Бочки везли далеко-далеко: через площадь, мимо сквера, мимо вокзала, куда-то туда, за горбатый Крестовский мост, отсюда не видно. Но мы никогда не ездили дальше Колхозного рынка. На рынке продавались деревянные пушки, матрешки, курицы с цыплятами, два медведя с топорами, разноцветные молоточки, копилки и глиняные свистелки. Стоило недорого, можно было попросить у старших «за хорошее поведение», но неинтересно. Железнодорожные платформы тогда еще настилали досками, и если кто-то ронял монету, она проваливалась в щель под платформу, а мы собирали. Страшновато было от стука каблуков и колес, зато хватало на пушки и матрешки. Самой же заветной мечтой, почти несбыточной, оставалась электрическая железная дорога, выставленная в витрине ЦУМа. Она стоила целых сто рублей, по-теперешнему десять. Совсем как настоящая, как та, что на Рижском вокзале, в музее, куда дедушка часто водил меня.
Пожилой смотритель встречал нас с большим почтением и даже разрешал мне трогать руками экспонаты. Когда-то раньше, еще в двадцатых годах, мой дед занимал пост заместителя начальника Виндавской железной дороги. Старые служащие помнили его и любили. Дедушка пользовался слуховым аппаратом — абсолютно ничего не слышал, но меня понимал свободно по губам. В детстве он перенес осложнение на уши от скарлатины, стал постепенно глохнуть. Несмотря на глухоту, сам, без адвоката, оправдал себя на процессе так называемых спецов (кто-то из сослуживцев хотел свалить на него ответственность за саботаж). Моя бабушка тогда помогала ему — стенографировала все, что произносилось в зале суда. Она была подругой его старшей дочери от первого брака, ради нее дед бросил семью, пятерых детей. Она была молода, красива, носила красную косынку. Оставленная жена пыталась плеснуть ей кислотой в лицо (так было модно), но из-за безумной любви к отцу старшая дочь помешала этому. «Молодые» сели в дедушкин салон-вагон и укатили в свадебное путешествие. Теперь, когда кто-нибудь спрашивает бабушку: «Боже мой, как же вы решились на такой шаг?» — она томно вздыхает и отвечает: «Была революция!»
Дедушка похоронен на Пятницком кладбище. Там же, в одной могиле с ним, погребены его первая жена Августина Александровна и сын Павел. В середине тридцатых годов, неистребимо уязвленный изменой отца, Павел в припадке трагической ревности зарезал свою молодую жену, а сам отравился. У них осталась грудная дочка. Она спала и не видела этой сцены.
Сейчас не помню, кто привел меня впервые к Августине Александровне, но я любил навещать ее. Парадный подъезд заколочен. Тускло освещенный лабиринт черного хода. Стесанные ступени, лестница кое-где без перил. Крашеная, облупившаяся кожаная обивка входной двери. Пряный сдобный запах из кухни, длинный коридор. Небольшая светлая комната в одно окно: фамильная икона с лампадой, погашенные свечи в висячих подсвечниках всегда запертого фортепиано марки «Гранд» и неожиданно огромная, во всю стену, писанная маслом картина — цыгане с дрессированным медведем на ярмарке. Пестрая, навзрыд хохочущая толпа, медведь на цепи, в стороне белобрысый мальчик с перекинутой через плечо связкой баранок держит в руке шляпу для подаяний. Мне почему-то жаль медведя. Августина Александровна, пухлая, маленькая, седая как снег, обычно принимала меня сидя на диване, ласково беседовала, угощала пасхой или пирогами с малиной.
Дома у нас стояло точно такое же пианино, как у Августины Александровны. Иногда по утрам, чаще всего в ненастные дни, моя бабушка, лениво накинув темно-зеленого бархата халат до пола, величественно выходила из своей комнаты, садилась к инструменту и с серьезным чувством, правда несколько фальшивя, запевала: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина...» Ничего другого бабушка никогда не играла. Говорила, нет способностей. Она родилась в бедной многодетной семье, отец ее служил почтальоном, но еще ребенком она была отдана на воспитание к графу д’Верьер, у которого ее матушка жила когда-то в прислугах. Получив достаточное образование с определенно религиозной направленностью, она всегда придерживалась радикально ветреных взглядов и до сих пор не верит в Бога. Сохранилось ее девичье фото в мужском офицерском костюме с шашкой наголо. Она жила и живет в выдуманном мире и может бесконечно рассказывать одну и ту же историю, каждый раз по-разному, каждый раз удивительно искренне и интересно. Никакие правила не обязательны для нее, за исключением правил синтаксиса и орфографии. По профессии преподаватель русской словесности, она без конца экзаменовала меня диктантами, пока я окончательно не потерял остатки инстинктивной грамотности. Я и сейчас нередко допускаю ошибки. Пироги у нее всегда горят, а все мужчины «нечуткие».
Случилось ей со мной летом пятидесятого года гостить у нашей родственницы Дарьи Ивановны в селе на озерах близ станции Удомля.
Есть на белом свете такие закоулки, где родная земля наша особенно обнажена и прекрасна, природа создает особое настроение, порождает мысли и поступки неординарные, и начинается творчество. Возле Удомлинских озер стоял, по преданию, чеховский «дом с мезонином», Левитан писал «Над вечным покоем», работал в своем имении изобретатель радио Попов. В начале века там обосновался рано овдовевший лесопромышленник, отец Дарьи Ивановны. Он боготворил дочь, единственную наследницу его дела. Вдвоем они любили наезжать в Москву и Петербург, оставляя значительные суммы в увеселительных заведениях обеих столиц. Из этих буйных праздничных вояжей Дарья Ивановна привозила в Удомлю массу новых нарядов и впечатлений, а когда настала пора, привезла себе мужа, отставного военно-морского доктора Пал Палыча, родного брата моего дедушки, с которым была счастлива всю жизнь, только не дал им Бог детей.
Свою карьеру Пал Палыч начинал в Порт-Артуре под начальством адмирала Макарова во время русско-японской кампании. Попал в плен, бежал, вышел в отставку, женился и стал уездным лекарем. Он скончался в Удомле незадолго до второй мировой войны, заразившись брюшным тифом от колхозного пациента.
Шести лет держал я вступительный экзамен на дирижерско-хоровое отделение Центральной музыкальной школы. Пел «Варяга».
Наверх вы, товарищи,
Все по местам!
Последний парад наступает...
Вроде бы гладко все шло, но на словах «Прощайте, товарищи! С Богом! Ура!» не удержал себя, пронзительно дал петуха и, пытаясь победить комок, подступивший к горлу, беспомощно разрешился едва заметной слезой. В зале смеялись. Они не знали, что под белой рубашкой на шее у меня повязана выцветшая матросская лента Российского Военно-Морского флота крейсера «Варяг» — драгоценный подарок Дарьи Ивановны.
В сенях у Дарьи Ивановны стоял загодя приготовленный ею для себя гроб. Но я тогда его не боялся, боялся индюка у калитки. Первое чаепитие начиналось совсем рано, как только выводили в стадо коров. Утреннее солнце, ударившись о начищенный самовар, стыдило в лицо Дарью Ивановну, приготовившуюся к обжорству, которое продолжалось весь день. Одних завтраков было три, два обеда, далее полдник и обязательная вечерняя трапеза. Спать ложились по куриному расписанию. Деревенские старики часто угощали меня земляникой, ласково называли «барчуком». По старой памяти они уважительно побаивались Дарью Ивановну как «дохтуршу» и делали снисхождение к ее с годами усиливающейся властности. Она занимала полгорницы в избе своей бывшей прислуги Ули, сочувственно приютившей ее на старости лет, и ею же помыкала.
В воскресные дни ездили попуткой на базар к станционному поселку.
— Ну что, чертовка, опять горькой сметаной торгуешь?
— Да что вы, Дарья Ивановна? Какая же она горькая?
— Ладно болтать-то. За полцены возьму, так уж и быть.
— Ой, Господь с вами, берите. Только не обижайте понапрасну.
— Тебя обидишь!
— Воnjоur! Я так рада вас видеть! — лепетала из-под чепца довольно пожилая худосочная особа несколько неопрятного вида.
— Воnjоur, Варенька. Как здоровье, mа сhеrе?
— Плохо, очень плохо, не спрашивайте, дорогая. Нам уж теперь о другом думать надо.
— Заходите на чаек как-нибудь. Милости прошу, не забудьте.
— Благодарю вас, моя дорогая.
— Не дай Бог, и впрямь припрется, чертовка, — обиженно добавляла Дарья Ивановна, провожая взглядом удалявшуюся компаньонку.
И действительно, через несколько дней старая худосочная дама в чепце возникала перед индюком у нашей калитки. Завидев подругу через окно, Дарья Ивановна тотчас бросала свое грузное тело ей навстречу, делая по пути необходимые распоряжения.
— Уля, дружок, тащи самовар к столу! А ватрушки-то готовы?
— Готовы, Дарья Ивановна.
— Так ты их припрячь, не подавай. Бог даст, и так обойдется.
Далее не было конца гостеприимным любезностям как на русском, так и на французском языках. И после одиннадцати-двенадцати чашек крепкого чая с колотым сахаром вприкуску приглашенную провожали восвояси.
— Нарумянилась-то, нарумянилась-то! Смех! Нехорошо уж так в наши годы, — рассуждала потом Дарья Ивановна, собирая посуду. — Ну и здорова же, чертовка! Чай, в оба конца около десяти верст оттопала.
Единственная баня в близлежащей округе находилась в селе Троицком. Дорога туда лежала не так чтобы уж очень и дальняя, но грязная, с болотцем посередине. Выходили спозаранку, шли неторопливо. Впереди Дарья Ивановна с березовым посохом, за ней бабушка с двумя медными тазами, я бежал сзади налегке с одними мочалками. Белья не несли, надевали на себя все чистое. По малолетству мыли меня в женском отделении. (А стыдно-то, стыдно-то как было после, когда женщин на улице встречал, одетых.) От пара духотища, конечно, с непривычки, зато потом в предбаннике благодать! Идем обратно. Впереди Дарья Ивановна с березовым посохом, за ней бабушка с двумя медными тазами, и я сзади налегке. Подошли к болотцу на полдороге, отдышались, осторожно, еле-еле двинулись вперед по проложенному бревнышку. И вдруг я (вечно я со своим баловством!) со всего размаху падаю, скользнув с бревнышка, прямо в грязь отмытыми льняными волосами и в чистом белье. Ну, вытащили меня, поохали, поахали да и повернули обратно в баню, той же дорогой.
А вообще-то у Дарьи Ивановны было скучновато. Правда, играла иногда со мной в фантики внучка изобретателя радио Попова, но то была девчонка, и годами намного старше — силы-то неравные. Только к самому концу лета, когда стало холодать от частых дождей, прибыл домой на побывку сын нашей хозяйки Ули сверхсрочный старшина Василий. И сразу в корне изменил мое существование: пришил мне погоны к рубашке. Стало весело. Он даже в поле на свидание к своей девушке меня брал. Уйдут там за стог, разговаривают, а я тем временем велосипедные шины подкачиваю... И бабушка преобразилась, совершенно не узнать человека — вся сияет. Надо сказать, что она всегда выглядела очень молодо. Ей тогда под пятьдесят было, а больше тридцати никто не давал. Честное слово. Самое главное, не прилагала к этому никаких усилий, только единственное — в голову ничего не брала. В одно ухо влетит, в другое вылетит. Даже бабушкой запретила называть себя — так ей этот Вася нравился. Тетей, говорит, зови. Ну что такое тетя? Вон их сколько вокруг.
Как ни жаль было, вскоре пришло время провожать Василия в часть. Напекли пирогов, собрали чемодан, присели на дорожку — вот и все. И двинулись в путь по булыжному тракту к железнодорожной станции. Еще не скрылось, не успело уплыть за озеро, обмотавшись там лесной паутиной, малиновое солнце, а ранние августовские звезды уже срывались, падали за горизонт. Я это видел, бежал впереди и видел... Перекрывая женские голоса, за моей спиной безудержно пел Вася:
Ходит по полю девчонка,
Та, в чьи косы я влюблен...
Не помню, ничего не помню. Не помню удара. Булыжник помню мокрый... Почему? Я только что видел звезды... Нет, не дождь, просто лужа. Это моя кровь? Он тяжело дышит. Как долго бежит. Зачем вцепился в меня своими ручищами? Больно! Ой, как больно! Сломалась моя голова. Мамочка, поцелуй меня! Уберите иголки! Мамочка, поцелуй меня!
Потом бабушка часто вспоминала: «Скорее всего, мотоциклист был „под шофе“, ведь даже не остановился! Я чуть не потеряла сознание, когда увидела бедняжку — тебя, мой мальчик. Спасибо Васеньке, знаешь, он подхватил тебя на руки и так бежал, так бежал до самой больницы. Через некоторое время и я подъехала на попутном тракторе. Ты так кричал, так кричал, что доктор вышел к нам и сказал: „Вы, мама, останьтесь, а вы, папаша, пройдите со мной, поможете держать ребенка“. Чудак, принял нас с Васенькой за супругов. Такой милый доктор оказался! Я еще долго к нему ходила. Водила тебя к нему, мой мальчик. И поила. Через трубочку. Ты ведь не мог есть с заклеенным ртом. Покажи шрам. Почти совсем незаметно. Да, если бы не Васенька... Представляешь: „Вы, мама, останьтесь, а вы, папаша, пройдите“. Сейчас таких докторов не встретишь. Не болезнь лечили, а человека. Человека надо лечить!»
Дверь резко распахнулась. Агрессивно размахивая двухлитровой клизмой, влетела стайка коренастых смешливых девушек в сандалиях на босу ногу.
— Давай, давай! — азартно предлагали они, сдернув с меня одеяло.
— Ниц! Ниц! — беспомощно отвечал я со стыдливой категоричностью, понимая абсолютную неизбежность подчинения жесткому правилу.
Через час надо мной уже мелькали плафоны коридора, вверх по которому толкал свою перевозку жилистый санитар Мражек. У порога операционного блока он задержал меня, нажал не глядя кнопку входного звонка. Отворили не сразу. Веселый бородач-анестезиолог распорядился повязать мне голову белой косынкой.
— Правда, хорошие у меня девочки? — спросил он по-русски.
— Очень, — трусливо улыбнулся я сквозь дрему транквилизаторов.
После этого «хорошие девочки» заботливо пристегнули меня кожаными ремнями к узкому операционному столу.
Но я обманул их и, ловко сорвав с себя грубые путы, победно вознесся вверх ногами тотчас, как принял наркозную маску. И уже сверху успел заметить склоненные надо мною головы операционной бригады.
Я обманул их.
...Выше, выше, еще выше кручеными железными ступенями тащит меня за руку отец сквозь штопор лестницы, выпускающей нас на чердак. А через разбитые, выдавленные ветром стекла смазанных черной пылью подъездных витражей следит, подглядывает за нами любопытный весенний день, и пляшет в каменном колодце лестничного проема, радуется вместе со мной гулкое эхо наших шагов. Открываем тяжелую дубовую дверь в пахнущую кошками темноту, которая хлещет по лицам, путает гирляндами развешанного после стирки белья, прежде чем показать нам лаз — полуприкрытое ставнями чердачное окно. На крыше отец отпускает мою руку, но скользкая покатая плоскость сперва не страшит меня. Я вижу свой город рядом с солнцем. Вдруг, жмурясь, роняю взгляд вниз: там, на месте бакалейного магазина, расплылась огромная клякса залитого дождями котлована. Страшно, страшно упасть туда, в шумный муравейник серо-зеленых человечков. Это пленные немцы. Они играют на губной гармошке и строят дом. Я еще крепче обнимаю холодное кирпичное туловище дымоходной трубы, к которой папа прикручивает телевизионную антенну.
Давным-давно, будучи школьником младших классов, отец сконструировал электрическую кормушку для рыбок в аквариуме. «Юраша — голова!» — определил тогда дедушка, а журнал «Знание-сила» осветил опыт юного изобретателя краткой заметкой. Сколько я помню, отец всегда возился с радиотехникой. Правда, некоторое время довольно увлеченно коллекционировал открытки и книги, но под кроватью, на подоконнике, на стульях, на диване, на обеденном столе, в угольном посудном шкафчике и в гардеробе среди белья постоянно не убирались разложенные трансформаторы, конденсаторы, панели, динамики, резисторы и прочие детали. Мама протестовала, пыталась навести порядок самовольно — возникали конфликты. Однажды в сердцах она даже разбила радиолампу о папину голову. «Юраша — голова!» — обиделся дедушка.
Почти к каждому празднику отец собирал новый приемник, и вся семья в торжественно-молчаливом сборе слушала Красную площадь. И дедушка тоже, через специальный контакт, подключенный к черепу. Особенно он любил слушать голос Шаляпина. Вскоре после праздника отец обычно разбирал приемник. Неизменным оставался только старый картонный репродуктор, который часто под вечер пугал меня трансляцией спектакля МХАТа «Домби и сын». Объявляли — начиналось, били колокола. «Слышите, это хоронят Домби», — скорбно вещал балованный голос. «Мама, мама!» — сдавленно призывал я, леденея от ужаса. Выдернув вилку репродуктора, мама прикрывает настольную лампу, ласково целует меня и оставляет, возвращаясь на кухню. Переделанная папой из керосиновой медная лампа со сфинксами в основании мягко размывает через газету лохматого Бетховена в темной багетовой рамке над пианино. Я отворачиваюсь от него и засыпаю, расковыривая пальцем засаленные обои. Засыпаю, привычно не замечая ночной тарабарщины железнодорожных диспетчеров, ритмично врывающейся какофонии проносящихся поездов, устало фыркающего паровозного разноголосья, не ведая близкого зова вновь разбуженных заводских гудков.
Однако в иные дни утро нашей квартиры начиналось несправедливо рано. Стены сотрясались от разрушительных ударов кувалдой, сопровождавшихся молодцевато-бравым:
Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела...
Распахивал двери задвинутый, заставленный, захламленный коммунальный коридор. Вскочившие со своих постелей жильцы группировались в кухне семьями, каждая у своего стола, с любопытно-радостным негодованием наблюдая виновника побудки — молодого верзилу, по имени Ярослав, с песней вбивавшего в пол железнодорожный костыль. Это означало скорое приближение переаттестации в районном психоневрологическом диспансере, где он состоял на учете, симулируя умственную неполноценность с призывного возраста. Время от времени, нуждаясь в свидетельских показаниях, Ярослав валял дурака перед обитателями квартиры, двора и микрорайона. Обмазавшись лыжной мазью, туго замотавшись бинтами снизу доверху, варил в корыте суп из докторской колбасы, печенья и неразвернутых карамелек, маршировал по улице в белом маскировочном халате при полной охотничьей амуниции, имитировал на баяне воздушную тревогу, гремел речами агитационно-бредового содержания, возвысив себя голышом на скамейке посреди безмолвно озабоченных соседей. Унять, загнать Ярослава в комнату могла только его мамаша — немногословная старообрядка из раскулаченных, со средним образованием; принципиально не желая отдавать свои знания строительству социализма, она назло обществу служила уборщицей в банке. Папаша, лысый тщедушный техник неизвестного профиля, не имел никакой силы.
Официальное положение идиота давало возможность их сыну беспрепятственно заниматься бизнесом. Поначалу Ярослав пытался нищенствовать на паперти, откуда был вскоре изгнан и жестоко избит конкурентами за несоблюдение правил субординации. Затем, оправившись от побоев, задумался, недолго экспериментировал и наконец нашел истинно золотую жилу: собирал бутылки по вагонам, вокзальным залам и помойкам. А летом, скинув с себя вонючую робу, извлекал из сундука шикарный габардиновый костюм и отправлялся в круиз по черноморскому побережью, фотографируясь на память с праздно-красивыми дамами среди шашлыков и кипарисов. Однажды один из жильцов, фронтовик, желая припугнуть Ярослава силой печати, запечатлел моющего грязные бутылки бизнесмена в окружении смрадных мешков и возмущенных соседей трофейным аппаратом «лейка». Мамаша-старообрядка, пытавшаяся заслонить сына телом, потерпела неудачу, плюнула с досады в объектив, но промахнулась и настрочила на фронтовика анонимку. Отреагировать пришлось цеховой парторганизации с места работы бывшего фронтовика. Пришла комиссия, посмотрели, поговорили, посмеялись за чаем и, уходя, строго предупредили верзилу Ярослава о соблюдении норм общественной гигиены.
«Не те времена! Не вышло! — торжествовала, позволив себе к случаю дозу наливки, озорная вдовая старушка Марфа, вспоминая единственно любимого мужа, по прозвищу Птичка. — Выкусили? Птичка мой, Птичка! Шибко прибил полку над раковиной, до сих пор висит, держится — красотец!» — притопывала она.
Дед мой не выходил на кухню без галстука и пиджака. Он появился, шаркая, из глубины коридора с банкой покупного варенья в руках.
— Вот, Марфуша, к дню ангела презентую.
— А, старый хрен, глухая тетеря! — насмехалась в ответ Марфа, беря гостинец.
— Пожалуйста, пожалуйста, — искренне радовался дедушка, принимая ее брань за естественную благодарность.
Я уходил, убегал, исчезал, чтобы не видеть его, чтоб не расплакаться от обиды.
Над мокрыми шляпами и зонтами, над вымытыми до блеска панцирями легковых автомобилей, над прибитыми добрым грибным дождем вихрами молодых тополей, уже набухших зеленью вдоль улиц и переулков, плыву я в прозрачном уюте двухэтажного троллейбуса на гулянье в Останкине вместе с дедом...
Очнувшись в палате, я приметил над головой красно-стеклянный пузырь, оттуда по гибкой пластмассовой жиле каплями падала в меня новая кровь, сукровицей вытекающая через дренаж из заклеенной, перемазанной йодом только что прооперированной руки, раздутой отеком, как толстая ляжка. Боль, мытарная, ритмичными приливами вонзающаяся в кость, к ночи стала невыносимой, заставив стонать в ожидании облегчающих инъекций морфия.
Утром, когда делали перевязку и пан примач-травматолог предложил мне шевельнуть опухшими пальцами, я узнал непривычную, непонятную для себя весть: рука парализована, не действует.
— Скорее всего, нерв придавлен отеком. Надо чекать — ждать, пока спадет.
— Чекать, чекать, — заключил консилиум.
И наступило напряженное, бесконечное для меня ожидание хотя бы слабого, еле заметного шевеления парализованной конечности. Измучившись, я не запомнил эти, словно ластиком стертые в памяти, дни. И только другая, далекая память неизменно поддерживала меня тогда...
— Мужчина должен владеть толковым делом, любимой женщиной и боксом, — часто повторял дедушка, катая меня на лодке по пруду в парке возле Шереметьевского дворца.
— Скажи, дедушка, зачем владеть боксом?
— Затем, чтобы защитить слабого, защитить женщину.
— Значит, граф Шереметьев был не мужчиной, дедушка?
— Почему ты так решил?
— Потому что у него все женщины с отбитыми носами.
— С чего ты взял?
— Я видел там, у клумбы.
— Чудак, это скульптуры.
— Но это же скульптуры настоящих женщин, которые жили давно с отбитыми носами. Это, наверное, крепостные, крепостные артистки.
— Нет, малыш, это просто скульптуры. Для красоты.
— Тогда им надо приделать носы, дедушка.
Ни пестрая, точно заледенелая, мозаика графского паркета, по которой так легко скользить на огромных музейных тапочках в зеркально-шелковое великолепие парадных зал, ни призрачно-тусклая спокойная прелесть старинных картин, ни стертая временем позолота искусной деревянной резьбы Останкинского дворца не удивляли меня так, как намалеванное правдоподобие холщовых задников, фанерная пустота мраморно-бутафорских колонн и чудодейственная машинерия шереметьевского театра.
До этого я уже бывал на представлениях, но никогда не видел театр изнутри, не знал, как это делается. Не знал, не верил, что овладевшие моей фантазией, заставлявшие неразгаданной властью верить, смеяться и плакать сценические герои на самом деле переодетые и загримированные артисты — с виду такие же люди, как и я. И, счастливо подсмотренные художником, словно застыли в памяти душой уставшие глаза прекрасной графини Шереметьевой — бывшей крепостной примадонны придворного театра. Тогда я еще не смог осмыслить спрятанной в самое сердце грусти ее глаз и безнадежно заболел лицедейством...
— Скажи, дедушка, почему одни люди играют, а другие только смотрят на них? Почему они тоже не играют?
— Сначала, в детстве, играют все люди, малыш, а потом только те, у кого есть дар Божий.
— Что это — дар Божий?
— Осторожно, не наклоняйся к воде так низко. Вывалишься за борт.
И радио, говорившее со стенки, и толстые книги с картинками, которые рассказывал дедушка, и вечно уставившаяся на меня через окно улица, и бурлящие, скандальные будни коммунальной квартиры — все-все: шорохи, голоса, шумы, наконец, музыка, даже сны — стало объединяться, выстраиваться во мне нескончаемым спектаклем. Я недоумевал, не понимал своих сверстников, желавших стать шоферами, капитанами или врачами. Зачем? Это же так скучно — всю жизнь быть кем-то одним. Надо быть и врачом, и капитаном, и шофером, и еще кем только захочешь — надо быть артистом! Можно часами упоенно кривляться перед зеркалом, наслаждаться своим лицом, празднично размалеванным маминой помадой, но как заинтересовать этим других, как обрести зрителя? Своего зрителя. Мама и папа на работе. Бабушка все время запирается в запроходной комнате с частными учениками, а дедушка способен блаженно не просыпаться в своем кресле до самого конца представления.
Можно, конечно, прервать его сон, ошарашить деда, ударив половником в алюминиевые кастрюли или заорав не своим голосом, но тогда рискуешь настолько расшевелить его, что он весь затрясется, побагровеет, схватит рукой первый попавшийся стул, чего доброго, замахнется им, потом опустит и прохрипит, закусив губу: «Это же беспардонно, в самом деле!»
Безнадежно непонятый, я впадал в депрессию, прятался, запершись на крюк, в угловой комнате соседских стариков —Катерины Васильевны и Филиппа Васильевича.
Матери своей Филипп Васильевич совсем не помнил, помнил немного отца-пропойцу, от которого бежал из деревни в Москву еще мальчишкой, устроившись в ресторан учеником официанта. Им были довольны, хвалили за безотказность и расторопность. Когда в 1914 году напал на нас германец, Филипп, будучи призванным, не изменил своей профессии и даже удостоился чести подать осетрину фри великому князю на банкете в штабе округа.
А девица Катерина Васильевна работала шоколадной глазировщицей на кондитерском производстве, до тех пор пока хозяина фабрики не вывезли при всех за ворота, силком привязав к грязной подводе. Большевики объявили мир, и возвратился солдат Филипп Васильев в Москву, чтобы отыскать там глазировщицу Катерину и не разминуться с нею судьбами никогда. Не захотел, не пошел он по старой работе, не ко времени это было. Поступил на железную дорогу стрелочником. Вскоре, затяжелев, Катерина ни с того ни с сего почувствовала к мужу отвращение и, раздражаясь, прозвала его Стрелочник Карпушка. Отвращение прошло, а кличка осталась, прицепилась с годами еще крепче, словно в насмешку за неказистость Филиппа и его раннюю лысину.
Маленькая дочка недолго радовала: ушла из жизни, заболев «испанкой», оставила после себя задумчивую тоску в опустевших сердцах да остановившееся выражение недетского от страданий лица на посмертной фотографии. Других детей у них не случилось, потому так привязались они ко мне.
Бывало, захватит меня Катерина Васильевна отнести мужу горячий домашний обед в сложенную из шпал сторожевую будку на путях, и, пока он привычно похваливает обязательные грибные щи с жареной на сале хрустящей картошкой, я потешаюсь на крыльце цветными флажками, дую что есть мочи в его рожок, пугая издали гудящие поезда.
Если вспомнить, что приметного в Катерине Васильевне, пожалуй, даже очень долго и пристально раздумывая, так ни на чем и не остановишься. Разве только доброта. Да и та снаружи не видная, ничего не требующая взамен, не гордящаяся собой. Но такая была безотказная доброта, что чувствовалась всеми, всегда, везде, особенно детьми. Вот за это и ревновал жену Филипп Васильевич. Ревновал, потому что ведь почти у всех имеется жажда, желание пользоваться добротой.
— Ты что, старуха, ты что ему позволяешь лапать-то себя? — пыхтел он, видя, как я ластился к ней.
В ответ она незаметно опускала руку под стол, извлекая луковицу покрепче из припасенного на зиму мешка, и неожиданно метко запускала ею в мужнину лысину, приговаривая:
— Ах, ты... болтает невесть что про ребенка. Бессовестный! Стрелочник Карпушка!
— Ты что, с ума спятила? Прекрати! Ой, ой, что ты! Я пошутил!
Филипп Васильевич тут же сникал, закрывая голову полами железнодорожного френча с привинченным к нему орденом Ленина, который получил в числе избранных как отличник и ветеран труда незадолго до ухода на пенсию.
Филипп Васильевич очень гордился своим орденом. На ночь он снимал его, протирал специальной суконочкой, бережно укладывал в красную коробку и прятал под подушку.
Теперь Филипп Васильевич не провожал поезда, и мы не носили ему горячих домашних обедов. Теперь по утрам, привинтив орден к форменному френчу, он отправлялся в булочную за теплыми, только что доставленными из пекарни батонами для всей квартиры. Общее собрание избрало его ответственным квартиросъемщиком.
— Кто ты есть, чтобы указывать? Убью! — оскалясь, угрожал верзила Ярослав, когда ответственный призывал его к порядку.
— Как ты смеешь! Я... я... я — орденоносец... Да! — гневно задыхался Филипп Васильевич.
Больше всего Филипп Васильевич и Катерина Васильевна любили смотреть в окно. Они ложились животами на подоконник, подстелив для мягкости ватное одеяло, и смотрели, смотрели... А зимой, когда мороз делал непрозрачными оконные стекла, они смотрели друг на друга, сидя в разных концах комнаты, сидели и молча смотрели, часами.
Пленные немцы построили хороший дом. Высокий, он совсем загородил от нас шумную улицу. В праздники из наших окон теперь нельзя было увидеть веселую демонстрацию. Пение и торжественная музыка раздавались издалека. Мы, дети, выбегали через каменную арку, покупали конфеты, хлопушки, «уди-уди» и, стараясь затесаться в разукрашенную транспарантами колонну, двигались к центру, на Сретенку. Там гарцевала конная милиция, нас не пускали дальше, и мы возвращались домой есть вкусные пироги.
Однажды папа меня взял с собой на Красную площадь в октябрьскую демонстрацию, и я испытал ликование веры, которое никогда не забуду. И повторилось такое много лет спустя весной, когда полетел Гагарин. Общее стало сильнее, и все понимали друг друга...
Но возвратимся. Вернемся на крышу нашего дома, к холодному туловищу дымоходной трубы, где папа прикручивает телевизионную антенну.
Папин самодельный телеприемник был первым в округе. Дружба со мной стала необходимостью для дворовых ребят, и отъявленные хулиганы боролись за звание моих телохранителей. Благодаря телевизору положение мое обрело некую избранность. Вообще мне всегда делали поблажки и никогда не обижали физически. Сначала из-за телевизора, затем из-за постоянного успеха на школьных торжествах моего кукольного театра, потом из-за кино и, может быть, из-за того, что я сам никого никогда не ударил. Не могу, а жаль, надо бы.
Народу набивалось — до духоты. Гасили свет. Искрами вспыхивали огненные звезды радиоламп. Обнаженный непонятным для нас нутром, еще не запрятанный в корпус телевизор сперва как бы мурлыкал, издавал длинный пронзительный свист, казавшийся от нетерпения бесконечной увертюрой, и, опережаемый на мгновение звуком, наконец загорался голубоватый экран размером в половину ученической тетради. Все вскакивали со своих мест. Прямо на нас шел живой Ленин. Усталый, изнуренный, только что оправившийся после ранения. Что-то говорил, улыбался, и, отвернувшись, уходил по дорожке Кремля, и хотелось окликнуть, вернуть его, остановить кричащий немой фрагмент революционной хроники. Прямо на нас стройными, вышколенными рядами черных мундиров шли в психическую атаку белогвардейцы. И мы «подпускали их поближе» и вместе с Анкой-пулеметчицей косили смертельным огнем, а они все шли и шли под барабанный бой. И тогда врывался в кадр легендарный начдив — «впереди, на лихом коне». Взрывалось, гремело над полем боя победное чапаевское «ура!», и трагическая гибель его в бурной Урал-реке была для меня личной утратой.
Зажигался свет. От пыли телевизор прикрывали газетой. Захватив принесенные с собой стулья, расходились по домам приглашенные зрители. Склонивши голову набок, я еще долго сидел с открытым ртом, оцепенело приклеившись скошенными глазами к серой пустоте маленького экрана. Мальчишки во дворе прозвали меня за это Косым. Но прозвище не прижилось, так как с глазами у меня было все в порядке.
Я ведь только притворялся, что сплю. На самом деле слышал, о чем шептались в кровати мои родители.
— Ты заметил, — говорила мама, — его совершенно перестали интересовать книги. Кино — это, конечно, хорошо, но нельзя же только кино... Это односторонне.
— Надо заказать ящик для телевизора, — отвечал папа.
— Надо пригласить настройщика. Пора учить его музыке, — заключила мама, и они начали целоваться.
Моя мама замечательно играла на пианино, особенно «Лунный вальс» Дунаевского с вариациями. Мне так нравилось! Сам я желал научиться играть как можно скорее. Мама объяснила учительнице, доброй худенькой консерваторке с тонкими озябшими пальцами, что я очень способный, даже был принят на дирижерско-хоровое отделение Центральной музыкальной школы, но врач-педиатр запретил учить меня на дирижера, «а нам так хотелось бы владеть инструментом хотя бы немножко, для себя, просто так». Короче, сошлись на двадцати пяти рублях за урок (старыми деньгами) и приступили...
Поначалу я увлекся занятиями, однако вскоре стал охладевать. Конечно, я понимал, что нужно поставить руку, долбить гаммы, освоить азы, но сердцу хотелось песен, а не экзерсисов, песен из любимых кинофильмов: «Диги-диги-ду, ди-ги-диги-ду, я из пушки в небо уйду! Ай лав ю, Петрович!» — а меня заставляли играть про каких-то гусей и бабусю. И вместо того чтобы научиться исполнять авиационный марш «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!» (от которого я и сейчас почему-то плачу, если случайно слышу по радио, не знаю почему), вместо этого я научился зевать с закрытым ртом, играя непонятные сонатины. Мама говорила мне: «Мы не так богаты, чтобы выбрасывать деньги на ветер. Если тебе не нравится заниматься музыкой, скажи честно. Не бойся, тебе ничего не будет. Признайся, ведь ты не хочешь заниматься?»
Но я молчал. Еще два года молчал. Было неловко перед доброй худенькой консерваторкой с тонкими озябшими пальцами, которая аккуратно ездила ко мне так далеко в любую погоду. И вовсе я не был невежей с дурным вкусом. Нет, просто очень любил кино.
— Вы спите?
— Нет-нет, заходите.
— Вас к телефону, Москва вызывает.
— Да, правда? Я сейчас, сейчас...
— Я помогу, не спешите.
— Спасибо. Осторожно!
— Больно?
— Ничего-ничего, пошли.
Как наступит воскресенье,
Заверну я в заведение.
Там спрошу чайку две чарочки
Для себя и для кухарочки,—
как-то шутя спел дедушка, понарошку аккомпанируя себе на игрушечной гармони, которую сложил для меня из плотной бумаги. Я тогда был совсем маленьким, но отчего-то запомнил эту песню. И хотя никогда не пел ее вслух, обязательно напевал про себя, мысленно, всякий раз как влюблялся.
Я всегда искал любви и всегда не там, где мог бы ее встретить. Задолго до вступления в пионеры изводился нежной страстью к одной из маминых подруг, пока она по погоде не переменила туфли на босоножки. Я терпеть не мог босоножки, и это столь значительное изменение ее туалета безнадежно разочаровало меня. Идеализировал я все — не только женщин. Пошлость и красота, добро и злодейство были для меня понятиями абсолютными, без всяких примесей и полутонов, такими же ясными и чистыми, как кинофильмы тридцатых годов и жизненные представления моих родителей. В конце концов это не подорвало во мне веры, но, безусловно, обострило врожденную чувствительность к разочарованиям. Пушкинские строки «Всегда так будет, как бывало, таков издревле белый свет: ученых много — умных мало, знакомых тьма — а друга нет!» — к двенадцати годам я принимал довольно близко к сердцу. Вот тогда-то и получилась у меня первая взаимная любовь.
Мы были соседями по даче. Она писала про меня в дневник (украдкой я подсмотрел однажды), а я лихорадочно обдумывал, как поцеловать ее по дороге на ферму, куда посылали нас за молоком лесной стежкой, и никак не решался. Иногда по пути мы купались в мелкой, прозрачной родниковой запруде. И она удивлялась, что я дрожу от такой теплой воды. Да не от воды я дрожал, прикрывая руками полыхающие огнем уши, не от воды! А она продолжала удивляться и однажды жалостливо обняла меня. Я поцеловал ее, и мы не испугались, и хохотали колхозницы в поле, которые видели нас...
Нас разлучили. Не то чтобы наши матери поверили слухам, нет. С поспешной бестактностью они чернили нас в глазах друг друга, безотчетно застигнутые врасплох инстинктом родительской ревности. Ее стали запирать в доме и прежде времени увезли с дачи покупать новую школьную форму, а я целыми днями вихрем метался по селу на велосипеде «без рук».
Теперь смешно, но так было, так неестественно прервалась первая реальная любовь, и я остался в одиночестве идеалов. Пришло трудное время — переходный возраст.
В зеркале я еще замечал черты милого, симпатичного мальчика, но неопределенность будущего моего облика беспокоила меня все больше и больше. Преодолевая ужасный стыд, я записался на прием в институт косметики, но чистка лица ненадолго успокоила меня.
Все же, признаться, большинство из нас думает о себе лучше, чем мы есть на самом деле, и мало кто видит себя со стороны, даже актеры. Поэтому я чуть ли не заболел душой, когда узрел и услышал себя в кино. Я казался себе неприятным типом, лишенным хотя бы мало-мальского обаяния. То была первая профессиональная травма. Однако окружающие удовлетворенно посмеивались и поздравляли меня с утверждением на одну из главных ролей в новой кинокомедии. А некая очаровательно миниатюрная кинематографистка из ветеранов производства, продолжавшая поражать дряхлеющих коллег сумбурно-вулканическим темпераментом, сказала мне:
— Запомни этот день. Теперь ты станешь другим, не таким, как прежде, и никогда не будешь самим собой.
В ответ я смущенно напомнил ей, что всего лишь полтора года назад именно она натравила на меня милиционера за то, что я влез в кадр, стоя в толпе зевак на Рижском вокзале во время натурных съемок завоевавшего впоследствии мировую известность фильма.
Как торопился я в тот день с «Мосфильма» в свою коммунальную квартиру, опасаясь, чтобы, чего доброго, не передумал режиссер и не разрушилось начавшееся волшебство! И счастливая будущность открывалась мне такой же близкой и ощутимой, как Москва с высоты Ленинских гор; капризное небо накрапывало будто бы от радости, а равнодушная уличная толпа казалась просто тактичной.
Дома я застал торжественный стол, накрытый вышитой скатертью, с тортом, конфетами, с мокрыми гроздьями винограда в серебряной вазе посередине. Катерина Васильевна сидела во главе стола, молчала, ела виноград, сплевывала в кулак косточки. Мне сказали: умер Филипп Васильевич, наш Стрелочник Карпушка. Катерину Васильевну успокаивали, а она не рыдала, не плакала. Она молчала так же, как зимой, когда мороз делал непрозрачными оконные стекла и они смотрели друг на друга, сидя с Филиппом Васильевичем в разных концах комнаты, сидели и молча смотрели — часами.
Я заглянул. Темно. Зажег свет. Он лежал на диване, где всегда спал, только орден был на груди, не под подушкой. Я погасил свет. Вспомнил, как вечером накануне он неожиданно разоткровенничался со мной, возбужденно шептал, что знает, кто стрелял ему тогда в спину, возле пакгауза, когда немец был под Москвой, что он еще выведет их на чистую воду... Я ничего не понял.
В детстве совершенно невозможно поверить, что когда-то не будет тех, кто рядом. Из задвинутого, заставленного, захламленного коммунального коридора Катерина Васильевна всегда выбегала мне навстречу, когда возвращался я после долгих отлучек. Обнимала, смеялась и плакала от радости. И после смерти мужа она так же по обыкновению еще несколько лет встречала меня. Маленькая, состарившаяся, утыкалась головой в мой живот, и я целовал ее. Еще несколько лет, потом перестала...
Хотел дойти сам — не разрешили, повезли на каталке. Очевидно, такой порядок, так уж заведено. Путь через улицу в новое здание, вверх на лифте. Опять пристегивают ремнями к узкому столу в просторном зале рядом с непонятной аппаратурой. Это не операция, это электродиагностика. Вонзают иголку с электродом в больную руку и сильно бьют током, перекладывая электрод по линии нерва, — пытка.
— Что, пан доктор, как?
— Шпатно.
Все же обратно добираюсь сам, без каталки. Не дождавшись лифта, долго спускаюсь по лестнице в больничный сад. Настроение скверное. Жарко. В тени под деревьями озабоченные парочки. Расстелив на траве разнообразные одеяла, молодые пациентки из гинекологического корпуса встречаются здесь, в саду, со своими возлюбленными. Их услужливые кавалеры оборвали уже всю ягоду, даже зеленую, еле созревшую, кислую. Немного осталось кое-где наверху, но мне не достать, не допрыгнуть. «Шпатно» — по-русски «плохо». Нерв не проводит тока. Стало быть, мертв, и парализованная рука останется парализованной. Правая рука! Не залезть теперь на дерево, не нарвать пыльных вишен — темных, спелых, сладких от солнца.
Вечером завотделением вызвал меня к себе в кабинет.
— Хотите чашечку кофе?
— Спасибо, пан доцент, хочу домой.
— Уже поздно, я тоже хочу домой, поэтому буду краток. Электрографическое исследование, сделанное после операции, давало нам все основания ожидать быстрой реабилитации утраченной двигательной функции. Повторный контроль показал сегодня полное функциональное прекращение нерва. Необходима срочная хирургическая ревизия. Операция назначена на понедельник. Мы пригласили хорошего военного специалиста.
— Пан доцент, а разве нельзя это сделать в Москве?
— Нет, дорого время. Вы можете остаться инвалидом.
— Знаете, пан доцент, я... завтра прилетает жена, ее вызвали через посольство сопровождать меня. Пан травматолог говорил — вот-вот выпишут. Я думал, иду к вам для прощальной беседы. Нам уже заказали номер в «Интерконтинентале». Сегодня пятница, в субботу и воскресенье в больнице только дежурные врачи. Отпустите меня в город до понедельника.
— Это не положено. Мы отвечаем за вас. А когда она прилетает?
— Утром.
— Не положено, но я ничего не знаю. Вы поняли?
— Спасибо, большое спасибо, пан доцент.
— Учтите: в понедельник утром вы должны быть на столе. Нейрохирург приедет в половине девятого. Не забудьте воздержаться от ужина. За двенадцать часов до операции ничего не пить и не есть.
— Даже пиво?
— Пиво будем пить после операции, но лучше коньяк, армянский.
Когда я возвращался в палату, из гипсовой вывезли на каталке бородатого анестезиолога.
— Лазил за вишней, упал с дерева и сломал ногу, — объяснили мне.
Рейс задерживался. Мы пили тоник, коротая ожидание в стеклянном возвышении экспресс-ресторана международного аэропорта «Прага». Помощник продюсера моложавый крепыш пан Виктор подробно рассказывал мне, как в прошлое воскресенье он ездил за оконными карнизами в ГДР, но не нашел там ничего симпатичного. Пан Виктор собирался жениться.
Реактивные лайнеры садились и взлетали почти беспрерывно, чиркая шасси по взлетной дорожке, будто спички о коробок. Карликовые вагончики-автокары развозили багаж и приземлившихся пассажиров. Я волновался. Она никогда не опаздывала на свидания, а мне никогда не нравились женщины, которые по беспечности или даже специально заставляют своих поклонников часами простаивать в условленном месте, как бы тем самым испытывая их. Мол, подождет, если любит. По-моему, в этом какая-то банальная игра и неуважение. Нет, в любви, наверное, должна быть игра, но талантливая... Впрочем, это кому как нравится — дело творческое. Но у нас у всех и без того хватает дел. Все некогда, некогда... Вот так и я жил, без любви, пока не встретил ее.
После чрезвычайно нервной, упорно неинтересной репетиции у меня разболелся живот, и я уже было собрался домой, вон из театра, на воздух, как вдруг кто-то поинтересовался:
— Чего ты вырядился в парадный костюм?
Я вспомнил, что приглашен. Мамаша приятеля — энергичная женщина, любившая пофилософствовать об утраченных идеалах, но руководствующаяся в неожиданных ситуациях единственным принципом «это жизнь, детка!» — накануне уговаривала меня: «Не надо никаких подарков, приходи запросто, будут все свои, как всегда, и племянница подруги — чистая, интеллигентная девушка, каких мало. Вот познакомишься».
Не скажу, что подобный «анонс» меня заинтриговал, нет. К тому времени, порядком утомленный холостяцкой суетой, я уже не ожидал для себя любви идеальной и, психологически созрев для женитьбы, сознательно, не надеясь на свой ленивый характер, вменил себе в обязанность не упускать случая.
Я застал вечеринку в разгаре и сразу выделил ее среди лиц, мне известных. Занятая вежливо-непринужденной беседой, она показалась мне совершенно неуместной в данном обществе по причине редкостной красоты. «Хороша Маша, да не наша», — сработал во мне комплекс неполноценности, и я стал выбирать что попостнее, так как живот мой не унимался. Помнится только, посмотрела она на меня, как врач на больного, не понимающего тяжести своего недуга. Теперь божится, что не смотрела так. Верю. Мне кажется, в век столь значительных интеллектуальных ухищрений верить друг другу — единственная возможность не быть обманутым. Она смотрела, смотрела, не зная об этом. Она вообще не ведает, что творит. Короче, я увел ее тогда, еще до чая, в другую комнату. Проговорили без малого два часа, не замечая времени. Узнал, кажется, все о ней и ничего не запомнил от возбуждения, даже имени. Ушел первым, не прощаясь, по-английски, заметив себе, что она вовсе не так хороша, как кажется с первого взгляда. Живот у меня прошел совершенно...
Интимно высвеченный комфортабельный модерн гостиничных апартаментов, куда поселил нас пан Виктор, привел ее в состояние навязчивого замешательства. «С нас не взыщут за это в Москве? Не расплатимся», — время от времени бормотала она.
Бесконечно корректируя воображением в сумерках больничного одиночества нашу встречу, я никак не мог предвидеть недоуменного равнодушия, возникшего во мне тотчас, как только выпустили ее из толпы через таможенную калитку — уставшую, с полными сумками, как будто бы прилетела не издалека, а только что вернулась со службы. Я испугался, подумал, что разлюбил ее, не знал, о чем говорить, поэтому говорил беспрестанно, особенно когда остались одни, хотя можно было бы и помолчать...
— Устала?
— Очень.
— После работы отсидела в парикмахерской, потом собиралась до ночи, а там уж и спать некогда — на аэродром пора, да?
— Да. Откуда ты знаешь?
— Знаю. Не надо, спасибо, я сам. Слава Богу, раздеться еще способен самостоятельно. Я так ждал этой минуты... Так ждал... Боже, какое наслаждение! Только не нужно так сильно. Более плавно. Вот так, хорошо, хорошо... Не царапайся!
— Извини.
— Давай еще раз, намыливай. Убавь, убавь воду — шпарит, горячая очень.
Кажется, никогда я не был так физиологически счастлив, как теперь, смывая заскорузлую грязь. Ведь сам-то не мог вымыться целиком, а сестер попросить стеснялся. Закончив с ванной, спустились в ресторан пообедать.
— Ты узнала этого голубоглазого американца в лифте? Дин Рид.
— Надо же, как обидно! Ты бы хоть толкнул меня!
— Но ты бы все равно не узнала. Для тебя все люди на одно лицо.
— Зато я прекрасно ориентируюсь на местности.
— Я думаю, эта твоя способность сегодня нам пригодится. Значит, так, пожалуйста, просим вас два больших пива, два салата из зелени, два бульона с кнедликами, два цыпленка на вертеле и... пока все.
— И мороженое.
— Да, и мороженое, одно. Я не буду. Знаешь, здесь по телевидению каждый вечер показывают портреты людей, погибших в автомобильных катастрофах. Для острастки, чтобы не очень суетились. И все-таки, по-моему, лучше погибнуть в дороге на пути к цели, чем проснуться на торжественном заседании по поводу чужого юбилея. Я знал одного старого актера, неудачника, который умер оттого, что его посадили на сцене во время юбилея театра не в тот ряд, на который он рассчитывал. А в гражданскую был комиссаром, водил в атаку людей... Вот так, не свою жизнь прожил. «Минуй нас пуще всех печалей» избрать не свое дело. Годами корпеть в кругу сослуживцев, достигать относительных успехов, мучиться неудачами, распутывать в меру способностей невидимую паутину, пытаясь не запутаться в ней, как муха. Всю жизнь зависеть от настроения какого-нибудь Сидора Ивановича или Ивана Сидоровича, испытывать неудобство, но продолжать длить его в силу инерции. И так и оставить сей мир, не зная, что рожден для другого. Кабы знать, для чего рожден! Раньше я понимал так: человек счастлив, когда не задумывается над тем, счастлив ли он, — в детстве и еще иногда в любви. Счастлив от полноты ощущений. Есть в нашей жизни дни, которые запоминаем... Теперь для меня счастье быть самим собой, и за это получить признание. И только. И больше ничего. Я понял, что искусство — не только форма познания и самовыражения, но и форма существования.
— Тебе понравился цыпленок?
— Его же еще не приносили.
— Что с тобой? Ты же его только что съел. Ты что, не заметил?
— А где кости?
— Убрали.
— Ты меня разыгрываешь?
— Конечно. Цыпленка не подавали, но если бы ты поменьше говорил, тебе бы цены не было. Поменьше говорил и побольше занимался серьезным делом.
— Иногда лучше заниматься несерьезным делом ради серьезной цели, чем серьезным делом ради несерьезной цели.
— Выкрутился.
— Прекрасное пиво, правда? Дождик пошел, смотри. Я так отдохнул здесь поначалу, когда прилетел. Мы снимали в маленькой деревушке, вернее, не снимали, потому что дождь моросил целыми днями. Отсыпался, визжал вместе со всеми перед цветным телевизором в баре деревенского отеля —транслировали автогонки из Монако, запивал пивом моравские шницели, шпикачки и бобовую «поливку». А в сумерках ходил под зонтом в костел слушать орган. И так трое суток, пока не открылось солнце. Если рука останется парализованной и я не смогу играть, клянусь, не буду больше досаждать тебе болтовней. Стану писать, например.
— Пиши, сейчас все пишут. Что мешает?
— Наверное, лень и любовь.
— Ты никогда не бросишь играть.
— Это не главное для меня. Главное — высказаться, освободиться от впечатлений. Актерская профессия слишком зависима — от внешности, от драматурга, от режиссера, от партнеров, от публики, от дирекции, от моды — слишком зависима, чтобы дать возможность не топтаться на месте.
— Хорошо, не топчись. Любовь тебе уже не помеха. Не отнимает душевных сил и эмоций, как прежде. Вот лень — этого у тебя не отнимешь.
— Видишь, тебе совсем нельзя пить, даже пиво. Начинаешь беспардонно кокетничать. А лень Чехов считал наивысшим блаженством.
— Нет, ты меня уже не любишь, как раньше. Я знаю.
— Ну вот, начинается семейная сцена. Смотри, дождь кончился. Пойди развейся, сходи в магазин, купи себе что-нибудь. Один работник съемочной группы все успокаивал меня после аварии: а чего, говорит, лежи себе да лежи — суточные-то идут. Так что у меня тут приличная сумма накопилась — действуй.
— Ну как ты можешь? Я так переживала за тебя, чуть с ума не сошла.
— За два месяца ни одного письма. Пожалуйста, получите. Сколько с нас?
— Платоша расстроился?
— Да... Он был так доволен... Очень хорошая кинопроба. Им нравится. Звонил в отличие от тебя, и не раз... В гипсе сниматься уговаривал. Им очень нравится. Я не могу... Я многое не могу, как Платоша: сутки-полсутки пить к радости, голодать раз в неделю, вываливаться из парилки на снег, ходить по инстанциям, в ночь репетировать до утра, снимать с утра до ночи, в перерывах играть в футбол, ждать солнца, печатать на машинке двумя руками, гнать автомобиль... И не жаловаться.
Кажется, что у нас общего с Платошей? Он человек веселый да серьезный, я человек грустный да смешной. Знаем друг друга давно, в детской театральной студии вместе постигали азы богемного колорита, учились в одном институте. Снимались вместе, но не дружили: я не принимал его как пижона, он принимал меня за городского сумасшедшего. Впрочем, не без взаимного интереса.
То ли оттого, что войны не знали, то ли потому, что с малолетства предпочитали искусство, не знаю отчего, но, встретившись на военной картине, оба увлеклись баталиями, как недоигравшие дети. Стреляли, взрывали, водили танки и в наивном стремлении к технологической доподлинности в кадре чуть действительно не подорвались пушечным снарядом семидесятипятимиллиметрового калибра с капсульным взрывателем. А вечерами спорили решительно обо всем, лишь бы спорить, давая обильную пищу коридорным смотрителям в гостинице: вот, мол, артисты — перебрали, небось, и бузят. То был захватывающий период юношеских заблуждений, полоса активного созидания личных философских догм, с виду до прозрачности ясная, как вымытые к празднику оконные стекла.
С неусыпной настырностью неизношенных организмов, наподобие несмышленышей, изводящих родителей бесконечными «почему», мы мучили себя, друг друга определением истинности всего. Во всем хотелось поставить точки над «и». Что есть подлинный гений, а что талант? Что искусство, а что ремесло? Что слова и что любовь?..
Как-то схлестнулись по поводу героизма. Я считал истинным бессознательный подвиг, он же отдавал предпочтение осознанному. И, вероятно, только затаенная размягченность (тогда он любил красивую женщину — актрису, мечту толпы, но оказался впоследствии с ней несчастлив), вероятно, только это помешало ему в тот вечер пустить в ход физические аргументы. Каюсь, уж больно противно я его донимал, с каким-то вдохновенным занудством, свойственным порой в крайностях характерам неспортивным. А утром следующего дня он со слезами на глазах предложил мне дружбу, и я с трепетным облегчением прочитал ему стихи, на одном дыхании придуманные ночью, смысла которых он не понял тогда, а я до сих пор.
И наступило согласие. Потекли иные беседы в непролазных белорусских чащобах, скрытые полумраком съемочного режима и лязгающим ревом «тридцатьчетверки», — беседы Андрея Болконского и Пьера Безухова (так представлялись мы теперь друг другу в потертых, отфактуренных гимнастерках танкового экипажа военных лет, с засохшими, будто кровь, следами лесной черники на кирзовых сапогах). И он сказал мне: «Ты хороший артист, а я плохой». И перепутал. Он был хороший артист, просто он уже знал что-то очень честное, что может изменить жизнь, а я еще нет; я еще не любил никого, а он любил красивую женщину — актрису, мечту толпы, и стал режиссером. Есть профессии, к которым приходят не сразу...
— Почему ты молчишь? Непривычно, да?
— Какая красота! Называется Карлов мост. Видишь — фигуры святых на парапетах. Построен по велению короля Карла Четвертого. Пойдем, там дальше должна быть скульптурная группа, какие-то звери на скале, я читала в путеводителе, и такая ниша или клетка. В общем, говорят, если лживый человек положит туда руку, то ее отрубит. Пойдем!
— Вернемся лучше в гостиницу. Стоит ли мне рисковать оставшейся рукой. Я устал.
Назавтра роскошная мраморная ванна была непригодно скользкой, жара на улице — изнурительной, «кондишн» в номере — не в меру прохладным, ресторанный сервис — неучтиво-пренебрежительным, жена — некрасивой, судьба — загубленной. Так не хотелось обратно в клинические казематы, к пропитанным йодом и душными мазями бинтам, к клейким, неотторжимым от разрезанной кожи пластырям, к капельницам, судкам, внутривенным уколам, к стреляющим прямо в костный мозг послеоперационным болям, ночным стонам, шоковым воплям, ампутированным конечностям, новеньким костылям и профессионально ободряющим улыбкам врачей. Не хотелось пресной больничной пищи, потому напоследок, перед тем как приехал за мной пан Виктор, я потребовал за обедом сильно наперченного сырого мяса. Первый раз, до этого никогда не ел. И, не получив ожидаемого удовольствия, расстроился окончательно.
— Прости меня. Я стал такой раздражительный, нетерпимый, совсем тебя задергал.
— Ну что ты, лишь бы завтра обошлось, сквитаемся. Все будет хорошо, вот увидишь! И ты напишешь, обязательно напишешь, как было.
— Зачем? Я и так помню.
Опустела стоянка возле хирургического корпуса, остались машины дежурного персонала. В саду ни души, только тени от еще не покинувшего день солнца: в больницах неестественно рано кончается день, наступает затишье. Мне что-то мешает, трудно ступать, будто из воды, из моря на острую гальку.
...И я вижу, я вижу, как мы влетаем в железобетонный осветительный столб на разделительной полосе левым боком. Я еще хотел было рвануть руль вправо, но не сделал этого. Шофер все понял в самый последний момент, но скорость не сбросил, не успел... Я обернулся: цел ли мой штоф хрустальный для водки? Цел. Подумал: «Что же ты со мной сделал, гад?» Увидел вдавленный в ребра руль, лицо шофера купоросного цвета со страдальческой виноватой гримасой и пожалел, что так подумал. Затем почувствовал — из головы льется кровь, и наклонился вперед, чтобы не испачкать джинсы. Левой рукой осторожно коснулся лба, понял, что только содрал кожу, и успокоился. Правая рука вцепилась в поручень над окошком передней дверцы, не выпускала его. Увидел ее со стороны, отдельно. «Неужели оторвал? И она сама по себе лежит в рукаве кожаного пиджака?» Попробовал пошевелить пальцами — работают. Не оторвал, а сломал. Ах, как обидно! Придется лететь следующим самолетом.
Подошел милиционер. Попытался открыть дверцу — не получилось, заклинило. Собралась толпа, дверь сломали.
— Просим... — предложил милиционер, пытаясь помочь мне встать.
Я тоже попытался — и вдруг резкая боль чуть выше правого локтя.
—...твою мать! — простонал я.
— Твою мать, твою мать! — понимающе закивали в толпе.
— Русский, русский, — подтвердил милиционер.
Меня приподняли, почувствовал: ботинки полны стекол. Как они туда попали? Лучше не вспоминать...
Зубная щетка на месте. Мыльница там же, где вчера положил. Я снова в палате. Душно. Открыл окно. Мимо идет старик с опущенной головой. Заметив меня, вздрагивает, останавливается, протягивает руку с кое-как свернутым узелком женского платья. Кивает, вроде бы соглашаясь с кем-то: «Замерла!» Протяжно вздыхает, беспокойно ищет вокруг рассеянным взглядом и, спохватившись, расслабленно продолжает идти по асфальту в гору к рельефно подсвеченному закатным маревом ажурному занавесу чугунных ворот.
Да... только бы не озлобиться! Что ни случись, только бы не озлобиться! Иначе — финита, страх от неверия или обезображенное тщеславием изживание. Как выразился неизвестный автор на стенке лифта:
Только летом листья зеленые, в осень — мертвые, золотые.
Чаще юные люди влюбленные, чаще к старости люди злые.
Разделся, проглотил горсть предписанных транквилизаторов и успокоился. Мне хорошо. Я снова в палате. За эти два дня я устал. Отвык от нормальной жизни.
И опять бесцеремонно пристегнули меня кожаными ремнями... Но я обманул их и, ловко сорвав с себя грубые путы, победно вознесся вверх ногами! И уже сверху успел заметить склоненные надо мной головы операционной бригады...
— Мотор!
— Есть мотор.
— Кинопроба. Монолог Трилецкого. Дубль третий.
— Начали.
— Послушай, — сказал я негромко, стараясь сдержать дрожь в голосе, — ты вот шутом меня считаешь. Все тут меня шутом считают, а что вы про меня знаете? Что вы знаете про меня? Душа моя утомлена, сердце высушено. Мне скучно, бесконечно скучно жить в этой глуши и не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и бояться, что за тобой приехали. А потом трястись по отвратительным дорогам на отвратительных лошадях. Читать только про холеру и ждать только холеру и в то же время быть совершенно равнодушным к этой болезни и к людям, которые ею болеют... И страшно, и скучно, и противно...Здесь веселиться, быть шутом, ездить на свинье, а дома ненавидеть свою жизнь, работу, со всеми поносами, рвотами, сифилисом... Господи! Стыдно за привычку жить и пить зря! И знать, что ничего другого уже не будет!
— Стоп, — улыбнулся Платоша, — теперь получилось. Все. Съемка окончена. Спасибо!
Я оторвал усы чеховского доктора Трилецкого, выпустил из глаз его слезы, еле сдержанные мною в кадре, и пришло облегчение, несмотря на усталость. Счастье от полноты страданий в принятых на себя чужих обстоятельствах. Редкое, парадоксальное счастье артиста.
ВПЕРВЫЕ НА ЭКРАНЕ
Обо мне написало ТАСС
Поставив точку в конце этой маленькой повести, я попытался было издать ее, но увы. Вскоре понял, что в советской действительности писать и печататься два совершенно различных дарования, довольно редко сочетающиеся в одной персоне. «Нормально, если первой публикации автор ждет десять лет, но так как Катя относится к вам, как к „культу личности“, думаю, что это произойдет быстрее», — заявил мне Анатолий Алексин, бывший в то время секретарем Союза писателей по детской литературе. Ему передала мою рукопись Катя Маркова, дочка тогдашнего главы Союза писателей СССР Георгия Мокеевича Маркова, с которой я находился в приятельских отношениях. Параллельно с этим мои друзья показали рукопись Юрию Трифонову. Вскоре он сам позвонил мне и весьма одобрил. Мнение такого подлинного художника, как Юрий Трифонов, было для меня даже важнее публикации. У Алексина рукопись я забрал. Он оставил ее в редакции журнала «Юность». Пожилая работница «Юности» посоветовала мне в свою очередь обратиться в журнал «Октябрь». «А где это?» — спросил я. Мне подсказали. Я обратился в «Октябрь», на улицу Правды. И там обрел своих первых редакторов. Они опубликовали мою повесть в 12-м номере 1983 года, за что благодарен им до сих пор. Позже повесть увидела свет за границей, в Словакии. Но Юрия Трифонова тогда уже не было. Он умер, не пережив хирургической операции, буквально через пару месяцев после нашего телефонного разговора. «Не бросайте, пишите. В вас есть космичность», — низким глухим голосом напоследок обязал он меня и повесил трубку.
Отложим пока разговор о космичности. Вернемся к фактам, как обещал. Когда писал «Возвращение к ненаписанному», я не ставил перед собой задачи рассказать о себе любимом. Автобиографическая канва нужна была мне как каркас для ощущений, которые пытался вернуть, ибо всегда по детству равнял себя. «Будьте как дети!» — сказал Христос. А как это — «будьте как дети»? Ведь детям порой непонятно то, что абсолютно очевидно для взрослого. Например, в школе еще при Сталине, когда я пошел в первый класс, учителя говорили и в учебнике было написано, будто бы все равны. Как же это равны? Когда у меня шерстяная школьная форма, а у парнишки с «камчатки» (так называлась задняя парта) байковый комплект. Я вот учусь, стараюсь, слушаю маму и папу, а Владик целыми днями идиотничает, симулирует сумасшедшего, чтоб в армию не ходить. В повести он фигурирует «верзилой Ярославом». От того и имя ему изменил, что мне всю жизнь перед всеми Владиками неловко. Они-то ведь не дураки вовсе, если этот в детстве был дурак. Очень даже не дураки. Владик Владику рознь. Теперь-то я понимаю. Но где-то в глубине души Владик для меня — он и есть Владик, так и остался. Ну и Бог с ним.
Женское имя Екатерина сыграло в моей жизни гораздо большую роль. Если бы у нас с женой родилась девочка, я непременно назвал бы ее Катей. Тетя Катя — Катерина Васильевна Коробкина-Абакумова — соседка, ставшая для меня няней. Не по договоренности, по любви. Никто никогда не нянчился так со мной, как она. Тетя Катя принимала меня целиком, оправдывала, защищала порой даже от матери, когда мама наказывала меня за какие-либо провинности. Она дожила, гордилась, когда я стал артистом, снимался в кино. Часто спрашивала: «На могилку мою приедешь?» Я целовал, гладил ее, обещал.
Село Богослово. Кладбище, на краю заросший холмик. Полустертая надпись. «Родился, скончался... Филипп Васильевич, Катерина Васильевна. Абакумовы». Я разыскал, приехал, сдержал слово. Жену привез. На поклон, на смотрины. «Смотри, видишь — вот здесь, на кладбище, с мальчишками-пастухами мы собирали бутылки, сдавали в сельпо. Потом гудели — пряники, лимонад...» Мне было шесть лет. Я научился ругаться матом: «Пойдем, бл..., домой, бл..., спать, бл..., хочу». — «Не части», — советовали пастухи. Они меня уважали. Я был гость председателя. Иван Васильевич Коробкин — брат тети Кати — правил колхозом в селеБогослове. Последнее лето жизни Сталина. Теплое лето, свободное лето, последнее перед школой. Из Москвы я прибыл на грузовике. Впервые самостоятельно, без родителей. С тетей Катей. Она только кормила меня и укладывала. А остальное — трын-трава. Гуляй — не хочу. Вечером допоздна в клубе. Кинопередвижка. «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!..» На длинной скамейке сидим мы все, как один, деревенские пацаны — «дети капитана Гранта». И здесь, у нас на глазах, в Богослове — «Падение Берлина». Спишь потом, как убитый. Утром — хлеб, чай в самоваре, на шишках, сырые яйца из-под несушки, колотый сахар. И понеслась... По деревне, на пруд, в колхозные парники за огурцами.
Тогда я впервые решил, что жизнь не вечна — испытал жуткий страх. Двоюродный брат тети Кати заведовал парниками. Он вымыл мне огурец и предложил прокатить на узкой телеге. Запряг. Молодая кобыла была еще с жеребенком. Я только собрался, не успел еще сесть, как она понесла. Вперед рванул жеребенок, мать вслед за ним. И я оказался между досками и колесом. Ни в сторону прыгнуть — колесо не пускает, настигает железным ободом по спине, ни на телегу повиснуть, хотя бы краешком, животом. Только вперед! Бежать вперед! Не уступить лошади! Изо всех сил — вперед! Задыхаясь, не уступить, не упасть. Иначе — конец. Убьет, раздавит безжалостное колесо.
Когда кобыла все же остановилась, так же неожиданно, как понесла, возница, двоюродный брат тети Кати, еще долго орал благим матом, утирая от пота вожжами испуганное лицо. С содранной, развороченной в кровь спиной, с огурцом во рту я машинально ковылял к дому, и никогда более мат не казался мне таким благим.
Полученные таким образом раны сработали на авторитет. Уже не дачник из города, а свой в доску, действительный член ватаги подростков, я впервые почувствовал особую защищенность, меня приняли в стаю. Осталось только найти врага. Он держался отдельно. Не ходил с нами. Однако раньше пацаны боялись его побить. Он был сын агронома. Теперь же другое дело. Я был гость председателя. И я должен, просто обязан был врезать ему как следует, а то чего он? Это произошло на пруду. Я подошел к нему первый, в мокрых трусах. Я дрейфил, но стал задираться. Ведь за спиной стояли они — мои пастухи.
Начал издалека:
— Ну ты чего?
— А что? — растерялся он.
— А ничего, — обнаглел я и, ухватив его руками за шею, подножкой сбил с ног.
Но он не давал положить себя на лопатки. Он не сдавался. Я выкручивал ему руки, применял болевой, чего еще? Терпел, он терпел! Долго терпел, потом разревелся. Тогда пастухи засчитали мою победу. Удаляясь, мы так и оставили его в грязном песке. Не умолкая, пересыпая матом каждое слово, я пытался заглушить совесть. «Не части», — успокаивали меня тогда пастухи, но мне до сих пор перед ним стыдно.
В тот же вечер у скамейки за палисадником я сломал лапу котенку. Хотел научить его кататься на двухколесном велосипеде. Красном своем, подростковом. После ужина не мог долго уснуть. Ночью проснулся весь в слезах от страха. Подошла тетя Катя, гладила, утешала. Я признался ей про котенка: «А мама кошка не придет ко мне отомстить?» — «На нем все до свадьбы заживет», — уговаривала меня тетя Катя, и я уснул.
На этом же красном велосипеде в конце лета отец тащил меня, привязав веревку к рулю, на станцию через темный лес. Он специально приехал за мной. Забрал с вещами из вольницы в первый класс, в школу. Я только держал баланс. Педали крутились сами. «Дорогой длинною...»
Зачем в повести поменял имя своей двоюродной бабушке Катерине Ивановне Стебловой на Дарью Ивановну — и сам не знаю. Скорее всего, опять же боялся повторов. Куда ни глянь — одни Катерины. И не просто Катерины, а Катерины Васильевны. Вот и няня, и первая учительница в школе — тоже Катерина Васильевна. Запомнил, что добрая и высокая. С ней было как-то легче переживать неволю начального образования.
Однако первое полугодие закончил я радостно — абсолютным отличником. Во втором полугодии умер Сталин. Три дня объявляли — болел. Потом умер. Все плакали. Говорили: «Горе, большое горе! Как теперь будем?» Многие возлагали надежды на Берию. Тоже грузин. В пенсне... Может быть, с ним будет не хуже? Люди хотели увидеть сами. Шли, шли и шли туда, где гроб, к Колонному залу. По первой Мещанской, по Сретенке я тоже брел с пацанами. Шнырял в обход по дворам вплоть до Трубной. Дальше толпа испугала меня. «И слава Богу, что ты вернулся», — сказали домашние. Через два дня узнал — многие не вернулись... Погибли. Зато со временем потянулись из тюрем некоторые из тех, кто выжил... В наш двор опять возвратился пирожник. Опять, во второй раз. Его то сажали, то отпускали, то сажали, то отпускали. Мы, пацаны, совершенно запутались — шпион или нет. Вообще при Сталине черные воронки у нас под окнами являлись обыденностью. Мужики с каракулевыми воротниками, которых все звали «органы», жили в фасадной многоэтажке. Один из них был приятелем моего отца. В гостях у него я впервые узрел телевизор. Размером чуть больше тумбочки, он стоял на полу и светил экраном с коробку от папирос «Беломор». Не помню название этой модели, более ранней, чем КВН. Помню, отец купил у приятели пальто с каракулевым воротником. В семье решили: дешево и сердито. Папа долго его носил. Долго работал в «ящике» радиоинженером. На одном предприятии до самой пенсии, сорок лет. Он у меня человек постоянный и в деятельности, и в любви. Впервые они встретились с мамой в младенчестве, в частной прогулочной группе при Ботаническом саду. Познакомились и разбежались, чтобы встретиться снова в десятом классе школы рабочей молодежи, где заканчивали прерванное войной среднее образование. С тех пор и не расставались. Юрий Викторович и Марта Борисовна. Мама была педагогом, директором школы, заведовала аспирантурой. Мама устроила меня в детский сад. В хороший, при папином «ящике». Но я удержался там только день. Тосковал, не мог в коллективе. Мама жалела меня — забрала. Другое дело — пионерские лагеря, где она служила в летние месяцы. Там я жил не в отряде, а в отдельном коттедже начальницы лагеря. Мама командовала, а я гулял, где хочу. То с большими, то с маленькими. Днем спать не ложился, сидел в столовой. Часами сидел над тарелкой каши. В детстве почти ничего не ел. Теперь потихоньку наверстываю. Только раз мне понравилось в коллективе. Лагерный коллектив подняли на карнавал. Клеили, шили, придумывали, мастерили костюмы, маски. Мне сделали грим и я был счастлив весь вечер и ночью во время костра. Но после отбоя наступила расплата. Холодной водопроводной водой пытался содрать с себя грим. Дошел до отчаяния — не оттиралось размазанное лицо. Не знал, не догадывался, что нужно с мылом. Выдохся и расплакался. Сдался. Остался в гриме. Как будто кто-то открыл мне будущее. С тех пор, можно сказать, жизнь моя поделилась на две половинки: без грима и в гриме.
Первая учительница, Катерина Васильевна, не говорила нам про стиляг. О них говорили по радио, помещали карикатуры в газетах. Не помню имени. Фамилия Измирянц. Хрупкая одноклассница в новом берете. После уроков поджидали ее на улице всем классом, и как появилась, обступили плотной толпой. Она недогадливо улыбнулась растерянными глазами. В ответ молчание, тишина. Вдруг кто-то срывается в выкрик: «Стиляга!» «Стиляга, стиляга!» — с энтузиазмом подхватывает толпа. Я из толпы поначалу не понял, в чем дело, но вот уже сорвали с нее берет и перекидывали словно мячик, когда она тщетно пыталась поймать его, затем не выдержала — побежала. Толпа вроссыпь с криком за ней: «Стиляга! Стиляга!» Я — за толпой молча и с удивлением. Ее гнали до самого дома. Она заплакала лишь у подъезда, боялась войти, подняться к себе в квартиру. Тогда, помешкав, сжалились, вернули затоптанный новый берет Измирянц, только предупредили — не напяливать на себя больше иностранные вещи. Я запомнил хрупкую девочку в новом берете. Я запомнил, что не смог ее защитить. С тех пор старался не ходить в толпу. Другое дело — ходить по улицам. Вылететь прочь кубарем с третьего этажа, лететь, нестись куда-нибудь от тоски в центр. По Сретенке, по Лубянке, по улице 25-го Октября. На Красную площадь, в Кремль через Александровский сад. И будто бы выдохнув радостную эйфорию, плюхнуться на дерматиновое сиденье троллейбуса, чтобы «зайцем» вернул обратно сквозь коммуналку в кукольный театр.
Домашние в детстве показывали мне диафильм-сказку «Страна дураков». А я им показывал кукольный театр. И что бы кому бы потом не показывал более или менее профессионально, всего лишь хотел вернуться в свою «Страну». И перо Николая Васильевича Гоголя, и наши мультфильмы, и грузинские короткометражки, и многое-многое другое не совсем «правильное», смещенное, преувеличенное или преуменьшенное, недотепистое, несовместимое — мое внутреннее пространство — «Страна дураков».
Стихийной силе неизменна,
Хмельным весельем широка,
Печальной памятью забвенна
Страна Ивана Дурака,—
робко сложу я позже, пытаясь рифмовать.
«Кто это тянет меня веревками на колокольню?» — «Это я, жена твоя, тяну тебя веревками на колокольню, потому что ты колокол...» — намного раньше напишет гениальный Николай Васильевич в своей незаконченной вещи «Иван Федорович Шпонька и его тетушка».
До сих пор на даче, в сарае, пылится складная ширма, которую сделал отец. Он же научил меня формировать кукольные головы из папье-маше. И даже пытался резать из дерева. Тетя Катя помогала с шитьем. Со своей ширмой, с маленьким чемоданом, где теснились мои «артисты», всегда волнуясь, я шел выступать в школу или Дворец пионеров, или на какую-нибудь фабрику — куда пошлют. Без меня праздник — не праздник. Даже отпускали с уроков, чтоб готовился.
Я скупал резиновые клизмы в аптеке, вставлял им стеклянные, обретенные в зоомагазине глаза, приклеивал пробку на место носа, вырезал рот и заставлял говорить персонаж своим голосом, а иногда не своим — как получалось. За ширмой я забывался в конвульсиях упоительного самовыражения. Как гласит старая театральная шутка: «Занавес открылся, артисты заговорили не своими голосами, спектакль начался».
С марионетками не работал. Зато все остальные кукольные системы были освоены мною практически на профессиональном уровне. Это и перчаточные куклы (так называемые би-ба-бо), и тростевые, и механические, приводимые в действие элементарной системой блоков, и, наконец, большие куклы, частью которых был я сам. Например, садился на стул, верхняя часть моего туловища закрывалась специальным устройством — то есть как бы скрывалась в спинке. Одной рукой управлял головой куклы, у которой левая рука муляжная, а правая моя. Мои ноги становились ногами куклы.
В конце концов обо мне написало ТАСС, а я написал письмо Сергею Владимировичу Образцову, где предлагал усовершенствованную модель куклы-конферансье для знаменитого спектакля «Необыкновенный концерт». Вскоре мне ответили и пригласили на встречу. Через служебный вход старого здания Театра кукол под руководством С. В. Образцова на площади Маяковского я впервые проник в запретный мир закулисья.
Нередко артист кукольного театра прячет за ширмой некую личную проблему, связанную с неполной физической пригодностью к работе на открытой драматической сцене.
«Екатерина Третья». Заслуженная артистка Екатерина Васильевна Успенская не производила такого впечатления. Эта очаровательная миниатюрная немолодая женщина, которую прикрепили ко мне «по общественной линии» оказалась неформально добра к моим творческим судорогам и удивительно деликатно дала мне впервые понять, что научить актерскому делу нельзя, можно только научиться. Время от времени я готовил новые номера и сдавал свои первые маленькие премьеры Екатерине Васильевне. Я был в постоянном процессе, как драматург, режиссер, актер, художник, изготовитель кукол и декораций; я почти не думал о результате; я был человек-оркестр. Теперь иногда думаю: безрассудно невинные восемь лет в кукольном мире, может быть, были творчески наиболее счастливыми. И все-таки я вышел из-за ширмы. Вышел и ужаснулся, увидев себя в зеркале. Ну какой из меня артист с таким лицом?! Очень себе не понравился.
О бабе снежной и бабе живой
Прошла пора игры в куклы. Настало время игр с самим собой. С собственным сознанием. Занятие, надо сказать, небезопасное. Уже ты сам, а не кукла, все в тебе: руки, ноги, глаза, уши, нос. Рост, пластика, голос, ритм, темперамент — твой инструмент. И все это не настроено, не налажено, не подчиняется воли. Мысли, разбив безмятежность, улетают в бессонницу, как в трубу. А тебе лишь всего четырнадцать. Ты целуешь рубль в темноте коммунального коридора, который дала тебе одноклассница твоей мечты на взносы «за озеленение». И, не выдержав хаоса комплекса неполноценности, мчишься в Институт красоты выводить возрастные прыщи.
Сейчас можно писать об этом с некоторой самоиронией, с ясным пониманием, что комплекс неполноценности — всего лишь комплекс, ощущение, а не реальность. Но тогда это было подлинной мукой, подогреваемой к тому же буйными сексуальными фантазиями. Едешь с нотной папкой «на музыку» через всю Москву и буквально пьянеешь от стыдливого созерцания взрослых красавиц. И ни одна из них даже не подозревает о дерзкой истоме неуклюжего подростка, в ком сердце стучит не по нотам. А обольстительные замусоленные персонажи тайных страниц «Декамерона», обнаженная натура из папиных альбомов коллекционных открыток собрания живописи Третьяковки и Эрмитажа, случайные незнакомки в общественном транспорте будоражат другой музыкой, музыкой предвкушения встречи с еще неосознанным идеалом.
Но я успевал. Всегда успевал вскочить на подножку уходящего поезда, в самый последний момент брал высоту, отбрасывая в сторону паралич неуверенности. И главной опорой преодоления оказывалась конкретная творческая задача.
Роли, стихи, дневники, наивные пробы праздного сочинительства — они никогда не предавали меня. Не уходили, как друзья и надежды. Спасали в унынии. Бога не могли заменить, но пытались. До встречи с Ним было еще далеко. А пока я еще спотыкался в потемках. Ломился в закрытую дверь, хотя открытая была рядом. Стоило только сделать к ней шаг и войти... Ведь даже в буквальном смысле частенько прибегали мы маленькими пацанами через улицу на церковный двор, давили на кнопку входного звонка и, спрятавшись за углом, с восторгом наблюдали недоумение открывающего дверь священника, как он оглядывался, не понимая, кто это позвонил. А это я, я звонил и тоже не понимал, куда стучался в слепом восторге безотчетной шалости. Не понимал, зачем лезу на дерево посреди железнодорожных путей смотреть, как мчатся уходящие поезда. Куда я лезу? Куда они убегают, перебивая гудками церковный звон? И уже взрослым, женившись, привожу свою Таню к храму Святого Трифона Великомученика, и мы вместе лезем на это же дерево, чтобы увидеть те поезда, уходящие прочь из нашего детства. И мы любим. Мы счастливы. Мы думаем, что нашли то, что искали. Искали в дружбе, искали в любви.
Не мог поверить — недавно узнал, что он умер. Мой первый товарищ, тезка, брат Женька Бачулис — сосед по лестничной клетке. Там встречались с ним каждый день у пахнувшей кошками металлической лестницы винтом, увлекающей на темный чердак, где страшно. И в сладком испуге обратно вниз по железу ступеней, опрометью, гремя каблуками на весь подъезд, туда, где светло и привычно. Домой. К нему или ко мне.
Играли в солдатиков, в плошки, шашки и домино. Постарше — в шахматы. Взялся — ходи! Возились, боролись, смотрели в окно. Сквозь дождь, сквозь снег, на крыши сараев, с которых прыгали прямо в сугроб.
Зимой лепили голую снежную бабу и похотливо мечтали о бабе живой. Уговаривали подружку из соседнего дома изображать «маму с папой». Она соглашалась, ложилась в постель вместе с Женькой. Не знаю, чем они там занимались. Я дрейфил — сидел на атасе за дверью в соседней комнате. Мучился воображением, трусливо ждал свою очередь и как спасение воспринимал ничего не подозревающего отца, уводившего меня за руку кушать и спать: «Сколько можно сидеть у Бачулиса!» Когда же я подневольно нудил бесконечные гаммы или часами просиживал за школьными заданиями, Женька терпеливо сидел на сундуке у входной двери нашей коммунальной квартиры, дожидаясь моего досрочного освобождения. Но в коридор выходил дедушка Витя: «Женя Бачулис, иди домой. Ступай, ступай, завтра придешь. Наш Женя занят. Спокойной ночи!»
Женька часто оставался один. Можно сказать с еще несмышленого возраста. Никто толком не знал, как это произошло, но говорили, что мать в очередной раз оставила его без присмотра, выскочив в магазин. Младенец потянул на себя клеенку, на которой стоял керогаз. Тот упал со стола прямо на ребенка. Волосы его тут же вспыхнули. Он закричал. На счастье сосед пришел на обед с работы, услышал крик и спас Женьку. Но навсегда осталась метка у мальчика на обожженном виске, незаметно прикрываемая курчавым смоляным чубом. Женька вырос, стал стоматологом, однако взрослыми мы почти не общались. Так — пару раз повстречались в метро и только. Дом-то наш расселили, потом снесли.
Перед глазами осталась картина: дедушка Витя и Женька на сундуке, и слова в темноте коридора: «Женя Бачулис, иди, ступай, завтра придешь!..» И Женька уходит. И больше не придет никогда!.. Кто бы знал! Женька, Женька...
Теряя друзей, мы взрослеем. Но память, наша память навсегда оставляет их там, куда зовет нас безжалостная ностальгия. Ностальгия по Родине. Куда бы не забросили меня земные пути, куда бы не унесли устремления моего сознания, я всегда возвращаюсь. Возвращаюсь, чтобы не заблудиться среди людей и пространств, чтобы не предать себя, возвращаюсь по звездам воспоминаний. Я устал, я падаю на пороге. Вот он — мой дом, моя семья, моя Россия. Господи, дай нам силы!
Лихие опричники у Кремлевской стены, из тени в свет уходящего солнца, отраженного на морозном снегу — картинка, ушедшая в подсознание из книжки, которую читает мне дедушка на сон грядущий. Не помню названия, не помню автора, помню время — Ивана Грозного. Колокольный звон и гудки паровозов за окнами. Запах тепла и праздничных пирогов в зимней квартире. Заброшенные усадьбы подмосковного лета. Могилы Щепкина и Грановского на Пятницком кладбище. Полуразрушенная, забитая церковь с надгробиями князей Голицыных в селе Николо-Урюпино. Бунинские просторы. Чеховские мечты. Гоголевские абсурды. Надрыв Достоевского. Пушкинское «Мороз и солнце — день чудесный!..» И многое, многое, многое, без чего не могу — Родина.
Гладко пишется. Как бы не впасть в графоманию. Мне сызмальства нравилось водить пером. Еще в школьные годы нет-нет да и срывал я лавры за свои иронические сочинения на уровне класса, а то и педагогического коллектива. Поднимай выше. Бог знает куда бы это могло завести, если бы не лень. Лень всегда спасала меня.
Знаю, знаю, очень многие во всех бедах винят лень, а я ее прославляю. Стремлюсь, как только покончу с делами, тотчас к инструменту, к дивану. С дивана многое «дельное» кажется суетой. Диван дает передышку, «отстранение», отрезвление от дел. Для меня жизнь не в делах, а в поступках. Поступку же предшествует умозаключение. И вот тут уж одним своим умом не проживешь, тут посоветоваться надо с предчувствием, с подсознанием. Помечтать, потянуться на диване, помедитировать, полениться. Прозрение, изменение собственного сознания для меня поступок наиважнейший. Дела идут вслед, догоняют. Потом встал с дивана и, как говорится, «с Богом!».
Родители не только обожали, но и довольно хорошо знали и театр, и кино, как зрители. Однако, поощряя в принципе актерские склонности сына, все же считали, что лучше бы мне быть филологом, спокойнее как-то, увереннее, предсказуемее. Потому и наняли для меня частного педагога по литературе. Им был Борис Наумович Лондон. Яркий человек, можно сказать светило на небосклоне московского учительства. Ну и, разумеется, тоже влюбленный в театр. Борис Наумович привел меня в драматический театр им. К. С. Станиславского. В молодежную студию при театре, где он читал курс русской литературы. Свершилось. Куклы остались дома. Я вышел на человеческую сцену, выдержал экзамен, меня приняли.
Недавно, проходя мимо Манежной площади, со мной поздоровался какой-то прохожий. Из своих пятидесяти трех лет я вот уже 36 лет живу публичной жизнью, то есть меня узнают на улицах, в транспорте...
Поначалу мне это было ужасно смешно, просто еле-еле «держал серьез», чтобы не рассмеяться в ответ, затем привык и даже в определенной мере автоматически отвечаю на приветствия зрителей. И в данном случае я было ответил также полуавтоматически, но прохожий настойчиво остановил меня и предъявил вылинявшее, затертое удостоверение студийца театра Станиславского. Поразило, что он не только сохранил его, но и постоянно носит с собой. Актером не стал. Стал журналистом. Денег не нажил. Любит выпить. Юмора не теряет и хранит вместе с удостоверением неподдельный восторг тех юных, богемных лет. Мы простояли с ним, не замечая времени, часа полтора. Идеализировали тот восторг сквозь грусть реального опыта. Когда мы спускались на занятия в свой подвал по соседству с зрительским туалетом или поднимались в пропахший красками, лаками, древесной стружкой холодный зал декорационного цеха — на втором этаже подсобной пристройки, мы бросались в ад честолюбивых вожделений и взмывали в эйфорию случайного вдохновения, мы чувствовали себя на седьмом небе. Мы — это Инна Чурикова, Никита Михалков, Виктор Павлов, Александр Пашутин, Саня Лахман, Лиза Никищихина, Яша Пакрас, Саша Кобозев... Всего около тридцати человек. Саша сыграл тогда главную роль в фильме «Друг мой, Колька» и был предметом нашей особой гордости. Руководили студией режиссер Александр Борисович Аронов и актер Лев Яковлевич Елагин. Они приглашали к нам интересных людей — поэтов, писателей, бардов. Помню молодого Роберта Рождественского и сценический вариант его «Реквиема», который мы ему «сдавали». Помню еще только становящегося известным Булата Окуджаву и его импровизированный концерт в нашем декорационном зале. Помню долгожданную встречу с Михаилом Михайловичем Яншиным, народным артистом СССР, актером МХАТа и главным режиссером театра Станиславского. Не помню, о чем он говорил с нами. Только: «Я в детстве был пышечкой, любил много покушать, а теперь у меня рожа-рогожа, ни на что не похожа». Осталась в душе его интонация. Большой артист — всегда тайна. Может быть, даже и для него самого. Большой артист — всегда особая интонация, неповторимая, присущая только ему одному. Тот же Яншин в экранизации чеховского рассказа «Сапоги», в роли настройщика Муркина: «Я человек болезненный, ревматический. Мне доктора велели ноги в тепле держать». Сколько уже было киноверсий этого рассказа, но подлинный Муркин один единственный — тот, яншинский. Или, скажем, еще одна тайна: Петр Мартынович Алейников: «Здравствуй, милая моя, я тебя дождался...» в «Трактористах». Его же присказка из фильма «Семеро смелых»: «Во, брат, как!» Чего особенного в этом «Здравствуй, милая моя», в «Во, брат, как!» — но годы прошли, а ведь помним, ликуем. Кстати, Чарли Чаплин — Чарльз Спенсер Чаплин — считал Алейникова одним из великих актеров мирового кино. И я с ним согласен — во, брат, как! Алейников, его интонация, вибрация его души настолько жила в сердцах зрителей, что, когда он только выходил на сцену стадиона (а именно на стадионах проходили обычно встречи со зрителем артистов кино в советское время), народ вставал и приветствовал его нескончаемыми овациями, не давая ему буквально рта раскрыть, а он благодарил, плакал и повторял только: «Ну так же нельзя!»
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.