Выбор Софи
ModernLib.Net / Стайрон Уильям / Выбор Софи - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Уильям Стайрон
Выбор Софи
Памяти моего отца (1889–1978)
Кому дано запечатлеть ребенка
Среди созвездий, вверив расстоянье
Его руке? Кто слепит смерть из хлеба, –
Во рту ребенка кто оставит
Семечком в яблоке?… Не так уж трудно
Понять убийц, то это: смерть в себе,
Кто смерть в себе носить еще до жизни,
Носить, не зная злобы, – это вот
Неописуемо.
Райнер Мария Рильке. Из Четвертой Дуинской элегии
…я отыскиваю ту важнейшую область
Души, где чувству братства противостоит
Абсолютное Зло.
Андре Мальро. Лазарь, 1974
Первое
В те дни на Maнхеттене было почти невозможно найти дешевую квартиру, так что мне пришлось перебираться в Бруклин. Шел 1947 год, и одной из приятных особенностей того лета, которое я так живо помню, была погода, солнечная и мягкая, в воздухе пахло цветами, словно бег дней остановился на вечной весне. Я был благодарен судьбе уже и за это, поскольку молодость моя, как я считал, влачила наижалчайшее существование. Мне было двадцать два года, и, стремясь выбиться в писатели, я обнаружил, что творческий жар, который в восемнадцать лет поистине сжигал меня чудесным неугасимым пламенем, превратился в тусклый контрольный огонек, чисто символически светившийся в моей груди или там, где некогда гнездились мои самые неутолимые чаяния. И не то чтобы мне больше не хотелось писать – я попрежнему страстно жаждал создать роман, который так долго томился в каземате моего мозга. Одно плохо: едва написав несколько отличных абзацев, я уже ничего больше не мог из себя выжать, или же – следуя образному выражению Гертруды Стайн
по адресу одного незадачливого писателя «потерянного поколения» – соки-то во мне были, да только не хотели выливаться. В довершение беды я сидел без работы, почти без денег и, подобно другим моим землякам, сам изгнал себя на Флэтбуш-авеню, пополнив число голодных и одиноких молодых южан, блуждавших в этом еврейском царстве. Зовите меня Стинго, или Язвина, – в ту пору ко мне обращались именно так. Прозвище это пошло из приготовительной школы, которую я посещал в моем родном штате Виргиния. Эта школа была приятным заведением, куда меня, четырнадцатилетнего мальчишку, зачислил после смерти матери мой сраженный горем отец, обнаружив, что ему со мною не справиться. А я отличался несобранностью и, кроме того, судя по всему, не проявлял внимания к личной гигиене, отчего меня вскоре и прозвали Стинки, иными словами – Вонючкой. Но шли годы. Время делало свое дело, да и привычки мои радикально изменились (собственно, меня до того застыдили, что я стал архичистюлей), так что начала исчезать необходимость в таком режущем слух прозвище и оно превратилось в более приятное или хотя бы менее неприятное – Стинго, или Язвина. После тридцати я каким-то таинственным образом расстался с Язвиной – прозвище это исчезло из моей жизни, словно растворилось в тумане, и я не жалел об утрате. Но в ту пору, о которой я пишу, я все еще был Язвиной. Если читатель, однако, удивится, не найдя этого имени в начале повествования, пусть он учтет, что я описываю тот грустный, одинокий период моей жизни, когда я, подобно свихнувшемуся отшельнику в горной пещере, отгородился от всего мира и ко мне вообще редко кто обращался. Я был рад, что лишился работы – первой и единственной в моей жизни работы за жалованье, если не считать службы в армии, – хотя ее потеря основательно подорвала мою и без того скромную платежеспособность. К тому же, я думаю, мне полезно было так рано понять, что я никогда и нигде не смогу удовлетворить требованиям, предъявляемым к чиновнику. Учитывая то, как я жаждал получить это место, я, надо сказать, сам удивился чувству облегчения – и даже радости, – с каким воспринял свое увольнение всего пять месяцев спустя. В 1947 году работу найти было трудно, особенно в издательстве, а мне посчастливилось получить место в одном из крупнейших издательств в качестве «младшего редактора» – эвфемизм, обозначающий человека, читающего рукописи. В ту пору, когда доллар имел большую ценность, чем теперь, условия найма определял хозяин, что и явствует из моего жалованья – сорок долларов в неделю. После вычета налогов вознаграждение за мои труды составляло на худосочно-голубом чеке, который каждую пятницу приносила мне маленькая горбунья-расчетчица, немногим более девяноста центов в час. Меня ничуть не возмущало, что один из самых влиятельных и богатых издателей мира платил своим сотрудникам столь мизерное жалованье: молодой и полный жизненных сил, я смотрел на свою работу – по крайней мере в самом начале – как на нечто возвышенное, а кроме того, в качестве компенсации ждал от нее немало пленительных минут: обеды в ресторане «21», ужины с Джоном О’Харой, встречи с самоуверенными и блестящими, но плотоядными писательницами, которые будут таять от моей редакторской проницательности, и так далее. Однако вскоре выяснилось, что ничего этого нет и в помине. Во-первых, хотя издательство – процветавшее главным образом за счет выпуска учебников, промышленных справочников и десятка технических журналов, охватывавших столь разнообразные и таинственные области знания, как свиноводство, или похоронное дело, или штампованные пластмассы, – наряду с этим печатало и романы, и публицистику, для чего и требовались молодые стилисты вроде меня, список его авторов едва ли мог привлечь внимание человека, серьезно интересующегося литературой. Так, например, к моменту моего поступления наиболее известными писателями, которых рекламировало издательство, были: отставной адмирал, ветеран Второй мировой войны, и бывший коммунист-осведомитель с чрезвычайно раздутой репутацией, создавший с чьей-то помощью свою mea culpa
– сочинение, прочно занимавшее место в середине списка бестселлеров. Писателей, чье имя могло бы стоять в одном ряду с Джоном О’Харой, там не было и в помине (поклонялся-то я более прославленным литераторам, но О’Хара, как мне казалось, был писателем того типа, с которым молодой редактор мог пойти в ресторан или напиться). А кроме того, уж больно угнетала меня нудота, которой я занимался. В ту пору «Макгроу-Хилл энд компани» (а я работал именно там) не блистало литературными шедеврами – оно так долго и так успешно занималось выпуском технических трудов, что небольшой отдел художественной литературы, где я трудился и где мы стремились дотянуться до уровня издательств «Скрибнер» или «Кнопф», считался эдаким пустяковым придатком. Совсем как если бы крупные универмаги, вроде «Монтгомери уорд» или «Мастерс», обнаглев, вздумали открыть у себя салон по продаже изделий из норки и шиншиллы, хотя все знали бы, что это крашеный японский бобер. Итак, будучи работягой, находившимся на самой низшей ступени служебной лестницы, я не только не допускался к чтению более или менее добротных рукописей, но вынужден был ежедневно продираться сквозь дебри беллетристики и публицистики наискромнейшего качества, листая кипы залитой кофе, замусоленной дешевой бумаги, чей засаленный, потрепанный вид громогласно возвещал о глубине отчаяния автора (или литературного агента) и о том, что издательство «Макгроу-Хилл» – его последняя надежда. Но в моем возрасте, да еще когда моя тупая башка была забита английской литературой, я был столь же непреклонно требователен, как Мэтью Арнолд,
считая, что письменное слово должно нести лишь предельно серьезные истины, и относился к этим жалким детищам тысяч неизвестных мне людей, в одиночестве вынашивавших свою хрупкую мечту, с высокомерной абстрактной ненавистью, какую питает обезьяна к блохам, вылавливаемым в своей шерсти. Я был непреклонен, категоричен, беспощаден, нетерпим. Сидя в своей стеклянной клетушке на двадцатом этаже здания «Макгроу Хилл» – архитектурно внушительной, но производящей удручающее впечатление зеленой башне на Сорок седьмой улице Западной стороны Нью-Йорка, – я направлял все свое презрение, какое может возникнуть лишь у человека, только что закончившего чтение «Семи типов двусмысленности»,
на кипы рукописей, уныло громоздившиеся на моем столе и такие невероятно тяжелые от вложенных в них надежд и хромающего синтаксиса. Я должен был дать достаточно подробное описание каждого произведения, независимо от его качества. Сначала я получал от этого истинное удовольствие и от души наслаждался, лихо разнося в пух и прах и умерщвляя рукописи одну за другой. Но через какое-то время их неизменная посредственность стала приедаться, мне надоело однообразие моей работы, надоело курить сигарету за сигаретой, смотреть на подернутый смогом Манхэттен и выдавать бессердечные отзывы вроде вот этого, который я сохранил в память о том иссушающем душу, удручающем времени. Привожу его здесь дословно, без всякой редактуры. «Высоко растет морская трава». Эдмония Краус Бирстиккер. Роман.
Любовь и смерть среди дюн и кустиков клюквы в южном Нью-Джерси. Молодой герой, Уиллард Стрэтэуэй, наследник огромного состояния, нажитого на упаковке клюквы, недавно окончивший Принстонский университет, отчаянно влюбляется в Рамону Блейн, дочь Эзры Блейна, закоренелого левака и организатора забастовки среди сборщиков клюквы. Сюжет весьма запутан и остроумно построен; существенную роль в нем играет заговор, устроенный Брэндоном Стрэтэуэем – всемогущим отцом Уилларда – с целью ликвидировать старика Эзру, чей отвратительно изуродованный труп действительно находят однажды утром в клюквоуборочной машине. Это приводит почти к разрыву между Уиллардом – а он «поразительно красиво, по-принстонски держит голову чуть набок и отличается изрядной грациозностью хищника» – и безутешной Рамоной, чье «хрупкое стройное тело не в силах скрыть сладострастную негу, таящуюся внутри».
Я вывожу эти слова с таким ужасом, что могу лишь сказать: худшего романа еще не написали ни женщина, ни зверь. Отклонить с наивозможнейшей быстротой.
Ах, до чего же умный, до чего высокомерный молодой человек! Как же я злорадствовал и хихикал, потроша этих беспомощных, бесправных, полуграмотных ягнят. Не боялся я и легонько ткнуть под ребро «Макгроу-Хилл» с его склонностью публиковать всякую «забавную» дрянь, отрывки из которой печатал за солидный аванс «Ридерс дайджест» (хотя мои издевки, наверное, и способствовали моему падению). «Женка водопроводчика». Одри Уэйнрайт Смайли.
Публицистика.
Единственно, что говорит в пользу данного произведения, – его название, достаточно завлекательное и вульгарное, чтобы заинтересовать «Макгроу-Хилл». Автор – женщина; замужем – на что скромно намекает название книги – за водопроводчиком, с которым она живет в пригороде Вустера, штат Массачусетс. В этих безнадежно унылых – хотя автор и тужится вызвать у читателя смех на каждой странице, – безграмотных вымыслах есть попытка романтизировать, по всей вероятности, жуткое существование путем старательного сравнения комических превратностей своей домашней жизни с жизнью нейрохирурга. Подобно врачу, пишет автор, водопроводчика могут вызвать и ночью, и днем; как и врач, водопроводчик выполняет сложную работу и постоянно соприкасается с микробами; и от обоих, когда они приходят домой, зачастую плохо пахнет. Уровень юмора наиболее ярко виден в названиях глав – слово «пошлятина», пожалуй, слишком слабо, чтобы обрисовать его: «Тра-та-та, тра-та-та – блондинка в ванночку вошла», «Дренаж нервов» (дренаж – ясно?), «Когда спускают воду», «Набросок в коричневых тонах» и т. д. Рукопись поступила предельно грязная, с загнутыми страницами, побывав – о чем сообщает автор в сопроводительном письме – в издательствах «Харпер», «Саймон энд Шустер», «Кнопф», «Рэндом-хаус», «Морроу», «Холт», «Месснер», «Уильям Слоун», «Райнкарт» и восьми других. В этом же письме автор указывает, что она в полном отчаянии из-за того, что происходит с рукописью, в которой вся ее жизнь, и (я не шучу) далее следует завуалированная угроза покончить с собой. Мне не хотелось бы явиться причиной чьей-то смерти, но данная рукопись никогда не должна быть опубликована – это абсолютный императив. Отклонить! (Почему я должен читать такое дерьмо?).
Я никогда не посмел бы написать последнюю фразу и так непочтительно отзываться о «Макгроу-Хилл», если бы сидевший надо мной старший редактор, который читал все мои заключении, не разделил моего разочарования нашим хозяином и всем, что несла людям его обширная и бездуховная империя. Этот умный, но незадачливый, добродушный ирландец с сонными глазами – звали его Фаррелл – проработал немало лет в таких изданиях «Макгроу-Хилл», как «Ежемесячник пенопласта», «Мир протезирования», «Новое о пестицидах» и «Открытые минеральные разработки в Америке», а затем, когда ему стукнуло пятьдесят пять, его перевели в более интеллигентный, менее связанный с промышленностью и, следовательно, более спокойный отдел по выпуску книг, где он сидел в кабинете, посасывая трубку, почитывал Йетса и Джерарда Мэнли Хопкинса,
снисходительным оком просматривал мои заключения и, по-моему с нетерпением ждал того момента, когда сможет уйти на пенсию и обосноваться в Озон-Парке. Мои подковырки по адресу «Макгроу-Хилл» не только не оскорбляли его, а, наоборот, обычно забавляли, как и мои заключения вообще. Фаррелл уже давно стал жертвой бесперспективного сонного застоя, в который, словно в гигантский улей, фирма вгоняла своих даже наиболее честолюбивых сотрудников, и поскольку он понимал, что из десяти тысяч рукописей я едва ли найду одну, которую стоит напечатать, то, видимо, считал, что не грех мне немного и поразвлечься. Я до сих пор бережно храню одно из моих длинных заключений (если не самое длинное), в значительной степени потому, что это, пожалуй, единственный отзыв, который я написал с чем-то похожим на сострадание. «Харальд Хаарфагер. Сага». Гундар Фиркин. Поэзия.
Гундар Фиркин – это не псевдоним, а настоящее имя. Имена многих плохих писателей звучат странно или кажутся вымышленными, а потом обнаруживаешь, что они настоящие. Неужели это что-то значит? Рукопись «Харальд Хаарфагер. Сага» не прибыла непрошеной гостьей по почте и не поступила от агента – ее вручил мне сам автор. С неделю назад Фиркин появился в приемной с коробкой, в которой лежала рукопись, и с двумя чемоданами. Мисс Мейерс сказала, что он хочет видеть кого-нибудь из редакторов. Малый лет, я бы сказал, под 60, среднего роста, сутуловатый, но крепкий; изборожденное морщинами, обветренное лицо с густыми седыми бровями, мягким ртом и старыми, бесконечно грустными глазами. На нем была черная кожаная шапка из тех, что носят фермеры, с ушами, которые можно поднять и опустить, и толстая ветронепроницаемая куртка с вязаным шерстяным воротником. Руки у него были огромные, с толстыми красными суставами. Из носу капало. Он сказал, что хотел бы оставить рукопись. Вид у него был весьма усталый, и я спросил, откуда он, а он сказал, что только что – сейчас – прибыл в Нью-Йорк на автобусе, который вез его три дня и четыре ночи из местечка под названием Тертл-Лейк, штат Северная Дакота. «Только чтобы передать рукопись?» – осведомился я, на что он ответил: «Да».
Затем он пустил пробный шар, сообщив мне о том, что «Макгроу-Хилл» – первое издательство, куда он обращается. Это удивило меня, поскольку нашей фирме редко отдают предпочтение даже писатели столь мало осведомленные, как Гундар Фиркин. Я поинтересовался, почему он сделал такой необычный выбор, и он мне ответил, что так решил случай. Он не собирался в первую голову обращаться в «Макгроу-Хилл». Просто его автобус, рассказал он мне, несколько часов простоял в Миннеаполисе – он отыскал там телефонную контору и выяснил, что у них есть экземпляры Желтой телефонной книги Манхэттена. Не желая поступать как дикарь и вырывать страницы, он битый час, а то и больше, выписывал карандашом названия и адреса многочисленных книгоиздательств города Нью-Йорка. Он намеревался обойти их в алфавитном порядке, начав, по-моему, с «Апплтона» и кончая «Цифф-Дэвисом». Но когда утром по прибытии на место вышел из автобусной станции, всего в одном квартале к востоку от нас, и поднял взгляд, то увидел в небе изумрудный монолит старины «Макгроу», увенчанный внушительными буквами «МАКГРОУ-ХИЛЛ». Вот он и притопал к нам.
Старик выглядел настолько измученным и растерянным – как потом выяснилось, он никогда не бывал восточнее Миннеаполиса, – что я решил по крайней мере сводить его в кафетерий и угостить кофе. Пока мы сидели там, он рассказал мне о себе. Он сын норвежских иммигрантов – первоначально фамилия его была «Фиркинг», но потом «г» каким-то образом отскочило – и всю жизнь фермерствовал: растил пшеницу близ этого городка Тертл-Лейк. Двадцать лет тому назад, когда ему было около сорока, компания, занимающаяся добычей ископаемых, обнаружила большие залежи угля под его землей и подписала с ним договор о долговременной аренде участка, так что теперь, хотя залежи до сих пор не разрабатываются, он до конца жизни обеспечен. Человек он неженатый и привык всю жизнь трудиться, поэтому ферму не забросил, но у него появилось свободное время, и он смог взяться за осуществление давно лелеемой мечты. А именно: он решил написать эпическую поэму об одном из своих норвежских предков Харальде Хаарфагере, который жил в XIII веке и был то ли герцогом, то ли принцем, то ли кем-то еще. Нечего и говорить, что сердце у меня при этой ужасной вести упало и разбилось. Но я продолжал сидеть с бесстрастным лицом, а он, похлопывая рукой по коробке с манускриптом, сказал: «Да, сэр. Двадцать лет труда. Вот они где. Вот».
И тут во мне произошел поворот. Несмотря на свой провинциальный вид, он был неглуп и очень велеречив. Повидимому, он много читал – преимущественно норвежскую мифологию, хотя были у него и любимые писатели, такие, как Сигрид Унсет, Кнут Гамсун, а также стопроцентные американские среднезападники, вроде Хэмлина Гарленда и Уиллы Кэсер. Словом, подумал я, а что, если я вдруг обнаружу этакого самобытного гения? Ведь даже такой великий поэт, как Уитмен
выглядел нескладным эксцентриком, торговавшим направо и налево своей нелепой рукописью. Так или иначе после долгой беседы (я уже стал звать его Гундаром) я сказал, что охотно прочту его произведение, хотя должен предупредить, что наше издательство не слишком «сильно» по части публикации поэзии, после чего мы поехали на лифте ко мне наверх. И тут произошло самое страшное. Прощаясь с ним, я сказал, что понимаю: после двадцати лет работы ему, естественно, хочется поскорее получить ответ, я постараюсь со всем вниманием прочесть рукопись и ответить через несколько дней; в этот момент я заметил, что собираясь уходить, он взял с собой лишь один чемодан. Я сказал ему об этом, а он улыбнулся, посмотрел на меня своими серьезными, задумчивыми, мечтательными глазами жителя глубинки и сказал: «Я-то думал, вам ясно: в другом чемодане конец моей саги».
Я не шучу – наверное, это самый длинный литературный труд, когда-либо сотворенный рукой человека. Я отнес его в экспедицию и попросил взвесить: 35 фунтов, семь коробок дешевой бумаги по пять фунтов каждая, всего 3850 страниц на машинке. Написана сага на весьма своеобразном английском языке – можно было подумать, что это писал Драйден в качестве сатиры на Спенсера,
если бы не знать жуткой правды – о том, сколько ночей и дней за эти двадцать лет провел человек в холодной дакотской степи, мечтая о древней Норвегии и лихорадочно строча под вой ветра со Саскачевана, клонящего долу пшеницу:
О ты, великий вождь ХАРАЛЬД, как велико твое горе!
Где бутоньерки те, что она бросала тебе?
А как стареющий холостяк обтачивал четырехтысячную строку под шуршание электрического вентилятора, разгоняющего удушливую жару прерии:
Больше не пойте, о тролли и нибелунги, не пойте
Песен, что ХАРАЛЬД к ее честь сочинил, –
Траурным плачем поля огласите:
О черный грач!
Настала пора умирать – да, настала давно.
О траурный плач!
Губы мои дрожат, глаза застилают слезы, я больше не могу. Гундар Фиркин в отеле «Алгонкин» (где он снял номер по моей безжалостной подсказке) ждет телефонного звонка, а я слишком трушу и не могу сам позвонить. Решение мое – отклонить с сожалением, даже с великим огорчением.
Возможно, мои требования были слишком высоки или рукописи были уж слишком плохого качества, но так или иначе я не помню, чтобы за пять месяцев работы в «Макгроу-Хилл» я рекомендовал хотя бы одно из предложенных моему вниманию произведений. Однако была одна рукопись, которую я отклонил и которая, будучи, насколько мне известно, впоследствии издана, не осталась – по иронии судьбы – безвестной и непрочитанной. С тех пор я не раз представлял себе, как реагировал Фаррелл или кто-либо другой из начальников, когда эта книга вышла в чикагском издательстве через год после того, как я расстался с удручающими горами рукописей в «Макгроу-Хилл». Мое заключение наверняка отложилось в памяти кого-нибудь из высшего эшелона, и столь же наверняка этот старожил, обратившись к архиву, перечел – бог знает с какой смесью недоумения и чувства потери – мой сухой отказ, натканный в самоуверенном педантичном и отвратительном тоне:
…итак, не без чувства облегчения обнаружил я после стольких тяжких месяцев рукопись, чей стиль не вызывает жара, головной боли и рвоты, и уже за одно это автора следует похвалить. Сюжет – люди, дрейфующие на плоту, – обладает определенными притягательными свойствами. Но большая часть книги посвящена долгому, неспешному и нудному дрейфу в Тихом океане; надо бы резко ее сократить и, по-моему, лучше всего напечатать в каком-нибудь журнале вроде «Нейшнл джиогрэфик». Возможно, ее могло бы взять какое-нибудь университетское издательство, но книга явно не для нас.
Так я разделался с классическим произведением современной приключенческой литературы – «Кон-Тики». Много месяцев спустя, глядя на то, как эта книга – невероятно! – неделю за неделей стоит первой в списке бестселлеров, я попытался объяснить себе свою слепоту тем, что если бы «Макгроу-Хилл» платило мне не девяносто центов в час, а больше, я бы, наверное, лучше чувствовал разницу между хорошей книгой и презренной погоней за деньгой. Домом моим в ту пору была клетушка размером восемь на пятнадцать футов в здании, именуемом Клуб и резиденция университантов, на Одиннадцатой улице Западной стороны Гринич-Вилледжа. Когда я приехал в Нью-Йорк это место привлекло меня не только своим названием – а при упоминании его перед мысленным взором возникала компанейская атмосфера университетов Плющовой лиги,
обтянутые сукном столы, заваленные номерами «Нью рипаблик» и «Партизан ревью», почтенные служители во фраках спешащие передать тебе поручение и выполняющие малейшие твои желания, – но и скромной стоимостью: десять долларов в неделю. Насчет университетов Плющовой лиги – это была, конечно, дурацкая иллюзия. Клуб и резиденция университантов был лишь на одну крошечную ступеньку выше ночлежки, отличаясь от подобного рода заведений на Бауэри лишь тем, что в Резиденции ты имел возможность уединиться, заперев за собою дверь. А все остальное, включая цену за постой, очень походило на ночлежку. Как ни парадоксально, дом стоял в замечательном, даже чуть ли не шикарном месте. Из моего единственного, затянутого грязной пленкой окна на четвертом этаже я видел внизу раскошный сад дома на Двенадцатой улице Западной стороны и время от времени тех, кто, думалось мне, был владельцами сада: моложавого мужчину в твиде, который, как мне представлялось, был восходящей литературной звездой, чьи творения печатались в «Нью-Йоркере» и в «Харперсе», и его живую, на редкость хорошо сложенную блондинку-жену, которая расхаживала по саду в брючках или в купальном костюме, а порой играла с дурацкой, изысканно подстриженной афганской борзой или лежала в гамаке, и я ласкал ее до изнеможения, беззвучно, размеренно, не спеша направляя в цель стрелы моего желания. В тот период тяга к сексу – а вернее, его отсутствие – в сочетании с этим нахально-роскошным садом и его обитателями, подчеркивавшими убогость Клуба и резиденции университантов, сделали мою жизнь совсем уже невыносимой, заставляя острее ощущать мою бедность, одиночество и неприкаянность. От постояльцев – исключительно мужчин, по преимуществу среднего возраста или старше, неудачников или побирушек Гринич-Виллсджа, следующим шагом для которых были уже притоны, – при встречах в тесных коридорах с облупленными стенами исходил кислый запах вина и отчаяния. В вестибюле, сумрачно освещенном мутным снегом единственной лампочки, вместо внушительного старика привратника дежурили, сменяя друг друга, клерки-рептилии, все с землистой, зеленоватого оттенка кожей, какая бывает у существ, лишенных дневного света; они же служили лифтерами и отчаянно кашляли и поеживались от геморроидальных болей, пока единственный скрипучий лифт бесконечно долго взбирался на четвертый этаж, где в ту весну я из вечера в вечер замуровывался в своей клетушке как не вполне нормальный анахорет. К такой жизни меня вынуждала необходимость – не только потому, что у меня не было денег на развлечения, но и потому, что, недавно приехав в метрополию, я держался замкнуто – не столько из застенчивости, сколько из гордости, – и не было у меня ни возможности, ни умения заводить друзей. Впервые – а до сего дня я порою долго и бездумно проводил время в дурацких компаниях – я почувствовал муки одиночества, которого не искал. Подобно преступнику, неожиданно оказавшемуся в камере-одиночке, я обнаружил, что живу за счет нерастраченного жира внутренних ресурсов, о существовании которых даже не подозревал. Сидя в майских сумерках в Клубе и резиденции университантов и наблюдая за невиданно огромным тараканом, который полз по моему тому Полного собрания поэзии и прозы Джона Донна,
я вдруг увидел лик одиночества и решил, что это самый безжалостный и самый отвратительный лик. Итак, на протяжении этих месяцев вечера мои не отличались разнообразием. Выйдя в пять из здания «Макгроу-Хилл», я спускался на Восьмой авеню в метро, ехал (за пятипенсовик) до площади Гринич-Вилледжа, а там шел прямиком в угловую гастрономию и покупал три банки пива «Рейнголд» – ровно столько, сколько позволяли мне совесть и бюджет. Затем я приходил в свою комнатенку, вытягивался на шишковатом матрасе, накрытом простынями, застиранными до прозрачности и пахнущими хлоркой, и читал, пока последняя банка пива не становилась теплой, на что требовалось часа полтора. По счастью, я был в том возрасте, когда чтение еще не приелось и, следовательно, за исключением счастливого брака, является наилучшей возможностью бежать от одиночества. Иначе мне бы не пережить эти вечера. Но я был безудержный книгочей и, кроме того, по-чужеземному эклектичный, с такой страстью к писаному слову – почти любому писаному слову, – что оно действовало на меня поистине возбуждающе, почти как если бы я был эротоман. Причем буквально: я знаю, что, не сопоставь я своих переживаний с рассказами некоторых других людей, которые признавались, что испытывали в молодости то же самое, я вызвал бы сейчас презрение или недоверие, утверждая, будто помню, как при одной мысли о возможности полистать полчаса телефонный справочник у меня кровь приливала к низу живота. Словом, я читал – «У подножия вулкана»
была одной из книг, которые, насколько помнится, удерживали в тот сезон мое внимание, – а часов в осемь или девять отправлялся ужинать. Ну и ужины это были! Мое нёбо до сих пор отчетливо ощущает привкус сала после солсберийского бифштекса, который я ел «У Билфорда», или западного омлета, съеденного «У Райкера», как-то вечером я чуть не грохнулся в обморок, обнаружив в нем зеленоватое, почти истлевшее перышко и крошечный клювик эмбриона. Или хрящ, засевший, словно уплотненная опухоль, в бараньей отбивной, которую мне подали в «Афинской котлетной», причем от отбивной воняло старым бараном, а картофельное пюре было клейкое, прогорклое, явно воссозданное хитроумными греками из остатков государственных запасов, выкраденных с какого-нибудь склада. Но о том, как готовят в Нью-Йорке, я не знал, как не знал и многого другого, и я еще не скоро пойму, что, если хочешь потратить на еду не больше доллара, надо идти в «Белую башню» и съесть там пару бутербродов с котлетой и кусок пирога. Вернувшись к себе в клетушку, я с остервенением хватал книгу и, снова погрузившись в выдуманный мир, читал до рассвета. Порою, правда, я вынужден был «выполнять домашнее задание», как я это с отвращением называл, а именно: писать тексты для суперобложек книг, издаваемых фирмой «Макгроу-Хилл». Собственно, меня ведь и наняли-то после того, как я написал на пробу текст для суперобложки «Исторического небоскреба Крайслер», уже выпущенной «Макгроу-Хилл». Мой лирический и в то же время крепко сбитый текст произвел на Фаррелла такое сильное впечатление, что он не только взял меня на работу, но и ожидал, что я и дальше буду создавать подобные чудеса для будущих книг нашей фирмы. Думается, главным разочарованием для него было то, что я ни разу не смог повторить свой первый опус, ибо попал во власть специфического для «Макгроу-Хилл» синдрома отчаяния и иссушения мозгов, который был неведом Фарреллу и не вполне осознавался мною самим. Не желая признаваться в этом даже себе, я начал ненавидеть шарады, решения которых требовала от меня работа. Я же был не редактор, а писатель, – писатель, горевший таким же пылом и умевший взмыть ввысь на крыльях воображения, как Мелвилл или Флобер, или Толстой, или Фицджеральд, которые способны были вырвать сердце у меня из груди и оставить частицу себе; это они каждый вечер – порознь или все вместе – призывали меня следовать их несравненным путем. Я чувствовал, что деградирую, берясь писать для суперобложек, тем более что книги, которые мне поручали превозносить, были не литературой, а ее антиподом – коммерческими поделками. Вот кусок одного текста, который я так и не сумел закончить:
Романтика производства бумаги неразрывно связана с историей «американской мечты», а имя Кимберли-Кларка неразрывно связано с историей производства бумаги. Все началось со скромного «однолошадного» предприятия в Нине, сонном висконсинском городке на берегу oзерa; теперь же корпорация Кимберли-Кларка является одним из гигантов мирового бумажного производства, ее фабрики работают в 13 штатах и 8 иностранных государствах. Заботясь об удовлетворении целого сонма человеческих потребностей, корпорация выпускает множество разнообразной продукции: сами названия ее товаров уже вошли в обиход – наиболее известным, несомненно, является клинекс…
На составление такого абзаца уходили часы. Лучше сказать «несомненно… клинекс» или «бесспорно»? «Сонм» человеческих потребностей или «уйма»? «Масса»? «Прорва»? Создавая подобный текст, я рассеянно мерил шагами свою клетушку, негромко произнося вслух бессмысленные слова, нащупывая ритм прозы и сдерживая отчаянное желание мастурбировать, которое в таких случаях почему-то всегда нападало на меня. Наконец, задыхаясь от ярости, я громко объявлял стенам из прессованной древесной стружки: «Нет! Нет!», затем бросался к пишущей машинке и, озорно хихикая, стремительно отстукивал уничтожающий, но божественно очищающий душу вариант:
Нельзя спокойно смотреть на статистические данные деятельности «Кимберли-Кларк» – они потрясают: подсчитано, что, если выпростать из клинексов все сопли, высморканные в Соединенных Штатах и Канаде за один только зимний месяц, и размазать их по полю Йейлского стадиона, получится слой в полтора фута толщиной. Подсчитано, что если выложить в ряд влагалища, обладательницы которых применяли в США «Котекс» в течение только одного периода в четыре дня, линия протянется от Бостона до Уайт-ривер-джанкшен, штат Вермонт.
На другой день Фаррелл, неизменно вежливый и терпеливый, задумчиво посмотрит, скривившись и жуя резинку, на этот дар судьбы, и, заметив, что «это не совсем то, что, по-моему, требуется», понимающе усмехнется и попросит меня – пожалуйста, сделайте новую попытку. И поскольку я еще не окончательно погиб, а быть может, потому, что пресвитерианская этика все еще имеет надо мною власть, я вечером попытаюсь написать заново – попытаюсь, мобилизовав весь свой пыл и все свои способности, но тщетно. Попотев не один час, я сдамся и вернусь к чтению «Медведя» или «Записок из подполья», или «Билли Бадда»,
а чаще всего просто встану у окна и буду смотреть вниз, на зачарованный сад. Там, в золотистых весенних сумерках Манхэттена, в интеллигентной, ненавязчиво богатой атмосфере, куда, я знал, мне заказан доступ, у Ханникатов, как я их окрестил, начинался вечерний прием. Златокудрая Мэвис Ханникат на секунду появлялась одна в саду – на ней была блузка и узкие цветастые брючки; она останавливалась, задирала носик к опаловому вечернему небу, колдовски встряхивала своими прекрасными волосами и, нагнувшись, принималась рвать с клумбы тюльпаны. Стоя в этой прелестной позе, она и понятия не имела, что она делала с самым одиноким из младших редакторов Нью-Йорка. Мною овладевала невероятная жажда обладания – слепое рыло желания соскальзывало вниз по закопченным стенам жалкого старого дома, перекидываясь через ограду и поспешно приближалось, извивающееся и непристойное, к ее задранному заду в брючках, цветы на которых неожиданно становились мною, чувствующим свою мужскую силу, алчущим и, однако, все еще владеющим собой. Руки мои нежно обвивались вокруг Мэвис, и ее полные, ничем не стесненные, пахнущие медом груди ложились на мои ладони. «Это ты, Уинстон?» – шептала она. «Нет, это я, – отвечал я, ее возлюбленный, – разреши мне взять тебя вот так, сейчас». На что она всякий раз говорила: «Ах, любимый, конечно… потом». В этих моих безумных фантазиях мне мешало немедленно слиться с нею на гамаке фирмы «Аберкромби и Фитч» внезапное появление в саду Торнтона Уайлдера. Или Э. Э. Каммингса. Или Кэтрин Энн Портер. Или Джона Херси. Или Малколма Коули. Или Джона Ф. Маркуонда.
После чего, вернувшись к действительности – хоть и терзаясь неосуществленным желанием, – я обнаруживал, что по-прежнему стою у окна и с тоскою в душе наблюдаю за происходящим внизу… Мне казалось идеально логичным, что Ханникатам, этой живой веселой молодой паре (чья гостиная находилась на уровне сада, что позволяло мне с завистью поглядывать на датские полки, изготовленные современными датскими мастерами и ломившиеся от книг), так невероятно повезло и они жили в мире, населенном писателями и поэтами, и критиками, и всякими прочими литераторами; и вот в такие вечера, когда на землю мягко опускались сумерки и терраса заполнялась оживленно болтающими красиво одетыми интеллектуалами, я различал среди теней лица всех немыслимых героев и героинь, о которых мечтал с той минуты, как мой злосчасный дух пленила магия печатного слова. Я еще не встречал ни одного автора опубликованной книги – если не считать того жалкого старика, бывшего коммуниста, о котором я упоминал выше и который однажды случайно забрел ко мне в здание «Макгроу-Хилл», распространяя вокруг запах чеснока и кислого пота укоренившихся дурных предчувствий, – так что той весной вечеринки у Ханникатов, которые устраивались часто и затягивались допоздна, давали повод для самых немыслимых полетов воображения, какие когда-либо совершал мозг идолопоклонника, терзающегося неразделенной любовью. Вон Уоллес Стивенс! И Роберт Лоуэлл!
А этот господин с усиками, исподтишка заглядывающий в садик с порога дома. Неужели это действительно Фолкнер?
Поговаривали, что он в Нью-Йорке. А эта дама с монументальным бюстом, стянутыми в пучок волосами и неизменной усмешкой. Это же Мэри Маккарти.
А маленький человечек с красным лицом, чуть искаженным ироничной ухмылкой, – это не кто иной, как Джон Чивер.
Однажды в сумерках звонкий мужской голос крикнул: «Ирвин!», и, когда это имя долетело до моего закопченного насеста, я почувствовал, как сердце у меня пропустило удар. Было действительно слишком темно, да и стоял он ко мне спиной между двумя девушками, которые с обожанием взирали на него, подняв личики, как цветы к солнцу, но неужели этот плечистый крепкий борец мог быть тем, кто написал «Девушек в летних платьях»?
Сейчас-то я понимаю, что все эти гуляки, собиравшиеся по вечерам у Ханникатов, либо промышляли на Уолл-стрите, либо занимались рекламой или каким-то другим пустопорожним делом, но в ту пору я был твердо убежден в своей иллюзии. Как-то вечером, однако, перед самым моим изгнанием из империи «Макгроу-Хилл», в чувствах моих произошла полная перемена, после чего я никогда уже больше не смотрел в сад. В тот раз я занял привычную позицию у окна и устремил взгляд на знакомый задик Мэвис Ханникат, одновременно подмечая ее ставшие такими милыми моему сердцу телодвижения – как она поправляет блузку, как отбрасывает пальчиком светлый локон, болтая с Карсон Маккалерс и бледным, очень высоким человеком, похожим на англичанина, который близоруко щурился и был явно Олдосом Хаксли.
О чем, ради всего святого, они беседовали? О Сартре?
О Джойсе?
О коллекционных винах? О летних курортах на юге Испании? О «Бхагавадгите»?
Нет, они явно говорили о том, что их окружало, – о данном месте, – ибо Мэвис, сияя от удовольствия и возбуждения, указывала на увитые плющом стены садика, на миниатюрную зеленую лужайку, журчащий фонтанчик, удивительную клумбу с тюльпанами, сверкавшую в том сумрачном городском чреве яркими фламандскими красками. «Вот если б только… – казалось, говорила она, и лицо сс исказилось досадой. – Вот если б только…» Тут она круто развернулась и в ярости выбросила в сторону Клуба и резиденции университантов маленький кулачок – этот милый разгневанный кулачок был так заметен, она так безобидно им потрясала, что, казалось, он разрезал воздух всего в дюйме от моего носа. У меня было такое чувство, будто меня высветили прожектором, и в приливе застучавшего в висках горя я со всею несомненностью прочел по ее губам: «Вот если б только не торчал тут, как бельмо на глазу, этот дом, с его недоумками, пялящимися на нас!».
Но моим мучениям на Одиннадцатой улице не суждено было затянуться. Мое самолюбие было бы удовлетворено, если бы я мог считать, что меня уволили из-за истории «Кон-Тики». Но звезда моя в «Макгроу-Хилл» стала клониться к закату с появлением нового главного редактора, которого я втайне прозвал Хорьком, что было почти анаграммой его настоящего имени. Хорька взяли, чтобы придать нашей конторе недостающий лоск. В ту пору его знали в издательском деле главным образом в связи с Томасом Вулфом:
он стал редактором Вулфа после того, как тот расстался с издательством «Скрибнер и Максуэлл Перкинс», а после смерти писателя помог установить хронологию и привести в порядок его огромное, оставшееся неопубликованным наследие. Хотя оба мы с Хорьком были с Юга – что во враждебном окружении Нью-Йорка чаще всего с первых же шагов цементирует отношения между людьми, – мы тотчас невзлюбили друг друга. Хорек был маленький, лысеющий, неприметный мужчина лет под пятьдесят. Не знаю, чти он думал обо мне, хотя не сомневаюсь, что наглый, бесшабашный стиль отношение ко мне; я же считал его холодным, лишенным юмора, ничем не интересующимся, непомерно самовлюбленным, с неприступной манерой держаться, свойственной людям, склонным переоценивать свои достижения. На редакционных совещаниях он любил изрекать: «Вулф говаривал мне…» Или: «Как образно выразился Том в письме, которое написал мне перед самой смертью…» Он до такой степени отождествлял себя с Вулфом, точно был alter ego
писателя – это-то больше всего и не давало мне покоя, ибо, подобно множеству молодых людей моего поколения, я прошел тернистый путь поклонении Вулфу и отдал бы все, что имел, лишь бы спокойно, по-дружески провести вечер с таким человеком, как Хорек, вытягивая из него все новые рассказы о Мастере, изрекая «Господи, сэр, этому же цены нет!» после очередной чудесной небылицы про обожаемого гения, его причуды или выходки, или про трехтонную рукопись. Но никакого контакта у нас с Хорьком не получалось. Помимо всего прочего, он был отчаянный формалист и быстро приспособился к чистоплюйской, бесцветной и архиконсервативной атмосфере «Макгроу-Хилл». Во мне же, наоборот, еще во всех смыслах играла кровь, и я не только потешался над редакторской стороной книгоиздания, что мои усталые глаза воспринимали теперь как явно унылую тягомотину, но и над стилем, традициями и артефактами мира бизнеса вообще. Ведь и конечном-то счете издательство «Макгроу-Хилл», несмотря на все старания придать своей деятельности литературный лоск, было чудовищным порождением американского бизнеса. И вот когда у руля встал такой хладнокровный защитник интересов компании, как Хорек, я понял, что беды недолго ждать и дни мои сочтены. Однажды, вскоре после прихода к власти, Хорек призвал меня к себе в кабинет. У него было продолговатое упитанное лицо и крошечные недобрые, как у хорька, глазки – мне казалось просто невозможным, чтобы такое существо могло завоевать доверие человека, столь чуткого к малейшим оттенкам физического облика, как Томас Вулф. Хорек жестом предложил мне сесть и, с трудом выдавив из себя несколько любезностей, перешел к делу, а именно моему полному, по его мнению, несоответствию определенным аспектам «профиля» фирмы «Макгроу-Хилл». Я тогда впервые услышал, что это слово употребляется в ином смысле, чем вид лица сбоку, а по мере того, как Хорек говорил, перейдя уже к деталям, я все меньше понимал, чем же я не соответствую, поскольку был уверен, что добрый старикан Фаррелл не мог плохо отозваться обо мне или моей работе. Но оказалось, что мои просчеты связаны с одеждой и – по крайней мере косвенно – с политикой. – Я заметил, что вы не носите шляпы, – сказал Хорек. – Шляпы? – повторил я. – Ну, в общем, не ношу. – Я всегда прохладно относился к головным уборам, хотя, по правде говоря, признавал за шляпами право на существование. Но с тех пор как два года тому назад расстался с морской пехотой, я, безусловно, никогда не думал, что носить шляпу обязательно. Имел же я право выбора и потому до той минуты никогда об этом не думал. – Все в «Макгроу-Хилл» носят шляпу, – сказал Хорек. – Все? – переспросил я. – Все – отрезал он. Ну и, поразмыслив о его словах, я, конечно, понял, что это так: все действительно носили шляпы. Утром, вечером и в обеденное время в лифтах и холлах волновалось море соломенных и фетровых шляп, сидящих на одинаково причесанных, коротко подстриженных головах тысячной армии выкормышей «Макгроу-Хилл». Во всяком случае, так обстояло дело с мужчинами, а для женщин – в большинстве секретарш – это, видимо, было необязательно. Словом, Хорек был, безусловно, прав. Дотоле я этого не замечал – и лишь в тот момент узрел, что ношение шляпы было не данью моде, а непременной частью принятого в «Макгроу-Хилл» обмундирования, как и рубашки «Эрроу» на пуговицах и пригнанные по фигуре фланелевые костюмы фирмы «Вебер энд Хэйлбронер», которые носили в зеленой башне все, начиная продавца учебных пособий и кончая вечно озабоченными редакторами журнала «Как распоряжаться крупными отбросами». В своем неведении я не сознавал, что был одет не по форме, но даже и сейчас, уловив это обстоятельство, я почувствовал возмущение и одновременно приступ веселости и не знал, что отвечать на суровое обвинение Хорька. Внезапно я услышал собственный голос, спрашивавший Хорька, столь же мрачным тоном, каким он говорил со мной: – Могу я узнать, чем еще я не отвечаю профилю данного учреждения? – Я не могу диктовать вам, какие газеты читать, да и не хочу этого делать, – сказал он, – но служащему такого издательства, как «Макгроу-Хилл», не следовало бы афишировать свое пристрастие к «Нью-Йорк пост». – Он помолчал. – Это так – совет для вашего же блага. Нечего и говорить, вы можете читать что угодно в свободное время и не на работе. Просто как-то… не пристало редактору «Макгроу-Хилл» читать в издательстве радикальные газеты. – А что же я должен читать? – У меня вошло в привычку в обеденное время отправляться на Сорок вторую улицу и покупать там дневной выпуск «Пост» и сандвич, а затем поглощать и то и другое в моем кабинете во время положенного перерыва. Это было единственное время, когда я в течение дня читал газету. В ту пору я был не столько политически наивен, сколько политически нейтрален – что-то вроде кастрата – и читал «Пост» не потому, что там печатались либеральные редакционные статьи или обзоры Макса Лернера – и те и другие казались мне ужасно скучными, – а потому, что газета отличалась живостью стиля, как и положено журналистике большого города, и там появлялись увлекательные сообщения из жизни высшего света, в частности принадлежащие перу Леонардо Лайонса. Тем не менее, отвечая Хорьку, я уже знал, что не откажусь от этой газеты и не пойду к «Уэйнамейкеру», чтобы обзавестись мягкой шляпой с плоской тульей и загнутыми кверху полями. – Мне нравится «Пост», – добавил я с легкой ноткой раздражения. – А что, по-вашему, я должен вместо нее читать? – «Геральд трибюн» была бы более подходящей, – сказал он, по-теннессийски растягивая слова, но, как ни странно, без всякого тепла в голосе. – Или даже «Ньюс». – Но они же выходят утром. – Тогда, может быть, «Уорлд телеграм». Или «Джорнел америкен». Лучше читать сенсационную прессу, чем радикальную. Даже я знал, что «Пост» едва ли можно было назвать радикальной газетой, и я уже хотел было так и сказать, но сдержался. Бедный Хорек! Человек он, конечно, холодный, но мне стало немного жаль его: я вдруг понял, что узда, которую он пытается на меня надеть, не им придумана, ибо что-то в его манере (может быть, чуть извиняющаяся интонация, когда один южанин нерешительно дает понять другому, что задним числом сочувствует ему?) подсказывало мне, что он против воли требует от меня соблюдения этих идиотских и мерзких правил. Я увидел также, что возраст и положение делали его настоящим узником «Макгроу-Хилл», безоговорочно обязанным подчиняться атмосфере крючкотворства, мелочных придирок и заботы лишь о презренном металле, человеком, который уже не может повернуться и хлопнуть дверью, тогда как передо мной, по крайней мере, был открыт весь мир. Помнится, когда он изрек свой жалкий вердикт: «Лучше читать сенсационную прессу, чем радикальную», я, ликуя, произнес про себя: «Прощай, Хорек! Прощай, «Макгроу-Хилл»!» Я все еще горячо сожалею, что у мне не хватило мужества уйти сразу. Вместо этого я устроил забастовку из проволочек – точнее было бы сказать, просто перестал работать. В последующие дни, хотя я вовремя являлся на работу и уходил ровно в пять с последним ударом часов, на моем столе выросла целая гора непрочитанных рукописей. В полдень я больше не листал «Пост», а отправлялся к киоску близ Таймс-сквера и покупал «Дейли уоркер», которую без всякой бравады – вернее, спокойно и без интереса – читал или пытался читать, сидя по обыкновению за своим столом, жуя сандвич с копченым мясом и кошерным маринованным огурцом и наслаждаясь каждым мгновением, в течение которого я разыгрывал в этой крепости белых англосаксов двойную роль воображаемого коммуниста и фиктивного еврея. Я, наверное, слегка свихнулся, явившись на службу в мой последний рабочий день в старом, выцветшем «ночном горшке», какие носит морская пехота (в такой шапчонке Джон Уэйн снимался в «Песках Иводзимы»), и в костюме из легкой ткани в полоску; и уж я позаботился о том, чтобы Хорек заметил меня в этом нелепом одеянии, и так все подстроил, чтобы он в тот же день застукал меня, когда я на прощание совершал диссидентскую акцию… Одной из услад моего пребывания в «Макгроу-Хилл» была величественная панорама Манхэттена, открывавшаяся с моего двадцатого этажа, перспектива – эти монолиты, минареты и шпили неизменно возрождали мои притуплённые чувства банальным, однако, искренним восторгом и сладостными надеждами, исстари свойственными американскому провинциальному парню. Буйные ветры со свистом летели мимо парапетов у окон «Макгроу-Хилл», и одним из моих любимых времяпрепровождений было бросить в окно лист бумаги и следить за его стремительным падением – как он проносится над крышами и затем нередко исчезает в глубоких каньонах вокруг Таймс-сквера, то падая камнем, то вдруг взмывая вверх. В тот день мне пришло в голову купить вместе с «Дейли уоркер» тюбик пенящейся массы – теперь дети пользуются ею вовсю, а тогда это было новшеством, – и, вернувшись к себе в кабинет, я выдул с полдюжины хрупких, прелестных, переливчатых шариков, предвкушая с жадным нетерпением человека, долго отказывавшего себе в плотских утехах и подошедшего к концу своею искуса, как они полетят по ветру. Я выпустил их один за другим в туманную глубину пропасти, и они превзошли все мои ожидания, осуществив тайную детскую мечту надуть шарик и послать на край света. Мои шарики сверкали в послеполуденном солнце, как спутники Юпитера, и своими размерами походили на баскетбольные мячи. По прихоти воздушного течения их подбрасывало вверх над Восьмой авеню, и они, казалось, бесконечно долго висели над ней, так что у меня захватило дух от восторга. Затем я услышал взвизги и девичий смех и увидел, что из окон соседних кабинетов свешиваются секретарши «Макгроу-Хилл», привлеченные зрелищем. Очевидно, поднятый ими шум и побудил Хорька обратить внимание на мою затею, ибо в тот момент, когда девушки в последний раз крикнули «ура», приветствуя шарики, и те опрометью полетели на восток, вдоль пестрой Сорок второй улицы, я услышал позади себя голос Хорька. Я подумал, что он отлично умеет сдерживать свою ярость. – С сегодняшнего дня вы больше здесь не работаете, – глухо произнес он. – В пять часов можете получить чек с расчетом. «С твоим расчетом, Хорек, потому что ты увольняешь человека, чье имя будет греметь не меньше имени Томаса Вулфа». Я, конечно, так не сказал, но эта фраза была у меня на языке, и мне по сей день кажется, будто я ее произнес. По-моему, я просто ничего не сказал – только смотрел на этого человечка, а он повернулся на своих ножках и просеменил вон из комнаты и из моей жизни. И меня затопило странное чувство избавления, – чувство, схожее с физическим облегчением, какое испытываешь, сбросив лишнюю теплую одежду. А вернее, такое, точно я долгое время находился глубоко под водой и вдруг сумел выплыть и с восторгом заглатываю свежий воздух.
– Легко отделался, – сказал мне потом Фаррелл, невольно повторяя пришедшую мне на ум метафору. – Не один человек там потонул. И даже трупов никогда не находят. Время приближалось к шести. Я задержался в тот день, чтобы собрать свои вещички, сказать «до свидания» двум-трем редакторам, с которыми у меня установились довольно милые отношения, получить последние 36 долларов 50 центов и, наконец, проститься с Фарреллом, что оказалось на редкость мучительным и грустным, ибо помимо всего прочего выяснилось то, о чем я уже давно мог бы догадаться, если бы меня это действительно интересовало или если бы я был понаблюдательнее, – что это был одинокий и горький пьяница. Он, слегка пошатываясь, вошел в мой кабинетик, как раз когда я засовывал в портфель вторые экземпляры некоторых из моих наиболее тщательно написанных рецензий. Я вынул их из подшивок, с грустью и нежностью посмотрел на опус по поводу Гундара Фиркина и особенно бережно уложил умозаключения насчет «Кон-Тики», ибо у меня почему-то возникло предположение, что в один прекрасный день их можно будет использовать как весьма любопытные литературные заметки на полях. – Даже трупов никогда не находят, – повторил Фаррелл. – Глотните немножко. Он протянул мне стакан и початую бутылку «Старой хлебной водки». Дыхание Фаррелла сильно отдавало нодкой – собственно, от него пахло ржаным хлебом грубого помола. Я отклонил предложение не потому, что был трезвенником, а потому, что в ту пору поглощал лишь дешевое американское пиво. – Ну, вы для этого места вообще не созданы, – продолжал он, отхлебнув «Старой водки». – Это место не для вас. – Я это и сам начал понимать, – поддакнул я. – Через пять лет вы стали бы законопослушным чиновником. Через десять лет – ископаемым. Закоснелым старым пердуном в тридцать лет. Вот во что превратил бы вас «Макгроу-Хилл». – М-да, я в общем-то даже рад, что ухожу, – сказал я. – Хотя отсутствие жалованья я почувствую. При том что это заведение едва ли можно назвать «золотым дном». Фаррелл хмыкнул и негромко, деликатно рыгнул. Лицо у него было такое типично ирландское, вытянутое, с длинной верхней губой – живая карикатура на ирландца; самый облик его навевал грустные мысли – такой он был весь потрепанный, измученный, примирившийся со своей участью, что я не без боли подумал о том, как он сидит дотемна в своем служебном кабинете наедине с бутылкой, Йетсом и Хопкинсом, а потом безрадостно едет на метро в Озон-Парк. Внезапно я понял, что больше никогда его не увижу. – Значит, хотите писать, – сказал он, – хотите стать писателем. Прекрасная цель в жизни – я когда-то сам об этом мечтал. Молюсь и надеюсь, что из вас выйдет писатель и вы пришлете мне свою первую книгу. Куда же вы отправляетесь писать? – Не знаю еще, – сказал я. – Знаю только, что больше жить на этой помойке, где я сейчас живу, не могу. Я должен оттуда выбраться. Ах, как мне хотелось писать, – раздумчиво произнес он. – Я имею в виду – стихи. Очерки. Хороший роман. Учтите: не великий – я знал, что на это у меня не хватит таланта и целеустремлснности, – а просто хороший, нечто по-настоящему изящное и оригинальное. Роман вроде «Моста короля Людовика Святого» или «Смерть приходит за архиепископом»
– без претензий, но близкий к совершенству. – Помолчав, он продолжал: – Но что-то сбило меня с пути. Возможно, сказались долгие годы редакционной работы: ведь редактировал-то я технические тексты. Меня сбило с пути то, что я столько времени имел дело с чужими идеями и словами, а это едва ли способствует творческим успехам. По большому счету. – И снова умолк, глядя на остатки янтарной жидкости в своем стакане. – А возможно, вот это сбило меня с пути, – печально произнес он. – Выпивка. Этот патентованный эликсир мечты. Словом, писателем я так и не стал. Не стал ни романистом, ни поэтом, что же до очерков, то за всю жизнь я написал всего один. Знаете о чем? – Нет, о чем же? – Для «Сатердей ивнинг пост». Забавную историю про отпуск, который мы с женой провели в Квебеке. Об этом и писать-то не стоило. Но я получил за свой очерк двести долларов и несколько дней был счастливейшим писателем в Америке. Ну, что поделаешь… – Волна печали захлестнула его, и он умолк. Затем прошептал: – Сбился я с пути. Я не знал, как быть: ведь человек был близок к отчаянию, – и, продолжая засовывать вещи в портфель, произнес лишь: – Ну, я надеюсь, мы сможем как-то поддерживать отношения. Однако я знал, что никаких отношений мы поддерживать не будем. – Я тоже надеюсь, – сказал Фаррелл, – жаль, что мы не узнали друг друга лучше. – Он уставился на стакан и замолчал так надолго, что я уже начал нервничать. – Жаль, что мы не узнали друг друга лучше, – медленно повторил он наконец. – Мне не раз приходила в голову мысль пригласить вас к себе в Куинс на ужин, но я всякий раз откладывал. Знаете, вы очень напоминаете мне моего сына. – Я не знал, что у вас есть сын, – не без удивления произнес я. Однажды я слышал, как Фаррелл мимоходом и довольно сухо сказал, что он «бездетен», и решил, как принято говорить, что «бог не наделил его этой благодатью». Но дальше мое любопытство не пошло. В атмосфере ледяной безликости, царившей в «Макгроу-Хилл», малейший интерес к личной жизни другого человека был бы сочтен наглостью, если не непристойностью. – Я-то думал, что вы… – начал я. – О, у меня был сын – и еще какой! – Он вдруг перешел на крик, испугав меня смесью ярости и скорби. Водка высвободила всех кельтских фурий, которые ежедневно слетались к нему в пору отчаяния, наступавшего после пяти часов дня. Он встал и, подойдя к окну, уставился сквозь сумерки на непостижимый мираж Манхэттена, горевшего в лучах закатного солнца. – О да, у меня был сын! – повторил он. – Эдвард-Кристиан Фаррелл. Он был как раз ваших лет – ему только исполнилось двадцать два, – и он хотел стать писателем. Он был… он был королем в языке, мой сын. Такой у него был дар – он мог заговорить самого дьявола, а какие письма писал – длинные, забавные, прочувствованные, умные, таких прелестных писем никто не писал. О да, этот мальчик был настоящим королем в языке! Глаза Фаррелла наполнились слезами. Все это было так странно; я сидел как парализованный – такие минуты бывают в жизни, хотя, слава богу, не часто. Почти незнакомый тебе человек вдруг начинает говорить о ком-то любимом и близком в прошедшем времени, ставя слушателя в затруднительное положение. Он явно дает понять, что тот мертв. Но стоп! А не мог ли этот парень просто сбежать из дома, пав жертвой амнезии, или попасть под суд и скрываться? Или, может быть, он влачит жалкое существование в сумасшедшем доме, так что упоминание о нем в прошедшем времени следует воспринимать как эвфемизм? Между тем Фаррелл снова заговорил, так и не дав мне ключа к разгадке судьбы своего сына, – от растерянности и смущения я повернулся к(нем.)спиной и продолжал собирать вещи. – Возможно, я бы легче это пережил, не будь он у меня единственным. После рождения Эдди у нас с Мэри не могло быть больше детей. – Фаррелл вдруг умолк. – А-а, вам неинтересно это слушать… Я повернулся к нему. – Нет, продолжайте, – сказал я, – пожалуйста. – Ему явно необходимо было высказаться, а поскольку человек он был добрый, симпатичный, да к тому же я в известном смысле напоминал ему сына, я решил, что нехорошо будет не дать ему возможности облегчить душу. – Пожалуйста, продолжайте, – повторил я. Фаррелл плеснул себе в стакан еще изрядную порцию водки. Он был совсем пьян, и язык у него слегка заплетался, а веснушчатое, бледное от сидения в помещении лицо было в свете угасающего дня печальным и измученным. – Да, это правда: человек может осуществить свои надежды через своих детей. Эдди поступил в Колумбийский униперситет, и я был потрясен тем, как он взялся за книги, его даром к слову. В девятнадцать лет – учтите: в девятнадцать! – у него уже был опубликован очерк в «Нью-Йоркере», а Уит Бэрнетт взял его рассказ для «Стори». По-моему, он был одним из самых молодых авторов этого журнала за всю историю его существования. У мальчика был, понимаете, глаз, глаз, – Фаррелл ткнул указательным пальцем себе в глаз. – Он видел, понимаете, видел то, чего мы все не видели, и в его изложении любая история выглядела свежей и живой. Марк Ван Дорен
прислал мне чудесную записку – чудеснее, право же, быть не может: он сказал, что у Эдди величайший природный дар, он так пишет, как ни один из его студентов. Вы представляете себе – Марк Ван Дорен! Такая похвала, верно ведь? – И он вперил в меня взгляд, как бы ища подтверждения. – Похвала немалая, – согласился я. – А потом… потом в сорок третьем он пошел в морскую пехоту. Сказал, что лучше сам запишется, чем будет ждать, когда его призовут. Честно говоря, ему импонировала слава морских пехотинцев, но по натуре он был человек чувствительный и никаких иллюзий насчет войны не имел. Война! – Фаррелл произнес это слово с отвращением, словно редко употребляемое ругательство, и умолк, закрыв глаза и горестно кивнув. Потом снова уперся в меня взглядом и продолжал: – Он попал на Тихий океан и участвовал в самых тяжелых боях. Вы бы почитали его письма – замечательные, длинные, веселые, без капли жалости к себе. Он ни разу не усомнился, что вернется домой и снова пойдет в Колумбийский университет, окончит его и станет, как и собирался, писателем. А потом, два года тому назад, он попал на Окинаву, и снайпер подстрелил его. В голову. Было это в июле, они прочесывая местность. Он, наверное, был одним из последних морских пехотинцев, погибших в войну. Дослужился до капрала. Получил Бронзовую звезду. Не знаю, почему так случилось. Господи, я не знаю, почему так случилось! Господи, почему? Фаррелл плакал – негромко, но самые настоящие, сверкающие слезы катились из уголков его глаз, и я отвернулся с таким острым чувством стыда и своей несостоятельности, что даже сейчас, много лет спустя, я снова ощущаю легкий озноб и тошноту, подступившую тогда у меня к горлу. Сейчас это, пожалуй, трудно объяснить – ведь с тех пор прошло уже тридцать лет, добавьте к этому усталость и цинизм, порожденные несколькими варварскими войнами, которые за это время вели американцы, – и моя реакция может показаться безнадежно старомодной и романтической. Однако факт остается фактом: я, как и Эдди Фаррелл, служил в морской пехоте; как и Эдди, горел желанием стать писателем и слал домой с Тихого океана письма, написанные кровью сердца с той причудливой смесью страсти, юмора, отчаяния и беспредельной надежды, какая может образоваться в душе очень молодого человека под влиянием неизбежной близости смерти. Еще большей натяжкой может показаться то, что я тоже высадился на Окинаве всего через несколько дней после гибели Эдди (кто знает, часто думал я потом, может быть, всего через несколько часов после того, как он был смертельно ранен) и там уже не было противника, не было страха, вообще не было опасности, а по милостивому благоволению истории был изуродованный, но мирный восточный пейзаж, и я бродил по острову в те последние недели перед Хиросимой, не таясь и ничего не опасаясь. Я не слышал ни одного выстрела разъяренного противника – такова горькая правда, и хотя с точки зрения сохранности моей шкуры я оказался любимцем фортуны, если таковые бывают, тем не менее я не мог избавиться от чувства, что судьба лишила меня возможности познать нечто страшное и великолепное. В этом смысле – вернее, в смысле познания такого опыта – ничто и никогда не пронзало меня глубже краткого, исполненного отчаяния рассказа Фаррелла о своем сыне Эдди, павшем на земле Окинавы, чтобы я мог жить – и писать. Фаррелл сидел и плакал в сумерках, а у меня было такое чувство, будто меня укоротили, уменьшили, и я не мог выжать из себя ни слова. Фаррелл поднялся, вытер глаза и, подойдя к окну, уставился на розовый от солнца Гудзон, по которому размытые очертания двух больших пароходов медленно продвигались в направлении океана. Весенний ветер, словно демоны, завывал вокруг зеленых безразличных карнизов «Макгроу-Хилл». Когда Фаррелл снова заговорил, голос его звучал как бы издалека, и было в нем несказанное отчаяние:
Все, что важно для человека.
Длится миг или день…
Крик герольда, чеканная поступь солдата –
Вот и вся его слава, вся его мощь,
Тот костер, что разожгла нощь
Из смолистого сердца твоего брата.
Затем он повернулся ко мне и сказал: – Пиши, сынок, работай до седьмого пота. – С этими словами он, пошатываясь, побрел по коридору и навеки ушел из моей жизни. А я еще долго стоял, размышляя о будущем, которое казалось мне теперь столь же туманным и неясным, как затянутый дымкой горизонт за лугами Нью-Джерси. Я был еще слишком молод, чтобы чего-то действительно бояться, и, однако, уже не настолько молод, чтобы не поддаться опасениям. Эти нелепые рукописи, которые я читал, в известной мере служили мне предупреждением, показывая, сколь грустно кончаются честолюбивые мечты – особенно когда дело касается литературы. Превыше всего – уже не в надеждах и мечтах – я хотел стать писателем, но история, рассказанная Фарреллом, глубоко поразила меня в самое сердце, и я впервые в жизни почувствовал, до какой степени я пуст. Да, правда, я проделал большой путь для молодого человека, но мой внутренний мир по-прежнему был привязан к земле – я не знал любви и не столкнулся со смертью. В ту пору я и понятия не имел, как скоро встречусь с ними обеими, плодами человеческих страстей и человеческой плоти, от которых я отгородился, закупорившись в самодовольстве, в затхлой атмосфере самоограничения. Не имел я понятия и о том, что открытие мира для меня совпадет с переездом в столь странное место, как Бруклин. Я лишь знал пока, что вот сейчас в последний раз спущусь в продезинфицированном зеленом лифте с двадцатого этажа на шумные улицы Манхэттена и там отпраздную свое избавление дорогим канадским пивом и бифштексом из вырезки, который съем впервые со времени приезда в Нью-Йорк.
Второе
После этого банкета, который я устроил сам себе вечером в ресторане «Лоншан», что в нижней части Пятой авеню, я подсчитал свои финансы и обнаружил, что все мое достояние составляет меньше пятидесяти долларов. Хотя, как я уже сказал, подлинного страха я не испытывал, я не мог не почувствовать себя немного неуютно, особенно если учесть, что перспектива найти другую работу сводилась почти к нулю. Однако я мог не волноваться, так как дня через два мне привалило неожиданное счастье, что меня и спасло – по крайней мере на ближайшее будущее. Этот свалившийся на меня с неба дар был поразительной, феноменальной удачей и, как и в другом случае, имевшем место много позже, был обязан своим происхождением существованию в Америке рабства. Хотя все это имеет лишь косвенное отношение к моей новой жизни в Бруклине, история дара столь необычна, что ее стоит рассказать. Получил я его главным образом благодаря бабушке по отцовской линии – когда этой сухонькой маленькой старушке подходило к девяноста годам, она рассказала мне, что у нее были рабы. Я часто с трудом верю, что так мало времени отделяет меня от старого Юга и что не какое-то далекое поколение моих предков владело черными людьми, а просто моя родная бабушка, родившаяся в 1848 году, в тринадцать лет владела двумя маленькими негритянками чуть моложе ее, которые прислуживали ей и на которых, несмотря на существование Авраама Линкольна и положений Декларации независимости об эмансипации, она смотрела в течение всех лет, что длилась Гражданская война, как на свои любимые вещицы. Я говорю «любимые» без всякой иронии, так как уверен: она очень их любила, и, когда она вспоминала про Друзиллу и Люсинду (а таковы были их несравненные имена), ее дряхлый, дрожащий голосок надламывался от волнения, и она говорила мне, «до чего же дороги, до чего же дороги» были ей эти девочки и как в холодную военную пору она переворачивала небо и землю в поисках шерстяной пряжи, чтобы связать им чулки. Было это в округе Бофорт, в Северной Каролине, где бабушка провела всю свою жизнь, – с этими местами она и связана в моей памяти. В тридцатые годы каждую Пасху и каждый День благодарения мы с отцом отправлялись из нашего дома в Виргинии навестить ее – ехали среди болот и плоских, однообразных плантаций земляного ореха, табака и хлопка, мимо заброшенных негритянских хижин, ветхих и тоже однообразных. Добравшись наконец до сонного городка на реке Памлико, мы с особой нежностью, ласково здоровались с бабушкой – она ведь уже многие годы была почти полностью парализована. И вот лет двенадцати или тринадцати, сидя у кровати бабушки, я слушал ее рассказы о Друзилле и Люсинде, о лагерных стоянках и отстреле индеек, о пчелках-швеях, катаниях на пароходике вниз по Памлико и прочих радостях довоенных лет, – нежный птичий голосок был еле слышен, но милая старушка щебетала и щебетала, пока, умолкнув, не засыпала. Не мешает, однако, знать, что она никогда не рассказывала ни мне, ни отцу о малыше-рабе, высокопарно прозванном Артистом, которого, как и Друзиллу с Люсиндой, «подарил» ей отец, а потом вскоре продал. Как станет ясно из двух писем, которые я скоро приведу, бабушка никогда не упоминала об этом мальчишке, несомненно, из-за необычной участи, постигшей его. Так или иначе, любопытно, что отец моей бабушки, совершив сделку, обменял полученные деньги на золотые доллары Конфедерации различного достоинства – видимо, в предчувствии гибельной войны, – положил их в глиняный кувшин и зарыл его под азалией на заднем дворе. В результате, когда янки в последние месяцы войны явились к нам под цокот копыт и, сверкая саблями, перевернули весь дом на глазах у испуганной девчушки (моей бабушки), а также обыскали сад, золота они не нашли. Кстати, я совершенно точно помню, как описывала бабушка солдат Союза: «Это были, право же, бравые, красивые люди, и то, что они переломали все у нас в доме, – так это по долгу службы, но, конечно, ни культурой, ни воспитанностью они не отличались. Я уверена, что они были из Огайо. Они даже окорока из окон выбрасывали». Мой прадед, вернувшись со страшной войны без глаза и с разбитой коленной чашечкой – оба увечья были получены им под Чанселлорсвиллом, вырыл золото и, когда дом снова привели в порядок, спрятал монеты в хитро придуманном тайнике в погребе. Там сокровище могло бы пролежать до скончания века, ибо в противоположность таинственным кладам, о которых время от времени сообщают в новостях, – пачкам зеленых бумажек, или испанским дублонам, или чему-то подобному, на что натыкаются лопаты рабочих, – это золото, казалось, было обречено вечно лежать в тайнике. Когда мой прадед в конце века погиб на охоте, в его завещании ни словом не упоминалось про монеты – вероятно, по той простой причине, что все деньги он завещал дочери. Когда же она умерла сорок лет спустя, то в своем завещании упомянула про золото: там было сказано, что его следует поделить между ее многочисленными внуками, но по рассеянности, свойственной преклонному возрасту, бабушка забыла указать, где спрятано сокровище, каким-то образом спутав погреб со своим сейфом в местном банке, который, конечно, этой части наследства выдать по естественной причине не мог. И в течение еще семи лет никто не знал, где оно находится. Извлек находку из забвения и пыли, в которой золото пролежало среди муравьев, пауков и мышей, мой отец, последний из оставшихся в живых шести детей моей бабушки. Всю свою долгую жизнь он с благоговением и воодушевлением интересовался прошлым своей семьи и ее родословной – он получал такое же наслаждение от копания в письмах и вещицах давно умершего, совершенно неинтересного дальнего кузена, какое получил бы ученый, занимающийся викторианской эпохой, напав на целый ящик дотоле неизвестной, весьма откровенной любовной переписки Роберта и Элизабет Браунинг.
Представьте себе в таком случае восторг отца, когда, просматривая пачку выцветших писем своей матушки, он обнаружил письмо к ней от моего прадеда, в котором не только было указано местонахождение тайника в погребе, но и рассказаны подробности продажи маленького раба Артиста. И вот теперь два документа слились в одном письме. В послании, полученном мною от отца из Виргинии, как раз когда я укладывал свои пожитки, намереваясь покинуть Клуб и резиденцию университантов, содержится много интересных сведений не только о нескольких поколениях южан, но и о великих событиях, которые тогда назревали.
4 июня 1947 г.
Дорогой мой сынок!
Передо мной твое письмо от 26-го, в котором ты сообщаешь, что покончил со службой. С одной стороны, мои Язвинка, это жаль, потому что ты попадаешь в тяжелое финансовое положение, а я не в состоянии существенно тебе помочь, так как на мне уже, видимо, до конца дней лежит бремя забот о двух твоих тетушках, живущих в Северной Каролине, и оплате их долгов, ибо они, боюсь, преждевременно и весьма прискорбно выжили из ума. Однако надеюсь, через несколько месяцев мое финансовое положение выправится, и мне хочется думать, что тогда я смогу немного помочь тебе в твоем желании стать писателем. С другой стороны, я думаю, может, и хорошо, что ты отказался от работы в «Макгроу Хилл», которая, судя по твоим же описаниям, выглядела весьма малопривлекательно, да и в любом случае эта фирма известна как рупор и проводник идей верхушки коммерсантов-грабителей, которые уже более ста лет пьют кровь американского народа. С тех пор как твой прадед вернулся покалеченный и без глаза с Гражданской войны и вместе с моим отцом попытался создать скромное дело по производству нюхательного и жевательного табака в округе Бофорт – правда, эти мерзавцы Вашингтон Дьюк и его сынок Дьюк Бычок своими пиратскими действиями быстро развеяли в прах их мечты, – так вот, с тех пор как я узнал об этой трагедии, во мне живет неугасимая ненависть к жестокому монополистическому капиталу, изничтожающему маленького человека. (Я считаю величайшей иронией судьбы то, что ты получил образование в заведении, основанном на дурно пахнущие барыши Дьюков, хотя едва ли тебя можно в этом винить.)
Ты наверняка помнишь Фрэнка Хоббса, которого я многие годы подвозил на верфь, где мы вместе работали. Родился он на плантации земляного ореха в округе Саутхемптон, и человек он во многих отношениях неплохой, основательный, но, как ты, может быть, помнишь, такой непроходимый реакционер, что взгляды его – даже по виргинским нормам – подчас кажутся бешеными. Поэтому мы с ним редко беседуем об идеологии или политике. Несмотря на все ужасы, которые, как недавно выяснилось, творились в нацистской Германии, он продолжает оставаться антисемитом и утверждает, что международные финансисты-евреи прибрали к рукам все богатства мира. Я бы, конечно, похохотал на этим утверждением до слез, не будь это таким мракобесием, и хотя я согласен с Хоббсом, что Ротшильд и Варбург, безусловно, еврейские фамилии, тем не менее, как я пытаюсь ему внушить, алчность свойственна не какой-то отдельной нации, а всему человечеству, после чего я принимаюсь перечислять ему имена: Карнеги, Рокфеллер, Фрик, Меллон, Гарриман, Хантингтон, Уитни, Дьюк – ad infinitum, ad nauseam.
А с Хоббса как с гуся вода, к тому же он в любом случае может излить свою желчь на более доступную, находящуюся под рукой – особенно в этой части Виргинии – цель, а именно (мне нет нужды тебе это называть) на негров. Так что мы просто стараемся пореже и поменьше говорить на эту тему, ибо aet
59 поздновато мне затевать кулачный бой. Письмена, сынок, уже начертаны на стене. Если негр, как частенько говорят, принадлежит к «низшей» расе, какой бы смысл в это ни вкладывался, то безусловно потому, что он поставлен нами, расой господ, в невыгодное, бесправное положение и, следовательно, может явить миру лишь потупленное лицо неполноценного человека. Но негр ведь не может вечно находиться на дне общества. Никакая сила на земле не может удержать народ любого цвета кожи в омерзении и бедности, какие я наблюдаю вокруг – и в городе, и в сельских местах.
Не знаю, станет ли негр еще при моей жизни пользоваться большей свободой – я не такой уж оптимист, – но на твоем веку безусловно станет, и я бы отдал почти все, что имею, чтобы присутствовать при том, когда наступит этот день и Гарри Бэрд
увидит негров – мужчин и женщин, – сидящих не в хвосте автобуса, а свободно, как равноправные граждане, разъезжающих по улицам Виргинии. Ради этого я готов снести омерзительное прозвище «негролиз», хотя уверен, что втихую многие меня так называют, в том числе и Фрэнк Хоббс.
Этo довольно кружным путем подводит меня к основному предмету моего письма. Возможно, Язвинка, ты помнишь, как несколько лет назад, когда нам вручили завещание твоей бабушки, все мы были несколько ошарашены тем, что в нем упоминалась некая сумма в золотых монетах, которые она оставила своим внукам, но которых мы так и не смогли найти. Теперь эта тайна раскрыта. Как ты знаешь, будучи историком, я принадлежу к местному отделению «Сыновей Конфедерации», и, собравшись писать довольно пространное эссе о твоем прадеде, я подробно обследовал его поистине обширную переписку с семьей, в том числе немало писем, адресованных твоей бабушке. В одном письме, написанном в 1886 году из Норфолка (а он ездил туда по делам своей табачной фирмы как раз перед тем, как этот мерзавец Дьюк Бычок уничтожил его), он раскрывает, где находится золото – не в железном ящике-сейфе (твоя бабушка со временем явно все перепутала), а замуровано в стене подвала нашего дома в Северной Каролине. Я пошлю тебе фотокопию этого письма – я ведь знаю, что ты интересуешься рабством, и, если когда-либо тебе захочется об этом написать, это трагическое письмо может приоткрыть тебе поразительные вещи. Как выяснилось, спрятанные деньги выручены от продажи 16-летнего негра по имени Артист, который приходился старшим братом служанкам твоей бабушки – Люсинде и Друзилле. Все трое были сиротами, когда твой прадед купил их в конце 50-х годов прошлого века на аукционе в Питерсберге, штат Виргиния. Все трое были записаны на имя твоей бабушки; девчушки работали в доме; там же они и жили, как и Артист, которого, однако, давали внаем другим семьям в городе для выполнения разных поручений.
Потом произошла одна некрасивая история, о чем твой прадед весьма деликатно намекает в письме к моей матушке. Похоже, Артист – под влиянием первого прилива юношеских вожделений – «непотребно приставал», как выразился твой прадед, к одной из молоденьких белых красавиц городка. Это, конечно, породило волну угроз и насилия, мгновенно затопившую всю общину, и твой прадед поступил так, как в ту пору считалось вполне естественным. Он тайком отправил Артиста в Ныо-Берн, где, как он знал, покупали молодых негров для работы в лесах Брансуика, в штате Джорджия, на добыче скипидара. Он продал Артиста работорговцу за 800 долларов. Эти-то деньги и были спрятаны в подвале старого дома.
Но на этом, сынок, история не кончается. Письмо это производит совершенно душераздирающее впечатление: в нем твой прадед рассказывает о последствиях своего шага и о том, как он страдал и каялся, с чем, как я заметил, часто сталкиваешься в рассказах о рабстве. Возможно, ты уже догадался о том, что воспоследует. Как выяснилось, Артист вовсе и не «приставал» к белой девушке. Девица оказалась истеричкой – вскоре она обвинила другого негритянского парнишку в таких же грехах, только тут стали разбираться, и было доказано, что она все наврала, после чего она сломалась и признала, что ее обвинения против Артиста тоже были сплошной ложью. Можешь представить себе, как терзался твой прадед. В этом письме к моей матушке он описывает, какие переживал муки. Он не только поистине непростительно поступил как типичный рабовладелец, разрушив семью, но и продал ни в чем не повинного шестнадцатилетнего паренька на адскую работу в скипидарных лесах Джорджии. Он рассказывает, как по почте и с нарочными посылал отчаянные запросы в Брансуик, прелагая выкупить парня за любую цену, но в ту пору связь, естественно, работала медленно и была ненадежной, а во многих случаях письма просто не доходили по назначению, и Артист так и не нашелся.
Я обнаружил 800 долларов в том самом месте в подвале, как и описал мой дед твоей бабушке. Мальчишкой я часто складывал веревки и сваливал яблоки и картофель в каких-нибудь шести дюймах от тайника. Монеты, как ты можешь себе представить, с годами невероятно выросли в цене. Некоторые из них оказались довольно редкими. Я отвез их в Ричмонд оценщику – по моему, они называются нумизматами, – и он предложил мне за них свыше 5500 долларов, которые я и взял: ведь это получается 700 процентов прибыли с той суммы, за которую был продан бедняга Артист. Сумма получилась солидная, но, как ты знаешь, согласно завещанию твоей бабушки, она должна быть поделена поровну между всеми ее внуками. В противном случае ты мог бы получить куда больше. Не в пример мне, у которого хватило предусмотрительности в этот перенаселенный век произвести на свет всего одного сына, твои тетушки – мои поразительно плодовитые сестрицы подарили миру в общем и целом 11 отпрысков, все они здоровы, все хотят кушать и все бедные. Таким образом, твоя доля от продажи Артиста составит без малого 500 долларов, которые я надеюсь на этой неделе выслать тебе в виде заверенного чека, а если не на этой неделе, то как только все формальности будут завершены…
Преданный тебе отец.
Многие годы спустя я подумал, что, выдели я Национальной ассоциации помощи цветному населению большую часть суммы, полученной от продажи Артиста, вместо того чтобы оставить все себе, мне, возможно, удалось бы избавиться от чувства вины, а заодно доказать, что я еще в молодости был озабочен положением негров и готов был идти ради этого на жертвы. Но в конечном счете я в общем рад, что оставил деньги себе. Дело в том, что много лет спустя, когда черные стали все упорнее и разнузданнее обвинять меня в том, что как писатель – притом писатель лживый! – я извлекаю выгоду и пользу из страданий рабов, я пришел к своего рода мазохистскому выводу и, думая об участи Артиста, сказал себе: «Какого черта, эксплуататор-расист всегда и останется эксплуататором-расистом». А кроме того, в 1947 году эти 485 долларов нужны мне были не меньше, чем любому черному, или негру, как мы их тогда называли.
Я продержался в Клубе и резиденции университантов, пока не получил чек от отца. Если разумно распоряжаться деньгами, их должно было хватить мне на лето, которое только начиналось, а возможно, даже и на осень. Но вот где поселиться? Жить в Клубе и резиденции университантов я уже не мог – ни морально, ни физически. Я дошел здесь до такой полнейшей импотенции, что уже не способен был даже устраивать самому себе эротические развлечения и ограничивался тем, что во время ночных прогулок по Вашингтон-скверу украдкой поглаживал себя сквозь подкладку брючного кармана. Я понимал, что мое чувство одиночества граничит с патологией – настолько остро я ощущал свою изоляцию, – и подозревал, что почувствую себя еще более потерянным, если уеду из Манхэттена, где по крайней мере есть знакомые ориентиры и милые сердцу закоулки Гринич-Вилледжа, уже ставшие мне родными. Однако ни приобрести, ни снять квартирку на Манхэттене было мне просто не по карману – даже комнаты я бы не осилил, – а потому надо было искать среди объявлений Бруклина. Вот каким образом ясным июньским днем я вышел из метро на Черч-авеню с сумкой морского пехотинца и чемоданом в руках, сделал несколько глотков живительного, пахнущего маринадами воздуха Флэтбуш-авеню и под нежной зеленью платанов прошагал несколько кварталов до меблированных комнат Етты Зиммермен. Дом Етты Зиммермен выделялся своей монохромией, пожалуй, не только среди зданий Бруклина, но и всего Нью-Йорка. Большой, наполовину оштукатуренный, наполовину деревянный, построенный в неописуемо беспорядочном стиле, он был возведен, думается, перед первой мировой войной или сразу после нее и слился бы с прочими, единообразно уродливыми большими домами, вытянувшимися вдоль Проспект-парка, не будь он таким пронзительно-розовым. А он был весь розовый – от мансардных окон и башенок третьего этажа вплоть до рам подвальных окон. Когда я впервые его увидел, мне тотчас пришло на ум сравнение с фасадом некоего заброшенного замка, сохранившегося после съемок «Волшебника из страны Оз» на студии «Метро-Голдвин-Майер». Внутри все тоже было розовое. Полы, стены, потолки и даже большая часть мебели в каждом холле и каждой комнате лишь слегка отличались друг от друга – очевидно из-за неровной окраски, – демонстрируя все оттенки розового, от нежно-розовой свежей семги до агрессивно-кораллового цвета пузырчатой жвачки, но всюду было розовое, розовое, не желавшее спорить ни с каким другим цветом, так что, побыв несколько минут в моей будущей комнате под исполненным гордости взглядом миссис Зиммермен, я сначала почувствовал прилив веселья – это был будуар купидона, вызывавший желание хохотать до упаду, – а потом мне показалось, что я попал в капкан и нахожусь то ли в кондитерском магазине Барричини, то ли в детской секции «Гимбелса». – Я знаю, вас смущает розовый цвет, – сказала тогда миссис Зиммермен, – он всех смущает. А потом он таки вас пленит. Он в нас «врастет» – по-хорошему, я хочу сказать, действительно по-хорошему. Очень скоро многие и думать не хотят ни о каком другом цвете. – И, не дожидаясь расспросов с моей стороны, она добавила, что ее мужу Солу – покойному мужу – крупно повезло: он смог приобрести у флотских по фантастически дешевой цене несколько сотен галлонов краски, которой пользовались для… «ну, вы же знаете» – и умолкла, озадаченно приставив палец к широкому пористому носу. – Маскировки? – подсказал я. На что она ответила: – Угу, вот именно. Им, видно, розовая краска на этих их кораблях не очень-то была нужна. – Она сказала, что Сол сам и красил дом. Етта была приземистая, дородная женщина лет шестидесяти или около того, со слегка монгольскими чертами оживленного лица, что делало ее похожей на улыбающегося будду. Она меня почти сразу уговорила. Во-первых, это было дешево. Затем, розовая или не розовая, но комната, которую она показала мне на первом этаже, была приятно просторная и чистая, как голландская гостиная; в ней было много воздуха, солнца. Более того, к ней примыкала такая роскошь, как кухонька и отдельная ванная комнатка, где умывальник и унитаз выступали резкими белыми пятнами на общем фоне цвета перечной мяты. Меня прельщало уже то, что все было отдельное; вдобавок там было еще и биде, которое сразу внесло в атмосферу пикантную нотку и электрической искрой воспламенило мои надежды. Большое впечатление произвело на меня и то, как миссис Зиммермен смотрела на свое заведение, а она, водя меня по дому, пространно изложила мне свои взгляды. – Это у нас называется Еттин Холл Свободы, – говорила она, то и дело подталкивая меня в бок локтем. – Что я люблю, так это чтоб мои жильцы получали удовольствие от жизни. Жильцы – они у меня обыкновенно молодые, и я люблю, когда они получают удовольствие от жизни. Это вовсе не значит, что у меня нет правил. – Она подняла толстый шишковатый указательный палец и принялась им отмахивать. – Правило номер один: никакого радио после одиннадцати. Правило номер два: извольте выключать весь свет, когда выходите из комнаты, – нечего мне платить больше положенного «Консолидейтед Эдисон». Правило третье: решительно никакого курения в постели, застигли курящим – вон. У моего покойного супруга Сола был кузен – так он этаким манером сжег себя и весь дом. Правило номер четыре: каждую пятницу – плата за неделю. Все – больше правил нет! В остальном пользуйтесь Еттиным Холлом Свободы. Я что хочу сказать: это ведь заведение для взрослых. Ясно, у меня тут не бордель, но хочется вам иной раз привести к себе девочку – приводите девочку. Будете держать себя тихо как джентльмен, и выпроводите ее в положенное время – никаких неприятностей с Еттой из-за девчонки у вас не будет. Так же должны вести себя и молодые леди, которые у меня тут квартируют, когда какой-нибудь захочется пригласить к себе приятеля – пожалуйста. Что хорошо для гусака, то хорошо и для гусыни, так я говорю, а уж что ненавижу, так это лицемерие. Эта удивительная широта взглядов, проистекавшая, как я мог лишь догадываться, из присущего Старому Свету умения ценить volupte,
окончательно утвердила меня в решении переехать к Етте Зиммермен, несмотря на то что пользоваться даруемой ею свободой представлялось мне весьма проблематичным. Ну где я возьму девушку? – подумал я. И тут же разозлился на себя за свою непредприимчивость. Раз Етта (а мы вскоре уже называли друг друга по имени) дала мне свое благословение, значит, эта важная проблема скоро сама собою разрешится. Стены цвета семги словно вдруг засветились похотливым блеском, и я внутренне весь затрепетал от ожидающего меня наслаждения. А через несколько дней я переселился туда, предвкушая лето, насыщенное плотскими радостями, философским возмужанием и неуклонным продвижением по творческому пути, который я для себя наметил. В мое первое утро на новом месте – в субботу – я встал поздно и отправился в писчебумажный магазин на Флэтбуш-авеню, где купил две дюжины карандашей «Бархатная Венера № 2», десять линованных желтых блокнотов и точилку для карандашей «Бостон», которую с разрешения Етты привинтил к косяку двери в ванную. Затем я сел на розовый плетеный стул с прямой спинкой, стоявший перед дубовым столом, тоже выкрашенным в розовый цвет, – его зернистая поверхность и прочность привели мне на память столы, за которыми сидели матроны-учительницы в начальной школе моего детства, – и, зажав карандаш между большим и указательным пальцами, уставился на первую страницу желтого блокнота, пугавшую глаз своей пустотой. Как же оскорбляет взор, как обессиливает пустая страница! Вдохновения не было, и ничто не приходило на ум; хотя я просидел так битых полчаса, жонглируя наполовину сформировавшимися идеями и весьма туманными образами, панике не поддался: в конце концов, рассуждал я, сначала надо освоиться в этой непривычной атмосфере. В феврале прошлого года, в первые дни моего пребывания в Клубе и резиденции университантов, прежде чем начать работать в «Макгроу-Хилл», я написал с десяток страниц будущего пролога к роману: описание поездки по железной дороге в маленький виргинский городок, где должны разворачиваться события книги. Сильно заимствовав интонацию первых эпизодов из «Всей королевской рати»,
использовав тот же ритм и даже ведя рассказ от второго лица единственного числа, чтобы, так сказать, сразу схватить читателя за лацканы, я понимал, что написанный мною кусок можно назвать по меньшей мере подражательным, но знал я и то, что в нем немало сильных и свежих мыслей. Я гордился написанным, это было хорошим началом, и сейчас, вынув рукопись из папки, наверное, в девяностый раз перечитал. Кусок этот по-прежнему мне нравился, и у меня не возникло желания изменить хоть строчку. А ну, подвинься, Уоррен, – появился Язвина-Стинго, сказал я себе. И сунул листки обратно в папку. А желтая страница продолжала оставаться пустой. Мне не сиделось, одолевали похотливые мыслишки, и, чтобы задернуть шторку перед мысленным взором, который вечно готов был подкинуть парад непристойных видений – занятие невинное, но отвлекающее от работы, – я встал из-за стола и принялся расхаживать по комнате, которую летнее солнце окрасило в зловещий цвет фламинго. Тут я услышал голоса, шаги в комнате наверху – я понял, что стены здесь тонкие, как бумага, – и, задрав голову, гневно уставился на розовый потолок. Я начал ненавидеть этот вездесущий розовый цвет и всерьез усомнился, что он когда-либо в меня «врастет», как сказала Етта. Из-за веса и места я привез с собой лишь те книги, которые представлялись мне необходимыми; их было немного – вот они: Американский словарь для колледжей, «Thesaurus» Роже,
однотомники Джона Донна и Оутса, Полное собрание греческой драмы О’Нила, справочник Мерка по диагностике и терапии (необходимый при моей ипохондрии), Оксфордское собрание английской поэзии и Библия. Я знал, что со временем смогу постепенно подобрать себе библиотеку. А пока, стремясь вызвать к жизни собственную музу, я принялся читать Марло,
но почему-то баюкающая музыка его стиха на сей раз ничего во мне не пробудила. Я отложил книгу и, юркнув в крошечную ванную, стал перебирать содержимое медицинского шкафчика. (Много лет спустя я с изумлением обнаружу, что герой Д. Сэлинджера проделывал то же самое, но тут я претендую на приоритет.) Это был ритуал, коренившийся н непонятном неврозе и потребности чем-то занять себя; с тех пор я проделывал это много раз, когда воображение и изобретательность совсем покидали меня и становилось трудно как писать, так и читать. Такое мое поведение объяснялось таинственной потребностью восстановить осязаемую связь с вещами. Кончиками пальцев я перебирал все то, чем пользовался лишь накануне вечером, а затем ставил на полочки стенного шкафчика, который, как и все остальное, пал жертвой безумного пристрастия Сола Зиммермена к розовой краске: вот баночка с кремом для бритья «Барбасол», бутылочка с таблетками «алка-зелцер», безопасная бритва «Шик», два тюбика зубной пасты «Пепсодент», зубная щетка доктора Уэста со щетиной средней длины, бутылочка лосьона после бритья «Ройял лайм», кентовская гребенка, пачка лезвий «Шик», нетронутая, упакованная в целлофан коробка с тремя дюжинами презервативов, бутылочка шампуня против перхоти «Брек», пакетик с нейлоновыми зубочистками «Рексолл», бутылочка с поливитаминами «Сквибб», зубной эликсир «Астрингосол». Я осторожно брал каждый предмет, разглядывал этикетки и даже открутил крышку лосьона «Ройял лайм» и вдохнул густой аромат лимона, – обследование медицинского шкафчика, занявшее около полутора минут, принесло мне немалое удовлетворение. После чего я закрыл дверцу и вернулся к письменному столу. Я сел на стул, поднял взгляд и, посмотрев в окно, вдруг понял, что повлияло на мое подсознание и потянуло меня сюда. Вид на парк был такой мирный и приятный, а отсюда был виден так называемый «Уголок отдыха». Здесь, на краю парка, старые платаны и клены затеняли аллеи, и солнце, пятнами освещая чуть покатую лужайку Уголка отдыха, придавало всей картине безмятежно-пасторальный вид. Парк являл собою разительный контраст с другими частями этого района. Всего в нескольких кварталах отсюда транспорт мчался по Флэтбуш-авеню, сугубо городскому проспекту, гудящему от какофонии звуков, запруженному, кишащему людьми с издерганными нервами и душами, а здесь – зелень деревьев и чуть призрачный, насыщенный пыльцою свет, изредка проносящиеся грузовики и автомобили, неспешный шаг немногочисленных посетителей, прогуливающихся на краю парка, – все создавало впечатление, что ты находишься в глухом уголке скромного южного города, быть может Ричмонда или Чаттануги, или Колумбии. Я ощутил острый прилив тоски по дому и вдруг подумал: «Что, ради всего святого, я тут делаю на этой невообразимой окраине Бруклина, зачем я – никчемный и сластолюбивый кальвинист – поселился среди всех этих евреев?» Эта мысль побудила меня вытащить из кармана листок бумаги. На нем были написаны фамилии шести остальных жильцов дома. Каждая фамилия значилась на маленькой карточке, которую любящая порядок Етта пришпиливала к соответствующей двери, и накануне поздно вечером я без всякого иного побуждения, кроме моего обычного неуемного любопытства, прошелся на цыпочках по этажам и переписал фамилии. Пятеро жильцов жили этажом выше, еще один жил через холл от меня. Натан Ландау, Лиллиан Гроссмен, Моррис Финк, Софи Завистовская, Астрид Уайнстайн, Мойше Маскатблит. Мне понравились эти фамилии хотя бы своим разнообразием, показавшимся поистине чудесным после Каннингэмов и Брэдшоу, среди которых я вырос. Фамилия Маскатблит пришлась мне по вкусу своим византийским душком. Интересно, когда я познакомлюсь с Ландау и Финком. Три женских имени возбудили во мне живейший интерес, особенно Астрид Уайнстайн, которая жила в пленительной близости от меня – через холл. Я размышлял над всем этим, как пдруг из комнаты над головой в мое сознание проник шум возни, столь мгновенно и мучительно узнаваемой, столь ясной для моего страждущего уха, что я не стану, как поступил бы в другие времена, когда было принято выражаться иносказательно, намекать и ходить вокруг да около, а позволю себе прямо сказать, что до меня донеслись звуки, вскрики, хриплое дыхание двух людей, совокуплявшихся, как сумасшедшие, точно дикие звери. Я с тревогой посмотрел на потолок. Лампа дергалась и плясала, словно марионетка на веревочке. Розоватая пыль сыпалась со штукатурки, и я так и ждал, что четыре ножки кровати продырявит потолок. Это было нечто страшное – не просто обряд совокупления, а турнир, схватка, свалка, состязание на Розовый кубок, языческое пиршество. Слова произносились на английском, но искаженном, с экзотическим акцентом – впрочем, мне не было нужды разбирать слова. Это было импрессионистическое нечто. Голоса – мужской и женский, ликующее двуголосье; слова, каких я в жизни не слыхал. Да я никогда еще не внимал таким наставлениям: стой, а теперь сильнее, быстрее, глубже; не слышал такого ликования по поводу достигнутого; таких стонов по поводу недобранных ярдов; таких призывов и советов, куда послать мяч. И все это так отчетливо, как если бы я надел специальные наушники. Отчетливо и героически долго. Казалось, бесконечно долго длилась борьба, а я сидел и вздыхал, пока все вдруг не прекратилось и участники состязания не разошлись в буквальном смысле по своим ванным комнатам. Плеск воды и хихиканье просачивались сквозь тонкий потолок, затем шлепанье ног по полу, еще хихиканье, смачный звук игривого удара по голому заду и наконец, совсем не к месту, – дивное, медленное, сладостное биение сердца Четвертой симфонии Бетховена, поставленной на патефон. Обезумев от всего этого, я подошел к шкафчику с лекарствами и достал таблетку «алка-зелцер». Вскоре после того, как я снова уселся за стол, я понял, что теперь над моей головой идет горячий спор. Мрачные бурные страсти разгорелись с поразительной быстротой. Из-за какого-то каприза акустики я не мог разобрать слов. Как и во время только что закончившегося марафона во славу Венеры, звуки действий долетали до меня во всех своих причудливых подробностях, а речь оставалась приглушенной и неясной, так что я понял: кто-то там раздраженно шагает, нетерпеливо двигает стульями, хлопает дверьми, звучали пронзительные от ярости голоса, но слова до меня доносились далеко не все. Преобладал мужской голос – хриплый раздраженный баритон, почти заглушавший прозрачные звуки Бетховена. Женский голос по контрасту звучал жалобно, как бы обороняясь; минутами в(нем.)словно от страха, появлялись пронзительные ноты, но в целом тон был покорный, с оттенком мольбы. Внезапно стакан или какой-то фарфоровый предмет – пепельница, бокал, не знаю что, – ударился о стену и рассыпался на кусочки; я услышал тяжелые мужские шаги в направлении двери, и она распахнулась в верхнем холле. Затем с треском захлопнулась, и я услышал, как мужчина протопал в другую комнату второго этажа. Наконец в комнате, где последние двадцать минут царила такая возня, установилась относительная тишина, из глубин которой до меня долетало лишь нежное стенающее адажио, с легким шипом воспроизводимое патефоном, и прерывистые рыдания женщины на кровати надо мной.
Я был всегда разборчивым, но не прожорливым едоком и никогда не завтракал. К тому же я привык поздно вставать и предвкушать радости раннего обеда. Когда шум наверху утих, я увидел, что уже перевалило за полдень, и одновременно почувствовал, что сцена совокупления с последующим битьем посуды почему-то возбудила во мне невероятный голод, словно я сам принимал участие в том, что там происходило. От голода у меня рот наполнился слюной и голова слегка закружилась. Кроме растворимого кофе и пива, в моем шкафу и крошечном холодильнике не было пока ничего, так что я решил пообедать вне дома. Гуляя по окрестностям, я заприметил один еврейский ресторанчик – заведение Херцля на Черч-авеню. Мне захотелось пойти туда, потому что я никогда еще не пробовал настоящей – так сказать, echt – еврейской кухни, ну и потому, что «раз уж ты поселился на Флэтбуше…» – сказал я себе. Я мог бы, конечно, не утруждать себя такими размышлениями, поскольку была суббота и ресторанчик был закрыт; тогда я направился в другой, по всей видимости, неправоверный ресторан под названием «У Сэмми», расположенный дальше по той же авеню, где я заказал куриный бульон с мацой, фаршированную рыбу и рубленую печенку – блюда, застрявшие у меня в памяти, так как я много читал о евреях, – столь бесконечно наглому официанту, что мне показалось, будто передо мной актер, играющий роль. (Тогда я еще не знал, что мрачность у официантов-евреев является чуть ли не определяющей чертой.) Впрочем, меня это не особо волновало. Ресторан был забит людьми, преимущественно немолодыми, которые ели свой борщ и жевали пирожки с картфелем; в сыром, пропитанном запахами кухни воздухе стоял галдеж: все говорили на идиш – языке с бездонно-глубокими гортанными звуками, словно старики полоскали обмякшие мускулы гортани жирным куриным бульоном. Я был почему-то счастлив и чувствовал себя вполне в своей стихии. «Наслаждайся, наслаждайся, Язвина», – сказал я себе. Подобно большинству южан определенного происхождения, воспитания и впечатлительности, я с самого начала тепло относился к евреям – моей первой любовью была Мириам Букбайндер, дочь местного торговца, в чьих красивых, с поволокой глазах уже в шестилетнем позрасте таилась безутешная, во многом непостижимая тайна ее расы; а позднее я преисполнился еще большей симпатии к еврейскому народу, что, я убежден, особенно характерно для тех южан, которые на протяжении многих лет сталкиваются со страданиями Авраама, и грандиозным подвигом Моисея, и скорбными осаннами псалмов, и апокалипсическими видениями Даниила, и прочими откровениями, горько-сладкими сказочками, вымыслами и ошеломляющими ужасами протестантско-еврейской Библии. Вдобавок утверждение, что евреи обнаружили сродство душ с белыми южанами, потому что у южан тоже был жертвенный агнец, только черный, стало уже банальностью. Так или иначе, обедая тогда «У Сэмми», я положительно наслаждался моим новым окружением и без особого удивления вдруг понял, что подсознательное стремление жить среди евреев было одной из причин моего переселения в Бруклин. Словом, я оказался в самом сердце еврейской общины – несомненно, в не меньшей мере, чем если бы поселился в Тель-Авиве. Я даже признался себе, выходя из ресторанчика, что мне понравилось их сладкое вино «манишевиц», которое, вообще-то говоря, совсем не подходило к фаршированной рыбе, своей близостью к сиропу скорее напоминало ягодное вино, которое я мальчишкой пивал в Виргинии. Шагая назад, к дому Етты, я снова не без досады вспомнил о том, что происходило в комнате надо мной. Моя озабоченность этим обстоятельством объяснялась в значительной мере эгоистическими соображениями, ибо я понимал, что, если это будет происходить слишком часто, я лишусь и покоя, и сна. К тому же меня озадачивала странная последовательность событий – двое физически сильных людей явно остро и весело наслаждались любовью, а потом, без всякого перехода, вспыхнула ярость, слезы и раздражение. Не давала мне покоя и мысль о том, кто же кого обижал. Меня бесило, что я попал в положение похотливого свидетеля и познакомился с жильцами дома не обычным путем, когда говорят «Привет!» и обмениваются рукопожатием, а подслушивая порнографическую сценку между двумя незнакомыми мне людьми, которых я даже никогда не видел. Хотя, поселившись в метрополии, я всячески расцвечивал мою жизнь воображением, я не из тех, кто интересуется чужими делами, но то, что эти двое любовников находились совсем рядом со мной – в конце концов, они ведь чуть не свалились мне на голову, – побуждало меня выяснить, кто они, и притом как можно быстрее. Моя проблема была почти тотчас решена: я наконец увидел в нижнем холле одного из жильцов Етты, просматривающего почту, которую почтальон оставлял на столе у входа. Это был молодой человек лет двадцати восьми, рыхлый, с покатыми плечами, всей фигурой напоминавший яйцо, с круто вьющимися красновато-рыжими волосами и нелюбезной резкостью манер, свойственной ньюйоркцам. Вначале, когда я только поселился в этом городе, поведение его обитателей казалось мне столь беспричинно враждебным, что несколько раз я готов был ударить наотмашь, пока наконец не понял, что это нечто вроде жесткого панциря броненосца, которым накрывает себя городской житель. Я вежливо представился: «Меня зовут Стинго»; сосед продолжал перебирать почту, и в ответ на мои старания завязать знакомство я слышал лишь стесненное аденоидами дыхание. Я почувствовал, как кровь прилила у меня к затылку, губы помертвели, я повернулся на каблуках и направился было к себе в комнату. Тут я услышал: – Это не вам? Обернувшись, я увидел, что он держит письмо. По почерку я понял, что это от отца. – Благодарю, – в ярости буркнул я и выхватил у него письмо. – Вы не могли бы дать мне потом марку? – попросил он. – Я собираю марки, посвященные памятным датам. Он попытался изобразить нечто вроде ухмылки – осклабился не широко, но вполне по-человечески. Я что-то промычал и взглядом показал, что, наверное, дам. – Я Финк, – сказал он. – Моррис Финк. В общем, приглядываю за домом, особенно когда Етта уезжает, как вот на этот уик-энд. Отправилась к дочке в Канарси. – Он кивнул в сторону моей двери. – Я вижу, вы поселились в воронке. – Воронке? – переспросил я. – Я съехал оттуда неделю назад. Потому вас там и поселили, что я съехал. А «воронкой» я ее прозвал, потому что живешь там, точно в воронке от бомбы – такое они вытворяют у себя наверху. Внезапно между мною и Моррисом протянулась ниточка, и напряжение сразу спало – во мне вспыхнуло желание расспросить его. – И как только, ради всего святого, вы это терпели? Скажите, кстати, кто, черт бы их побрал, эти люди? – Если попросить их передвинуть кровать, тогда еще жить можно. Они передвигают ее к стенке – и почти ничего не слышно. Кровать тогда получается над ванной. Я просил их об этом. Вернее, его. Заставил-таки передвинуть кровать, хоть это и ее комната. Настоял-таки. Я сказал, Етта вышвырнет их обоих, если он не переставит, так что под конец он согласился. А сейчас он, видно, передвинул ее назад, к окну. Он что-то говорил, что там-де прохладнее. – Финк замолчал и взял предложенную мною сигарету. – Что вам надо сделать – так это попросить его снова переставить кровать к стене. – Не могу я, – перебил я, – просто не могу явиться к человеку, незнакомому и сказать… ну, вы сами знаете, что я должен ему сказать. Это было бы ужасно неудобно. Я просто не смогу. А как хоть их зовут? – Хотите, я ему скажу, – заявил Моррис с уверенным видом, который мне понравился. – Я таки заставлю его это сделать. Етта терпеть не может, когда люди досаждают друг другу. Этот Ландау – странный тип, что да, так да, и мне, может, придется с ним повозиться, но кровать он таки передвинет, не волнуйтесь. Не захочет он, чтобы его вышвырнули отсюда. Значит, это Натан Ландау, который стоит первым в моем списке, поднимал весь этот шум. А кто же его партнерша во грехе и сумятице? – А девчонка? – осведомился я. – Мисс Гроссмен? – Нет. Гроссмен – жирная свинья. А эта шлюха – полька Софи. Софи Зэ, как я ее зову. Фамилия такая, что и не выговоришь. Но эта Софи – лакомая штучка. Меня вдруг снова поразила царившая в доме тишина – тем летом мне не раз все здесь казалось каким-то призрачным, словно я находился далеко от городских улиц, в уединении, в изоляции, чуть ли не в сельской местности. В парке через дорогу перекликались дети, и я услышал, как медленно проехала машина – прошуршала безобидно, не спеша. Я просто не мог поверить, что живу в Бруклине. – А где все? – спросил я. – Вот что – дайте-ка я сейчас вам кое-что расскажу, – сказал Моррис. – Кроме, пожалуй, как у Натана, ни у кого в этой дыре денег нет ни на что. К примеру, чтобы съездить в Нью-Йорк и потанцевать в «Радужном» или в каком другом модном месте. Но в субботу вечером все отсюда выметаются. Все куда-нибудь едут. К примеру, эта свинья Гроссмен – ух, ну и ента!
– так вот Гроссмен отправляется к своей мамочке в Излип. Так же и Астрид. Это я про Астрид Уайнстайн – она живет вон там, через холл от вас. Она тоже, как Гроссмен, работает в Окружной больнице Кингса, только это – не свинья. Славненькая малышка, но сногсшибательной в общем не назовешь. Некрасивая. Одно слово – сучка. Но не свинья. Мне стало кисло. – И она тоже ездит к матери? – без особого интереса спросил я. – Угу, ездит к матери, только в Нью-Йорк. Я в общем-то вижу, вы не еврей, так что я сейчас кое-что расскажу вам про еврейский народ. Евреи – они очень часто ездят к своим мамам. Это у них в крови. – Понятно, – сказал я. – Ну а остальные? Те куда разбежались? – Маскатблит – вы его увидите, он такой большой и толстый, учится на раввина, – так вот Мойше ездит к маме и к папе, они живут где-то в Джерси. Только путешествовать в субботу ему ведь нельзя, так что он выезжает отсюда в пятницу вечером. Он большой любитель кино, и по воскресеньям смотрит в Нью-Йорке по четыре-пять картин. А потом поздно вечером возвращается сюда, полуослепший от всех этих фильмов. – Ну а… Софи и Натан? Они куда ездят? И кстати, чем они занимаются, кроме… – Я чуть не выпалил напрашивавшуюся остроту, но придержал язык, чего Моррис н любом случае не заметил, так как, будучи человеком болтливым, свободно выплескивавшим любую информацию, предвидел мой вопрос и был счастлив просветить меня. – Натан – он образованный, биолог. Работает в лаборатории, недалеко от Управления нашего округа, – там они занимаются медициной, изготовляют лекарства и все такое прочее. А Софи Зэ – не знаю, чем она в точности занимается. Я слышал, она что-то вроде регистратора у польского доктора, у которого много клиентов-поляков. Само coбoй, по польски она творит, как прирожденная полька. А вообще Натан и Софи – заядлые пляжники. Когда погода хорошая, как вот сейчас, они едут на Кони-Айленд, иной раз – на пляж Джонса. А потом возвращаются сюда. – Он помолчал и этак похотливо посмотрел на меня. – Возвращаются сюда – и ну наяривать, а потом – ну ссориться. Ух и ссорятся же они! А потом отправляются куда-нибудь ужинать. Очень любят хорошо поесть. Этот Натан – он хорошо зарабатывает, но человек он странный, в самом деле странный. По-настоящему. Я так считаю, надо бы ему показаться психиатру. Зазвонил телефон, но Моррис не подошел к нему. Это был настенный телефон-автомат, и звонил он на редкость громко – я только под конец, понял, что это было сделано специально, чтобы звонок слышали во всем доме. – Я не снимаю трубки, когда никого нет, – пояснил Моррис. – Терпеть не могу этот идиотский телефон – только и знай передавай поручения. «Лиллиан дома? Это говорит ее мама. Скажите ей, что она забыла прелестный подарок, который привез ей дядя Бенни». И та-та-та, и та-та-та. Свинья. Или вот еще так: «Это говорит отец Мойшс Маскатблита. Его нет дома? Передайте ему, что его двоюродного брата Макса переехал грузовик в Хаккенсэке. И та-та-та, та-та-та весь день напролет. Терпеть не могу этот телефон. Я сказал Максу, что мы еще увидимся, и, обменявшись с ним на прощанье несколькими шуточками, ретировался в свою розовую спаленку, в ее начинавшую будоражить меня атмосферу. Сел за стол. Первая страница блокнота, по-прежнему внушавшая робость своей пустотой, зевнула мне в лицо желтоватым простором бесконечности. «Да разве я когда-нибудь смогу написать роман?» – подумал я, жуя «Бархатную Венеру». И вскрыл письмо от отца. Я всегда с нетерпением ждал от него писем и считал, что мне повезло в жизни, раз у меня есть такой южный вариант лорда Честерфилда, такой советчик, который доставляет мне столько удовольствия своими старомодными рассуждениями о гордости и алчности, честолюбии, фанатизме, политическом трюкачестве, половых извращениях и прочих смертных грехах и опасностях. Нравоучительным тон его иной раз бывал, но никогда помпезным, никогда менторским, и я наслаждался как сложностью мыслей и чувств, изложенных в письме, так и простотою доводов; закончив чтение очередного письма, я чуть не плакал от умиления или же сгибался пополам от хохота, но почти всегда тотчас обращался к Библии и перечитывал те пассажи, откуда отец заимствовал многие каденции своей прозы и многое из своей премудрости. Однако на сей раз мое внимание прежде всего привлекла газетная вырезка, вылетевшая из сложенного письма. Заголовок заметки из виргинской газеты настолько меня поразил и ужаснул, что я судорожно глотнул и перед глазами у меня запрыгали светящиеся точки. В газете сообщалось о самоубийстве прелестной двадцатидвухлетней девушки, в которую я был безнадежно влюблен в годы моей ранней, еще не устоявшейся юности. Звали ее Мария (что на юге рифмуется с «пария») Хант, и в пятнадцать лет я пылал к ней такой любовью, что сейчас, в ретроспекте, мне это кажется легким помешательством. Если хотите увидеть влюбленного идиота – извольте, я был типичным образчиком! Мария Хант! В 40-е годы, задолго до того, как зарделась заря нашей свободы, в нравах все еще преобладало старинное рыцарство, и пластмассовые куклы из телесериалов, вроде Джун Аллисон, казались мальчишкам полубогинями, с которыми, следуя отвратительному термину социологов, можно было в лучшем случае «щупаться до точки кипения»; я же доходил в самоумерщвлении до полного идиотизма и даже не пытался, как говорили в те дни, «приласкать» мою обожаемую Марию. Собственно, я ни разу не отважился коснуться поцелуем се безжалостно-аппетитных губ. С другой стороны, наши отношения никак нельзя было назвать и платоническими, ибо в моем понимании это слово подразумевает определенную pаботy ума, а Мария развитостью не отличалась. Ко всему этому следует добавить, что наше государство состояло в ту пору из сорока восьми штатов, и Виргиния Гарри Бэрда с точки зрения уровня народного просвещения обычно занимала сорок девятое место – после Арканзаса, Миссисипи и даже Пуэрто-Рико, – таким образом, можно представить себе интеллектуальный уровень беседы двух пятнадцатилетних подростков. Никогда еще обычный разговор не зиял такими пробелами, такими долгими, не вызывающими смущения минутами задумчивого молчания. Тем не менее я страстно и одновременно целомудренно обожал Марию, – обожал по той простой причине, что красота ее способна была разбить сердце, и вот теперь я узнал, что она мертва. Мария Хант – мертва! Вторая мировая война и мое участие в ней привели к тому, что Мария испарилась из моей жизни, но я не раз с тоскою думал о ней. Она выбросилась из окна какого-то дома, и, к моему изумлению, я обнаружил, что произошло это всего две-три недели тому назад, на Манхэттене. Позднее я узнал, что она жила совсем рядом со мной, на Шестой авеню. Вот к чему приводит нечеловеческая огромность города – мы оба не один месяц жили в Грннич-Вилледже, совсем небольшом районе, и ни разу не встретились. Я почувствовал острую боль, что-то вроде угрызений совести, и подумал, а не смог ли бы я спасти Марию, помешать ей сделать этот страшный шаг, если бы хоть знал, что она находится в одном со мною городе и живет неподалеку. Снова и снова перечитывая заметку, я дошел до состояния, близкого к помешательству, и вдруг громко застонал от бессмысленности гибели молодого, доведенного до отчаяния существа. Почему она это сделала? Самым душераздирающим в рассказе о случившемся было то, что по каким-то сложным и туманным причинам труп не был подвергнут опознанию, Марию похоронили в общей могиле, и лишь через много недель тело было эксгумировано и отправлено для захоронения в Виргинию. Эта жуткая история перевернула мне душу, подорвала все силы – мне было так плохо, что я до конца дня оставил всякую мысль о работе и безрассудно принялся искать утешения в пиве, стоявшем у меня в холодильнике. Потом я прочел в письме отца:
Прилагая эту вырезку, сынок, я, естественно, подумал, что она тебя более чем заинтересует – я ведь помню, как ты страшно «сох» по Марии Хант лет шесть или семь тому назад. В свое время я немало потешался, вспоминая, как ты краснел, точно помидор, стоило только упомянуть ее имя; сейчас же я думаю о том времени с величайшей грустью. В подобных случаях мы подвергаем сомнению деяния нашего Господа, но тщетно: нам не дано их понять. Как ты, наверное, знаешь, Мария Хант росла в трагической семье: Мартин Хант был почти алкоголик и вечно сидел без работы, а Беатриса была слишком уж непреклонна и жестока в своих требованиях по части морали, особенно, как мне говорили, в отношении Марии. Одно вроде бы можно твердо сказать: в этом печальном доме было немало неискупленной вины и ненависти. Я знаю, весть о смерти Марии глубоко затронет тебя. Мария, помнится, была настоящая красавица, потому ее особенно жалко. Утешься хотя бы тем, что такая красота пусть недолго, но все же была с нами…
Я размышлял о Марии весь день, пока под деревьями парка не легли длинные тени и детишки не разбежались по домам, а дорожки, бороздящие Уголок отдыха, не опустели. Под конец меня совсем разморило от пива, во рту было горько и сухо от сигарет, я повалился на кровать. Вскоре я забылся глубоким сном, больше обычного наполненным сновидениями. Одно сновидение захватило меня и чуть не прикончило. После нескольких бессмысленных нелепиц, жуткого, но недолгого кошмара и искусно построенной одноактной пьесы передо мной возникла эротическая галлюцинация невиданной силы. На залитом солнцем, мирном лугу Тайдуотера, в уединенном месте, окруженном раскидистыми дубами, передо мной стояла моя покойная Мария и с разухабистостью проститутки раздевалась донага – это она-то, которая в моем присутствии ни разу не позволила себе снять даже носки. Голая, налитая, как персик, разметав по молочно-белым грудям каштановые локоны, она подошла ко мне, несказанно желанная, – а я лежал, вытянувшись как кинжал, – и взмолилась, откровенно сладострастно и похотливо. «Язвинка, – прошептала она. – Ох, Язвинка, возьми меня!». Кожа ее покрылась тонким налетом пота, крошечные капельки заблестели на черных волосах ее треугольника. Она изогнулась надо мной, нимфа с влажными, приоткрытыми губами, и, склонившись над моим голым животом, шепча потрясающие сквернословия, приготовилась коснуться нецелованными мною губами закостеневшего в своей застылости стержня моей страсти. Тут пленка застряла в аппарате. Я проснулся в полном отчаянии – открыв глаза, я увидел розовый потолок, исполосованный тенями наступающей ночи, и первобытный рык – скорее даже вой – вырвался из самых глубин моей души. Но в эту минуту в мое распятое тело был вбит еще один гвоздь: наверху они снова взялись за свое на этом растреклятом матрасе. – Прекратите! – рявкнул я, обращаясь к потолку, и пальцами зажал уши. «Софи и Натан! – подумал я. – Чертовы еврейские кролики!» Они, видимо, ненадолго устроили передышку, но, когда я снова прислушался, все продолжалось в прежнем стиле – только в этой чехарде не было ничего бурного, спортивного, ни вскриков, ни арий, лишь пружины пристойно и ритмично позвякивали, лаконично, размеренно, чуть ли не по-старчески. Но мне было безразлично, замедлили они темп или нет. Я поспешил выйти – буквально выскочил в сумерки и, точно безумный, принялся мерить шагами парк. Постепенно я сбавил темп, погрузившись в размышления. Прохаживаясь под деревьями, я стал всерьез подумывать, не совершил ли я большой ошибки, поселившись в Бруклине. Я ведь оказался здесь совсем не в своей среде. Что-то было не то – что-то неуловимое и необъяснимое, и, приди мне тогда на ум выражение, распространившееся несколько лет спустя, я мог бы сказать, что от дома Етты исходили неблагоприятные флюиды. Я все еще находился под впечатлением того безжалостного, сладострастного сна. По самой своей природе сны, конечно, таковы, что их трудно запомнить, но некоторые на всю жизнь запечатлеваются в памяти. Больше всего мне запоминались сны, связанные либо с сексом, либо со смертью, – сны настолько реалистичные, что это граничило с чем-то метафизическим. Таким был и сон о Марии Хант. Ни одно видение не оставило во мне подобного следа, если не считать сна, который я увидел почти восемь лет тому назад, вскоре после похорон матери: выбираясь из илистых глубин кошмара, я тогда подошел во сне к окну моей комнаты в нашем доме и, выглянув из него, увидел внизу, в мокром, пронизанном ветром саду, открытый гроб и на атласной подушке высохшее, испитое раком лицо матери – она повернулась и обратила ко мне молящий, затуманенный неописуемою мукой взгляд.
Я свернул назад, к дому. Подумал: пойду сяду и отвечу на письмо отца. Мне хотелось попросить его написать мне подробнее об обстоятельствах смерти Марии – по всей вероятности, в тот момент я еще не понимал, что подсознательно уже начал закручивать вокруг этой смерти роман, который так печально не желал разгораться на моем письменном столе. Но в тот вечер письма я не написал. Потому что по возвращении я впервые встретил Софи во плоти и если не мгновенно, то быстро и безоглядно влюбился в нее. Это была любовь, которая, как мне с каждым днем уходящего лета становилось все яснее, предъявляла – по многим причинам – все большие права на мое существование. Однако должен признаться, это чувство зародилось во мне, безусловно, потому, что Софи хоть и отдаленно, но в самом деле напоминала Марию Хант. Когда я впервые мимоходом увидел Софи, в моей памяти запечатлелось не только прелестное сходство ее с умершей, но и отчаяние, каким наверняка было отмечено и лицо Марии, вместе с горестной тенью предчувствия смерти, к которой очертя голову движется человек. А тогда Софи и Натан отчаянно ссорились в холле, около двери в мою комнату. Я отчетливо услышал их голоса в летней ночи, а поднявшись по ступенькам крыльца, увидел их. – Нечего мне вкручивать, поняла! – орал он. – Ты врешь! Жалкая лживая шлюха, ты меня слышишь? Вот ты кто! Шлюха! – Ты сам есть такой, – услышал я ее ответ. – Да, ты шлюха, так я считаю! – Она произнесла это совсем не агрессивно. – Я не шлюха, – рявкнул он. – Я не могу быть шлюхой, польская ты тупица. Когда ты научишься правильно говорить? Я могу быть сутенером, но не шлюхой, кретинка ты этакая. Никогда не смей меня больше так называть, слышишь? Впрочем, такого случая у тебя больше не будет. – Но ты же назвал меня так! – Потому что ты и есть такая, ты, кретинка, лживая шлюха, перевертыш! Раскладывалась для этой дешевки, этого шарлатана, так называемого «доктора». О бог ты мой! – взревел он, и голос его зазвенел дикой, неуемной яростью. – Да отпусти ты меня, пока я тебя не прикончил… ты, проститутка! Родилась проституткой и сдохнешь проституткой! – Натан, послушай… – донеслась до меня ее мольба. Теперь, подойдя к входной двери, я отчетливо увидел их: они стояли совсем близко друг к другу, темным силуэтом выделяясь на фоне розового холла, где свисавшая с потолка лампочка в сорок ватт, еле заметная в туче кишащей мошкары, отбрасывала дрожащие светотени. В этой паре господствовал, выделяясь ростом и силой, Натан; широкоплечий, могучего телосложения, с копною черных, как у индейцев-сиу, волос, он походил на более стройного, более неистового Джона Гарфилда, с таким же, как у Гарфилда, красивым, порочно-приятным лицом – мне бы следовало сказать: теоретически приятным, так как сейчас его лицо, потемневшее от гнева и ярости, искаженное явной жаждой насилия, было каким угодно, только не приятным. Он был в тонком свитере и летних брюках, и было ему лет под тридцать. Он крепко держал Софи за руку выше локтя, а она вся съежилась, словно розовый бутон под порывом бури. При слабом свете я едва мог различить Софи. Я видел лишь растрепанную гриву льняных волос и около трети ее лица, перекрытого плечом Натана. Испуганно поднятую бровь, маленькую родинку, карий глаз и широкую, прелестную, по-славянски выпуклую скулу, по которой, будто капелька ртути, катилась одинокая слеза. Она принялась всхлипывать, словно брошенный ребенок. – Натан, ты должен слушать, пожалуйста, – произнесла она, всхлипывая. – Натан! Натан! Натан! Прости, что я так тебя назвала. Она резко отшвырнул от себя ее руку и отступил. – Ты мне бес-ко-неч-но противна, – выкрикнул он. – Поистине не-поддель-но отвратительна. Я сматываюсь отсюда, не то я прикончу тебя! – И он круто повернулся к ней спиной. – Натан, не уходи! – в отчаянии взмолилась она и протянула к(нем.)руки. – Ты нужен мне, Натан. И я нужна тебе. – Голос ее звучал по-детски жалобно, тоненький, почти хрупкий, надламывающийся в верхнем регистре и слегка хрипевший в нижнем. Польский акцент делал ее речь прелестной, вернее, подумал я, сделал бы при более нормальных обстоятельствах. – Пожалуйста, не уходи, Натан, – закричала она. – Мы нужны друг другу. Не уходи!. – Нужны? – повторил он, оборачиваясь к ней. – Мне нужна ты? Я тебе вот что скажу… – И он затряс перед ней вытянутой рукой, голос его звучал все яростнее, все возмущеннее. – …да ты мне так же нужна, как чертова неизлечимая зараза. Ты нужна мне, как чума, слышишь? Как трихинеллез! Ты нужна мне, как камень в печени. Как пеллагра! Как энцефалит! Как болезнь Брайта, если уж на то пошло! Как карцинома в этом чертовом мозгу, ты, чертова несчастная шлюха! Аааоо-о-о! – Последнее было дрожащим, непрерывно повышающимся стоном, звуком, от которого мурашки побежали по спине, ярость и плач смешивались в нем в своеобразную литургию, словно некий обезумевший раввин оплакивал покойника. – Ты нужна мне, как смерть, – задыхаясь, бушевал он. – Как смерть!. И снова он отвернулся от нее, и снова она взмолилась, рыдая: – Пожалуйста, не уходи, Натан! – И затем: – Натан, куда ты? А он уже был у входной двери, всего в каких-нибудь двух футах от меня; я в нерешительности стоял на пороге, не зная, проскочить ли к себе в комнату или повернуться и бежать. – Куда? – выкрикнул он. – Я сейчас тебе скажу, куда я иду – я иду в метро, сажусь на первый же поезд и еду в Форест-Xиллз! Возьму у брата машину, вернусь сюда и погружу свои вещи. И вон отсюда! – Голос его вдруг зазвучал тише, он весь как-то подобрался, в манере держаться появилась даже небрежность, то тон был по-прежнему драматически угрожающий. – А потом – может быть, завтра – я тебе скажу, что я намерен делать. Я намерен сесть и написать письмо, которое я отправлю заказным в Иммиграционную службу. Я намерен сообщить им, что они выдали тебе не ту визу. Я намерен сообщить им, что они должны выдать тебе визу для проститутки, если такая у них есть. А если нет, я скажу им, чтоб они отправили тебя назад, в Польшу, чтобы тебе неповадно было раскладываться в Бруклине перед первым встречным врачишкой, которому приспичит. Назад в Краков, детка! – Он удовлетворенно хмыкнул. – Да, детка, назад в Краков! Затем повернулся и ринулся в раскрытую дверь. Тут он налетел на меня, перевернулся вокруг себя и замер. Трудно сказать, решил ли он, что я все слышал, или нет. Ему явно не хватало воздуха – тяжело дыша, он оглядел меня с головы до ног. Затем я почувствовал: он решил, что я все слышал, но это не имеет значения. Меня поразило то, как он повел себя, находясь в таком состоянии, – а повел он себя если не вполне любезно, то по крайней мере достаточно вежливо, словно великодушно исключив меня из круга, охваченного его яростью. – Это вы – новый жилец, про которого мне говорил Финк? – произнес он, с трудом переводя дыхание. Я ответил утвердительно – еле слышно и очень кратко. – Вы с Юга, – сказал он. – Моррис говорил мне, что вы с Юга. Сказал, что зовут вас Стинго, то есть Язвина. Етте для ее коллекции чудил как раз недоставало южанина. – Он бросил на Софи сумрачный взгляд, затем снова посмотрел на меня и сказал: – Очень жаль, что не состоится у нас с вами веселенького разговорчика: я ведь сматываюсь. А было бы славно с вами поболтать. – Тут в тоне его появилось что-то слегка зловещее, наигранная любезность уступила место такому откровенному сарказму, какого я давно не слыхал. – Мы бы здорово с вами развлеклись, пошвыряли бы друг в друга дерьмом, вы и я. Могли бы поговорить о спорте. Я имею в виду – спорт у вас на Юге. К примеру, о линчевании негров – или опоссумов, по-моему, вы их так зовете. Или о культуре. Могли бы поговорить о южной культуре и, может, посидели бы у старушки Етты и послушали пластинки с песнями сельской глуши. Ну, вы знаете: Джин Отри, Рой Экафф и прочие носители классической южной культуры. – Все это он произнес насупясь, затем улыбка вдруг прорезала его смуглое, искаженное лицо, и не успел я опомниться, как он уже крепко стиснул мою руку, которую я вовсе не собирался ему подавать. – Ну, что поделаешь, так могло бы быть. Очень жаль. Старине Натану пора в путь. Может, в другой жизни, Голодранец, мы еще и посидим вместе. Привет, Голодранец! До встречи в другой жизни. И я еще губы не успел разжать, чтобы выразить протест, или дать Натану отповедь, или отлаять, как он повернулся и прогрохотал вниз по ступенькам крыльца – демоническое клак-клак-клак его кожаных каблуков, удаляясь в направлении метро, постепенно затихало, пока не угасло совсем под подернутыми сумраком деревьями. Незначительные катаклизмы – автомобильная авария, застрявший лифт, бандитское нападение в присутствии свидетелей – вызывают повышенную жажду общение между незнакомыми людьми – это явление всем известное. После того как Натан исчез в ночи, я без колебаний подошел к Софи. Я понятия не имел, что ей скажу – наверное, как-то неуклюже попытаюсь утешить, – но она заговорила первой, не отнимая рук он залитого слезами лица. – Это есть так несправедливо! – рыдала она. – Ох, я же так его люблю! Я поступил, как часто поступают в фильмах, когда трудно поддерживать разговор. Вытащил из кармана платок и молча протянул Софи. Она охотно взяла его и стала вытирать глаза. – Ох, я же столько много его люблю! – воскликнула она. – Столько много! Столько много! Я умру без него. – Что вы, что вы! – произнес я или что-то в этом роде, не менее глупое. Глаза ее молили меня – меня, которого она впервые видела, – с отчаянием ни в чем не повинного человека, пытающегося доказать в суде свою правоту. «Я не шлюха, ваша честь», – казалось, хотела она сказать. Я был потрясен и ее искренностью, и силой чувства. – Это есть так несправедливо, – повторила она. – Сказать такое! Он же единственный, с кем я спала, только еще мой муж. А мой муж – он умер! И снова рыдания сотрясли ее, и снова полились слезы, так что мой носовой платок превратился с маленькую мокрую губку с монограммой. Нос у Софи распух, и необыкновенную ее красоту портили красные пятна от слез, тем не менее красота эта (включая родинку, удачно поставленную судьбой возле левого глаза, точно крошечный сателлит) мгновенно захлестнула меня – мне казалось, что я весь таю, превращаюсь в жидкость, и шло это не от сердца, а, как ни странно, из живота, который вдруг заурчал, словно протестуя против длительного поста. Во мне возникло до одурения сильное желание обнять ее, успокоить, но скопище самых разнородных предрассудков удерживало меня. А кроме того, я был бы лжецом, если бы не признался, что помимо всего прочего в моем мозгу быстро созрел сугубо эгоистический замысел: мне уже виделось, как с божьей помощью – если господь пошлет мне счастье и силы – я подберу это златокудрое сокровище там, где Натан, неблагодарная свинья, бросил его. Тут по пояснице у меня пробежали мурашки, и я понял, что Натан снова стоит позади нас, на ступеньках крыльца. Я резко обернулся. Он умудрился подойти фантастически тихо и теперь, злобно сверкая глазами, упершись вытянутой рукою в дверной косяк, смотрел на нас. – И последнее, – сказал он Софи ровным, жестким тоном. – Еще одно, шлюха. Пластинки. Альбомы с пластинками. Бетховен. Гендель. Моцарт. Все. Но чтоб глаза мои больше тебя не видели. Так что вынеси пластинки… вынеси пластинки из твоей комнаты и положи в мою, на стул у двери. Брамса можешь оставить себе – только потому, что Блэксток подарил тебе эту пластинку. Можешь оставить, поняла? А остальные я хочу иметь, так что будь любезна положить их, куда я сказал. Если не положишь, когда я вернусь за вещами, я переломаю тебе руки – обе. – Помолчал, глубоко втянул в себя воздух и шепотом выговорил: – Клянусь богом, переломаю обе твои чертовы руки! На этот раз он уже действительно ушел, широко, враскачку шагая по тротуару, и быстро исчез в темноте. Слез у Софи больше не было, и она постепенно взяла себя в руки. – Спасибо, вы такой добрый, – тихо сказала она мне хрипловато-гнусавым, точно от простуды, голосом человека, который долго и усердно плакал. Она протянула руку и сунула мне в ладонь носовой платок – мокрый шарик. В этот момент я впервые увидел номер, выжженный на загорелой, с легким налетом веснушек коже ее руки, между локтем и кистью, – багровый номер из по крайней мере пяти цифр, слишком мелких, чтобы можно было разобрать при таком свете, но отпечатанных – это я понял – четко и умело. К любви, растекавшейся по моему нутру, внезапно добавилась боль, и в невольном порыве, который совершенно невозможно объяснить (со стороны человека, приученного думать, где он держит руки), я мягко взял ее за запястье и внимательнеепгляделся в татуировку. В ту же минуту я понял, что мое любопытство может быть сочтено оскорбительным, но я ничего не мог с собой поделать. – Где вы были? – спросил я. Она произнесла замысловатое название по-польски, которое я с трудом разобрал: – Освенцим. – Потом сказала: – Я там долго была. Longtemps. – Помолчала. – Vous voyez
… – Снова пауза. – Вы говорите по-французски? – спросила она. – Мой английский очень плохой. – Un реu,
– ответил я, намного завышая свои возможности. – Не совсем гладко. – Что означало: почти не говорю. – Не гладко? Что есть – не гладко? – Sale,
– наобум ответил я. – Грязный французский? – сказала она со слабым намеком на улыбку. И, помедлив, спросила: – Sprechen Sie Deutsch?
На что я не мог извлечь из себя даже «nein».
– Ах, да не старайтесь вы так! – сказал я. – Вы же хорошо говорите но английски. – И, помолчав немного, добавил: – А этот Наган! В жизни не встречал такого человека. Я знаю, это не мое дело, но… но он, должно быть, ncux! Как можно так говорить с кем бы то ни было! Хотите знать мое мнение: хорошо, что вы от него избавились. Она крепко зажмурилась и в болезненной гримасе сжала губы, словно вспомнив о том, чему я только что был свидетелем. – О, он так много прав, – прошептала она. – Не про то, что я ему изменяла. Я не про это. Я никогда ему не изменяла. А вот другое. Когда он сказал, что я не так одеваюсь. Или когда сказал, что я полька-неряха, не убираю за собой. Он тогда называл меня – грязная полька, и я знаю, что я… да, я это заслужила. Или когда он меня водил в красивые рестораны, а я оставлялась… – Она вопросительно взглянула на меня. – Оставляла, – сказал я. Отныне, не пережимая, я буду время от времени воспроизводить прелестные неточности, которые Софи допускала в английском. Она, бесспорно, вполне владела языком, что – во всяком случае, в моем представлении – лишь подтверждалось, когда она спотыкалась о пни наших мерзких неправильных глаголов, запутавшись в чащобе синтаксиса. – Что оставляла? – спросил я. – Оставляла себе la carte, то есть меню. Я так часто оставляла себе меню, клала в сумочку, как есть сувенир. Он говорил, что меню стоит деньги, что я ворую. Знаете, он был прав. – Ей-богу, взять меню не кажется мне таким уж великим воровством, – сказал я. – Послушайте, опять-таки я понимаю, что это не мое дело, но… Она явно решила не дать мне возможности помочь ей восстановить чувство собственного достоинства и, прервав меня, сказала: – Нет, я знаю, это было нехорошо. Он правильно говорил: я столько много делаю нехорошего. Я это заслужила, что он бросил меня. Но я никогда ему не изменяла. Никогда! Ох, я просто умру теперь без него! Что мне делать? Что мне делать? На секунду я испугался, что она сейчас поддастся новой вспышке горя, но она лишь хрипло, судорожно всхлипнула, словно поставила последнюю точку, и отвернулась от меня – Вы добрый, – сказала она. – А теперь я пойду к себе. Она медленно пошла по лестнице наверх, а я неотрывно смотрел на ее фигуру, обтянутую шелковым летним платьицем. Хотя у нее было красивое тело и все округлости, изгибы и линии располагались симметрично, как надо, что-то в ней было не так, а ведь на взгляд – никаких изъянов, все ладно пригнано. И я понял: вот где зарыта собака. Необычное проглядывало в ее коже. Она отличалась болезненной дряблостью (особенно это было заметно с внутренней стороны рук) – как у людей, переживших сильное истощение и еще не вернувших себе прежний облик. Кроме того, я чувствовал, что под здоровым загаром таится бледность не вполне оправившегося после страшной болезни человека. Но все это отнюдь не уменьшало поразительного налета сексуальности, которую, по крайней мере в тот момент, она источала, небрежно и одновременно нарочито двигая бедрами и своим поистине роскошным задом. Несмотря на пережитый голод, зад ее походил на фантастическую, безупречной формы грушу, премированную на выставке; он так зазывно колыхался и, обозреваемый под таким углом, настолько взволновал меня, что я мысленно пообещал сиротским домам пресвитерианской церкви в Виргинии четверть моих будущих писательских доходов, если мне дано будет на краткий миг – хватило бы и тридцати секунд – подержать в моих молитвенно раскрытых ладонях его обнаженную плоть. «Язвина, старина, – размышлял я, глядя, как Софи поднимается по лестнице, – а ты, видно, человек-то порочный, если можешь вот так впиться взглядом в чью-то спину.» Тут Софи, дойдя до верху лестницы, обернулась и посмотрела вниз с невероятно грустной улыбкой. – Надеюсь, я не надоела вам моими проблемами, – сказала она. – Извините меня. – И, уже направляясь к себе в комнату, добавила: – Спокойной ночи. После чего я сел в единственное в моей комнате удобное кресло и весь вечер читал Аристофана, наблюдая сквозь приоткрытую дверь за той частью холла, которая была мне видна. Примерно в середине вечера я увидел, как Софи направилась в комнату Натана, держа в руках альбомы с пластинками, которые он велел ей вернуть. Когда она возвращалась, я увидел, что она снова плачет. И как только она может без конца плакать? Откуда берется столько слез? Потом она снова и снова ставила пластинку с финалом Первой симфонии Брамса, которую Натан так великодушно позволил ей оставить себе. Теперь, по всей вероятности, это была единственная ее пластинка. Весь вечер музыка Брамса струилась сквозь тонкий потолок, – величественный и трагический французский рожок в сочетании с отвечавшей ему пронзительным птичьим зовом флейтой наполнял меня такой грустью и ностальгией, каких я никогда дотоле не испытывал. Я думал о том времени, когда создавалась эта музыка. Помимо всего прочего она говорила о мирной, процветающей Европе, озаренной мягким янтарным светом прозрачных сумерек: о девочках в передничках, с косичками, катавшихся в запряженных собаками колясочках; о пикниках на полянах Венского леса и крепком баварском пиве; о дамах из Гренобля, прогуливавшихся под зонтиками по краю сверкающих ледников высоко в Альпах; о путешествиях на воздушном шаре, о веселье, о вихрях вальса, о мозельском вине, о самом Иоганнесе Брамсе, бородатом, с черной сигарой, сочинявшем эти свои титанические аккорды под облетевшими осенними буками Хофгартена. Это была неизъяснимо сладостная Европа – Европа, какой Софи, безудержно погружавшаяся надо мною в свое горе, не могла знать. Я уже лег в постель, а музыка все звучала. И всякий раз, когда заезженная пластинка доходила до конца, я слышал, пока она переворачивалась, безутешный плач Софи и вертелся, и крутился в постели, снова и снова поражаясь, как человеческое существо может вместить в себя столько муки. Казалось бы, не мог Натан вызвать такое надрывное, такое душераздирающее горе. Но вот ведь вызвал, и это ставило передо мной определенную проблему. Чувствуя, как я уже сказал, что меня засасывает эта болезнь, эта слабость, именуемая любовью, не глупо ли было с моей стороны надеяться, что я сумею завоевать привязанность той, которая так крепко прикована к памяти о своем возлюбленном, а тем более рассчитывать, что мне удастся залезть к ней в постель? Собственно, в самой этой мысли было что-то непристойное – все равно как осаждать недавно перенесшую утрату вдову. Натан, несомненно, вышел из игры, но не слишком ли я был самонадеян, считая, что смогу заполнить вакуум? Во-первых, вспомнил я, у меня совсем мало денег. Даже если я сумею пробиться сквозь барьер, воздвигнутый горем Софи, могу ли я рассчитывать, что мне удастся завоевать эту изголодавшуюся женщину, падкую до шикарных ресторанов и дорогих пластинок? Наконец музыка прекратилась – прекратились и всхлипывания, беспокойный скрип пружин довел до моего сведения, что Софи отправилась спать. Я же долго лежал без сна, прислушиваясь к тихим ночным звукам Бруклина: вдали взвыла собака, промчалась машина, рассмеялись женщина и мужчина на краю парка. Я думал о Виргинии, об отчем доме. И постепенно заснул, но спал я неспокойно, отчаянно ворочаясь, а в какой-то момент проснулся в незнакомой темноте и обнаружил, что глупо сражаюсь не то со складкой, не то с рубцом, не то с загнувшимся краем смятой наволочки. Потом я снова заснул и проснулся уже перед самым рассветом, среди ночной тишины – сердце у меня отчаянно колотилось, весь в холодном поту, глядя в потолок, отделявший меня от спящей Софи, я вдруг понял – так ясно, как бывает только во сне, – что она обречена.
Третье
– Стинго! Эй, Стинго! – Поздним утром – было это на другой день, в солнечное июньское воскресенье – я услышал их голоса за дверью, пробудившие меня ото сна. Сначала голос Натана, потом Софи: – Стинго, проснитесь. Проснитесь, Стинго! – Дверь была хоть и не заперта, но на цепочке, и с того места на подушке, где лежала моя голова, мне видно было улыбающееся лицо Натана, смотревшего в широкую щель. – Вставай, подымайся! – произнес голос. – Вылезай на палубу, мальчик! Вперед – и на врага! Мы едем на Кони-Айленд! Из-за спины Натана я услышал, как Софи тоненьким голосом отчетливо повторила вслед за ним: – Вставай, подымайся! Вперед – и на врага! За командой последовало серебристое хихиканье, а Натан принялся трясти дверь, так что зазвенела цепочка. – Да ну же, Голодранец, на палубу! Нельзя валяться весь день и дрыхать, точно старый пес на Юге. – В голосе его появились синтетические слащавые интонации обитателя самого глубинного Диксиленда – акцент, поразивший точностью подражания даже мое полусонное, но восприимчивое ухо. – Пошевеливай свои ленивые косточки, сладкий мой! – протянул он, будто пережевывая, как это делают южане, слова. – Натягивай купальный costume.
Попросим старика Помпея вытащить старую развалюху-коляску, запряжем ее четвериком и отправимся на берег мо-о-ря, на пикник! Я – мягко выражаясь – был в не слишком большом восторге от всего этого. Оскорбления, которые Натан изрыгал накануне вечером, и то, как он вел себя с Софи, снились мне всю ночь в разных вариантах, и сейчас видеть наяву это лицо обитателя большого города середины нашего века, слышать эту пошлятину, бытовавшую до Гражданской войны, было просто выше моих сил. Я соскочил с кровати и ринулся к двери. – Убирайтесь отсюда! – заорал я. – Оставьте меня в покое! Я попытался захлопнуть дверь перед носом Натана, но он крепко держал ногу в щели. – Убирайтесь! – снова выкрикнул я. – Ну и нахал же вы, черт вас подери. Выньте вашу чертову ногу из двери и оставьте меня в покое, чтоб вас черт разодрал! – Стинго, Стинго! – успокоительно произнес голос, перейдя на бруклинский акцент. – Не надо раздражаться, Стинго. Я же не хотел вас обидеть, малыш. Да ну откройте же. Давайте выпьем вместе кофейку, и помиримся, и станем друзьями. – Не желаю я дружить с вами! – рявкнул я. И зашелся кашлем. С трудом прочищая дыхательные пути от забившей их мерзости – а я выкуривал ежедневно по тридцать сигарет «Кэмел», – я мысленно подивился тому, что вообще сумел что-то произнести. Я зашелся кашлем, почему-то стесняясь производимых мною лающих звуков, и вдруг осознал – к великому моему огорчению, – что этот мерзкий тип Натан, точно злой гений, снова стоит рядом с Софи и, казалось, снова владеет и командует ситуацией. По крайней мере целую минуту, а то и дольше я корчился и сотрясался от легочных спазм, одновременно страдая оттого, что мне приходится выслушивать Натана, взявшего теперь на себя роль ученого медика: – У вас, Голодранец, настоящий кашель курильщика. И лицо у вас впалое, испитое, как у человека, пристрастившегося к никотину. Посмотрите на меня, Голодранец, посмотрите мне в глаза. Я посмотрел на него, слегка сузив зрачки, затуманенные ненавистью и гневом. – Не смейте называть меня… – начал было я, но новый приступ кашля не дал мне продолжить. – Испитое лицо – точнее не скажешь, – гнул свое Натан. – А жаль – славный ведь малый. Такое испитое лицо бывает у человека, страдающего от недостатка кислорода. Надо вам бросать курить, Голодранец. От этого бывает рак легких. И сердце портится. (Возможно, читатель помнит, что в 1947 году действительно гибельное действие курения едва ли признавалось даже медиками, и если кто-то заикался о том, какой это может принести вред здоровью, то люди искушенные встречали подобные заявления скептическими усмешками. Это относили к разряду бабьих сказок такого же рода, как и утверждения, что мастурбация влечет за собой прыщи, гнойники и безумие. Поэтому, хотя тогда слова Натана вдвойне разозлили меня, дополняя, как мне подумалось, глупостью его несомненную злобность, теперь-то я понимаю, каким они были предвидением, насколько были типичны для этого эксцентричного, раздираемого противоречивыми чувствами безумца с острым судейским умом, которого мне предстояло ближе узнать и с которым так часто пришлось сталкиваться. Пятнадцать лет спустя, ведя успешную борьбу с курением, я буду вспоминать предупреждение Натана – почему-то особенно это слово «испитое», которое, точно голос из могилы, долетит до меня.) А в ту минуту за такие слова человека можно было прикончить. – Не смейте называть меня Голодранцем! – выкрикнул я, обретя голос. – Я состоял в сообществе «Фи-Бета-Каппа», когда кончал университет Дьюка. Я не обязан выслушивать ваши оскорбления. А теперь уберите из двери ногу и оставьте меня в покое! – Я тщетно пытался выпихнуть его ногу из щели. – И не нужны мне ваши дешевые советы насчет сигарет, – прохрипел я, борясь со своей забитой мокротою, воспаленной гортанью. Тут с Натаном произошла поразительная перемена. Он вдруг стал вежливым, пристойным, готовым даже покаяться. – Ладно, Стинго, простите, – сказал он. – В самом деле, простите. Я вовсе не хотел обидеть вас. Извините меня, хорошо? Я больше не буду употреблять это слово. Просто мы с Софи хотели по-дружески вас приветствовать в такой чудесный летний день. Я положительно в себя прийти не мог от происшедшей в нем перемены и счел бы, что он ударился в другую форму бессердечного сарказма, если бы инстинкт не подсказал мне, что он говорит искренне. Собственно, я почувствовал, что, переиграв, он теперь мучительно от этого страдал – так иные люди, не подумав, подразнят ребенка, а потом понимают, что причинили ему настоящее горе. Но меня он не разжалобит. – Сгиньте, – решительно и твердо заявил я. – Я хочу быть один. – Я очень сожалею, старина, право, сожалею. Это же я просто так, в шутку – насчет Голодранца. Я вовсе не хотел вас обидеть. – Нет, правда, Натан не хотел вас обидеть, – пропела Софи. Она вышла из-за спины Натана, и теперь я видел ее всю. И что-то в ней заставило снова сжаться мое сердце. Накануне она была олицетворением горя, а сейчас разрумянилась от радости и счастья, что Натан чудом вернулся. Глубина ее счастья поистине чувствовалась во всем, она вся искрилась и трепетала – счастье было в блеске ее глаз, в движении губ, в возбуждении, словно румянами окрасившем ее щеки. В сочетании с призывом, читавшимся на ее сияющем лице, это не могло не подействовать на меня, хотя я толком еще и не проснулся, – нет, я просто не мог этому противостоять. – Ну, пожалуйста, Стинго, – уговаривала она меня. – Натан не хотел обижать вас, оскорблять ваши чувства. Мы просто хотели подружиться с вами, вытащить вас на прогулку в такой прекрасный летний день. Пожалуйста. Пожалуйста, поедемте с нами! Натан успокоился – я почувствовал, что он убрал ногу из щели, – и я тоже успокоился, хотя сердце у меня и екнуло, когда он вдруг обхватил Софи за талию и принялся тереться о ее щеку. С ленивой неспешностью теленка, размечтавшегося над лизунцом, он провел своим внушительным носом по ее лицу – и она весело, заливчато рассмеялась, словно завершая рождественский гимн, а когда он коснулся мочки ее уха розоватым кончиком языка, она замурлыкала точно кошка – такого я еще ни разу не видел и не слышал. Зрелище было ошарашивающее. Ведь всего несколько часов тому назад он готов был перерезать ей горло. Софи добилась своего. Я не мог противиться ее просьбе и нехотя буркнул: – Ну ладно, о’кей. – Я уже начал было снимать цепочку, чтобы впустить их, но потом передумал. – Давайте заднего пару, – сказал я Натану. – Извиняйтесь. – Я же извинился, – ответил он. Голос звучал вежливо. – Я же сказал, что не буду больше называть вас Голодранцем. – Не только это, – возразил я. – Насчет линчевания и прочей мерзости. Насчет Юга. Это оскорбительно. А если б я сказал вам, что человек по фамилии Ландау – это всенепременно толстый, горбоносый, жалкий ростовщик, который только и думает, как бы обштопать доверчивых христиан. Да вы б до потолка подпрыгнули. Такого рода шутки марают обе стороны. Так что вы обязаны мне еще одним извинением. – Я понимал, что выражаюсь несколько помпезно, но не желал отступать. – О’кей, я прошу извинить меня и за это, – дружелюбно сказал он. – Знаю, я перегнул палку. Забудем об этом, о’кей? Я прошу у вас прощения, честно. И мы вполне серьезно предлагаем вам поехать с нами сегодня на небольшую прогулку. Послушайте, почему бы нам не поставить на этом точку? Ведь еще рано. Почему бы вам спокойно не одеться и не подняться потом к Софи. Мы все выпьем пивка или кофе, или еще чего-нибудь. Потом поедем на Кони-Айленд. Пообедаем в отличном рыбном ресторане, который я там знаю, а потом отправимся на пляж. У меня есть приятель – он по воскресным дням работает спасателем. Он разрешит нам полежать в той части пляжа, где нет народу и никто не будет швырять песок нам в глаза. Так что поехали. Я сказал, все еще надувшись: – Я подумаю. – Да будьте же компанейским парнем, поехали! – Хорошо, – сказал я. – Я поеду. – И нехотя добавил: – Спасибо. Намыливая щеки и бреясь, я с удивлением раздумывал о странном повороте событий. Какая хитроумная причина, недоумевал я, могла вызвать столь доброжелательный жест? Не могла Софи подтолкнуть Натана к такому дружескому шагу, чтобы побудить его как-то загладить свое мерзкое поведение накануне? Или, может быть, он просто хочет этим чего-то добиться? К тому времени я уже достаточно узнал о Нью-Йорке и мог допустить мысль, что Натан своего рода сутенер, думающий лишь о весьма заурядной и общеизвестной вещи: где бы выудить деньги. (Это побудило меня проверить состояние четырех с небольшим сотен долларов, которые я спрятал в глубине шкафчика для лекарств, в коробочке из-под бинтов фирмы «Джонсон энд Джонсон». Клад – в десятках и двадцатках – был в целости, и я, по обыкновению шепотом, с любовью помянул моего благодетеля Артиста, все эти годы постепенно превращавшегося в земле Джорджии в прах.) Но мое подозрение выглядело малоправдоподобным, ведь, по словам Морриса Финка, Натан – чрезвычайно состоятельный человек. Тем не менее все эти возможности крутились у меня в голове, пока я – не без опасений – готовился присоединиться к Софи и Натану. В действительности-то я считал, что мне надо остаться и поработать, попытаться выстроить какие-то слова на желтом зеве страницы – пусть даже это будут бессмысленные, разрозненные наброски. Но Софи и Натан, попросту говоря, взяли в кольцо осады мое воображение. Я думал лишь о том, как всего через несколько часов после ожесточеннейшей ссоры, какую я только в состоянии представить себе между влюбленными вне низкопробной итальянской оперы, эта пара могла ступить в полосу столь нежного потепления. Потом мне пришло в голову, что они оба, возможно, просто сумасшедшие или же, будучи, как Паоло и Франческа, отринуты обществом, встали на путь какого-то дикого, взаимного уничтожения. Моррис Финк, с которым я столкнулся в холле, выходя из своей комнаты, был по обыкновению весьма словоохотлив, хотя его сведения и не слишком просветили меня. Пока мы с ним обменивались банальностями, я впервые услышал колокольный звон, далекий, но отчетливо доносившийся откуда-то со стороны Флэтбуш-авеню. Он сразу разбередил мне душу, напомнив о воскресеньях на Юге, и немного сбил с толку, поскольку у меня было твердое впечатление, что синагоги не имеют колоколен. Я на секунду прикрыл глаза, вслушиваясь в этот звон, опускавшийся на тишину, и представил себе хорошенькую кирпичную церквушку в маленьком городке Тайдуотер, благостную воскресную тишь, бодреньких христианских овечек, топающих на тоненьких ножках к пресвитерианскому жертвеннику с книжечками, в которых заключена история еврейского народа и иудейские догмы. Услышав разъяснения Морриса, я открыл глаза. – Нет, это не синагога. Это голландская реформатская церковь на углу Черч- и Флэтбуш-авеню. Там у них звонят только по воскресеньям. Я иногда прохожу мимо, когда у них бывает служба. Или занятия в воскресной школе. Они там орут во всю свою чертову глотку: «Иисус, возлюби меня». И прочее дерьмо. А эти их голландские реформатки – черт-те что. Многие так выглядят, будто им нужно срочно сделать переливание крови… Или вспрыснуть горяченького. – Он пошловато хмыкнул. – А вот кладбище у них симпатичное. Летом там прохладно. Некоторые еврейские девчонки, которые побойчее, ходят туда по вечерам и лихо-таки проводят время. – М-да, в Бруклине намешано всего понемножку, верно? – заметил я. – Угу. Всех вероисповеданий. Евреи, ирландцы, итальянцы, голландские реформаты, черномазые, кого только нет. Столько черномазых сюда приперло после войны. В Уильямсберг, Браунсвилл, Бедфорд-Стайвесант – вот куда их несет. Чертовы обезьяны, иначе я их не называю. Ух, до чего же я ненавижу этих черномазых. Обезьяны! Брр! – Его передернуло, и он оскалил зубы, подражая, насколько я понял, обезьяньей гримасе. Как раз в этот момент из комнаты Софи потекли вниз по лестнице царственные, торжественные звуки сюиты «Музыка на воде» Генделя. И еле слышно донесся смех Натана. – Как я понимаю, вы идете к Софи и Натану, – заметил Моррис. Я признался, что, можно сказать, познакомился с ними. – И как вам показался Натан? Вы еще не упали от удивления? – Тусклые глаза вдруг засветились, голос зазвучал заговорщически. – Знаете, кто он, по-моему? Голем – вот он кто. Настоящий голем. – Голем? – сказал я. – А что такое голем? – Ну, точно я объяснить не могу. Это по-еврейски… как же это называется?… ну, не то чтобы религиозное, а что-то вроде чудовища. Ясное дело – выдумка, вроде Франкенштейна, понимаете, только выдумал голема раввин. Он из глины или из какого-то там дерьма – только выглядит как человек. А управлять им никто не может. Я хочу сказать, бывает, Натан ведет себя как вполне нормальный, обычный нормальный человек. А на самом деле он вырвавшееся на волю чудовище. Вот что такое голем. Именно это я хочу сказать про Натана. Он ведет себя как этакий чертов голем. Я смутно почувствовал что-то знакомое и попросил Морриса рассказать поподробнее. – К примеру, сегодня утром – вы, ясное дело, по-моему, еще спали – вижу: Софи заходит к Натану в комнату. Моя комната – она как раз напротив, и мне таки все видно. Было это около половины восьмого или восьми. Я слышал, как они вчера ссорились, так что я знаю, что Натан таки уехал. А теперь догадайтесь, что я вижу? А вижу я вот что. Софи плачет – тихо так, но плачет в три ручья. Заходит в комнату к Натану – дверь-то она оставляет открытой – и валится. Но угадайте – куда? На кровать? Нет! Прямиком на чертов пол! И лежит на этом полу в ночной рубашке, свернувшись калачиком, – ну чисто младенец. Я смотрю на нее, может, десять, может, пятнадцать минут, а сам, ясное дело, думаю: с ума она сошла – лежит вот так у Натана в комнате, на полу, – и вдруг слышу: внизу на улице подъезжает машина, я таки выглянул из окна, а там – Натан. Вы слышали, как он явился? Такой чертов шум поднял – топал, дверями хлопал, что-то бормотал себе под нос. – Нет, не слышал, я крепко спал, – ответил я. – В моей воронке, как вы ее называете, звук, похоже, идет в основном вертикально. Прямо сверху. Что происходит в остальной части дома, я, слава богу, не слышу. – Словом, Натан поднимается-таки наверх и идет к себе в комнату. Входит, а там Софи, свернувшись, лежит на полу. Он подходит к ней и останавливается – а она смотрит на него, – и вот что он ей говорит. Он говорит: «Убирайся отсюда, ты, шлюха!» Софи молчит – должно быть лежит-таки и плачет, а Натан говорит: «Вытряхивайся отсюда, шлюха, я уезжаю». Софи все молчит, и я слышу, она плачет, плачет, а потом Натан говорит: «Считаю, шлюха, до трех, и, если ты не встанешь и не уберешься отсюда с глаз моих долой, я тебе такого дам пинка, что ты у меня вылетишь кубарем». И он считает до трех, а она не двигается, и тогда он становится на карачки и давай изо всей силы лупить ее по лицу. – Лежачую! – прервал я. Я уже начал жалеть, что Моррису приспичило мне это рассказывать. Под ложечкой поднялась тошнота – я против жестокости, и тем не менее я почувствовал неудержимое желание кинуться наверх и под звуки игривого бурре из «Музыки на воде» избавиться от этого голема, раскроив ему башку стулом. – Вы хотите сказать, он действительно ударил лежавшую девушку? – Угу, не ударил, а бил по лицу. И сильно. По скулам ее, прямо по этим ее чертовым скулам. – Почему же вы ничего не предприняли? – спросил я. Моррис помедлил, откашлялся, затем сказал: – Ну, если хотите знать, физически – я трус. Во мне пять футов пять дюймов, а этот Натан – он же большущий, мерзавец. Но одно я вам могу сказать. Я таки подумал – надо вызывать полицию. Софи ведь начала стонать: когда тебе такие зуботычины отвешивают, это, наверно, чертовски больно. Вот я и решил спуститься сюда и вызвать по телефону полицию. Только на мне ведь ничего не было – сплю я без одежды. Так что я подошел к стенному шкафу – накинуть халат и сунуть ноги в домашние туфли, – старался, само собой, побыстрее, ясно? Кто знает, думал я, он ведь может и пристукнуть ее. Проволынил я, должно быть, с минуту – никак не мог найти эти чертовы туфли. Потом подхожу снова к двери… Угадайте, что вижу? – Понятия не имею. – Все перевернулось. Все наоборот, ясно? Теперь Софи сидит на полу – ноги калачиком, а Натан распластался и лежит, упершись головой ей в живот. И не лижется с ней. А плачет! Уткнулся лицом ей в живот и плачет как младенец. А Софи гладит его черные волосы и шепчет: «Все в порядке, все в порядке…» И я слышу Натан говорит: «О господи, как я мог так с тобой поступить? Как я мог причинить тебе боль?» В общем, всякое такое. А потом: «Я же люблю тебя, Софи, люблю». А она только приговаривает: «Все в порядке» – и причмокивает, а он уткнулся носом ей в живот, плачет и все повторяет снова и снова: «Ох, Софи, я же так тебя люблю». Ах, меня таки чуть наизнанку не вывернуло. – А потом что было? – Больше я не выдержал. Когда они с этой патокой покончили и поднялись с пола, я пошел купил воскресную газету, сел в парке и читал целый час. Не было у меня желания ни с одним из них встречаться. Вы теперь понимаете, что я хотел сказать? Я хотел сказать… – Он помолчал, сверля меня глазами, проверяя, как я воспринимаю эту недобрую его маску. А я никак не воспринимал. Тогда он решительно произнес: – Таки он голем, если хотите знать мое мнение. Чертов голем.
Я пошел наверх, раздираемый противоречивыми чувствами, черным вихрем налетевшими на меня. Я твердил себе, что не надо связываться с этими ненормальными. Хотя Софи завладела моим воображением и я был совсем одинок, я был все же уверен, что глупо мне искать дружбы с этой парой. Я так считал не только потому, что боялся быть втянутым в эпицентр изменчивой, разрушительной дружбы, но и потому, что у меня, Язвины, были и другие дела – поважнее. Я поселился в Бруклине, чтобы, как выразился милый старина Фаррелл, «писать, пока все кишки не выверну наружу», а не играть роль третьего лишнего в мучительной мелодраме. Я решил сказать Софи и Натану, что все-таки не поеду с ними на Кони-Айленд, после чего я вежливо, но непреклонно выпровожу их из своей жизни, дав им достаточно ясно понять, что принадлежу к числу одиночек и не надо ко мне приставать – никогда. Я постучал и вошел, как раз когда кончилась последняя пластинка и большой корабль под ликующие звуки фанфар скрылся за излучиной Темзы. Комната Софи сразу привела меня в восторг. Хотя я мгновенно замечаю все, что оскорбляет взор, я, однако, не обладаю большим вкусом или представлением об интерьере, здесь же я мог сказать, что Софи одержала своеобразную победу над неистребимым розовым цветом. Она не дала розовому запугать себя, а, сражаясь с ним, добавила оранжевых, зеленых и красных тонов – тут ярко-красная книжная полка, там абрикосовое покрывало, – и таким путем одолела вездесущий инфантильный цвет. Меня так и подмывало рассмеяться оттого, как она сумела из дурацкой флотской маскировки сделать нечто столь радостное и теплое. Были там еще и цветы. Они были всюду – нарциссы, тюльпаны, гладиолусы стояли в вазочках на столиках, были заткнуты за бра на стенах. В комнате пахло цветами, и, хотя их было много, не создавалось впечатления больничной палаты, наоборот, они казались просто праздничным украшением, идеально созвучным веселой атмосфере комнаты. Тут я вдруг понял, что Софи и Натана в комнате нет. Не успел я удивиться, как услышал хихиканье и заметил, что китайская ширма в дальнем углу шевельнулась. И из-за этой ширмы, рука в руке, с одинаковыми сияющими, как в водевиле, улыбками, вышли, пританцовывая в тустепе, Софи и Натан в одежде фантастического кроя. Скорее даже в театральных костюмах – настолько все на них было старомодное: на Натане двубортный костюм из серой фланели в белую, словно мелом проведенную полоску – такие ввел в моду лет пятнадцать тому назад принц Уэльский; на Софи – атласная, сливового цвета плиссированная юбка тех же времен, белый фланелевый жакет яхтсменки и берет цвета бургундского вина, надвинутый на лоб. Однако эти реликты не выглядели на них как с чужого плеча – вещи были явно дорогие и настолько хорошо сидели, что могли быть только сшиты на заказ. Я почувствовал себя прескверно в своей белой рубашке фирмы «Эрроу» с закатанными рукавами и в неописуемых мешковатых штанах. – Не смущайтесь, – сказал мне Натан немного позже, доставая из холодильника кварту пива, в то время как Софи выкладывала сыр и крекеры. – Не смущайтесь, что вы так одеты. Вы не должны чувствовать себя не в своей тарелке только потому, что мы вырядились. Просто такой у нас маленький бзик. Я с удовольствием развалился в кресле, начисто утратив свою решимость покончить с нашим кратким знакомством. Что произвело во мне такой переворот, трудно объяснить. Думаю, несколько обстоятельств. Прелестная комната, неожиданные костюмы, точно из фарса, пиво, подчеркнуто теплое отношение Натана и его стремление исправить дело, гибельное влияние Софи на мое душевное состояние – все это, вместе взятое, сломило мою волю. Так я снова оказался пешкой в их руках. – Просто это у нас такое маленькое хобби, – продолжал пояснять Натан, перекрывая чистые звуки Вивальди или, вернее, прорезая их, в то время как Софи хлопотала на кухоньке. – Сегодня мы одеты по моде начала тридцатых. Но у нас есть костюмы двадцатых годов, периода первой мировой войны, бурных девяностых и даже более ранних времен. Само собой, мы так одеваемся только по воскресеньям или по праздникам, когда мы вместе. – А на вас не таращатся? – спросил я. – И разве это не дорого – так одеваться? – Безусловно таращатся, – сказал он. – Это-то как раз и забавно. Иногда – например, когда мы надеваем костюмы бурных девяностых – люди устраивают прямо-таки свалку. Ну а насчет дорого – не дороже обычных вещей. Есть один портной на Фултон-стрит, так он что угодно сошьет, была бы выкройка. Я любезно кивнул. Хотя в этом маскараде и было что-то от эксгибиционизма, но в общем развлечение казалось вполне безобидным. Оба они, несомненно, производили поразительное впечатление, хотя и отличались разной красотой: он – по-восточному смуглый, она – золотисто-светлая, – и когда вышагивали рядом, то обращали на себя внимание, в чем бы ни были. – Идея принадлежит Софи, – продолжал пояснять Натан, – и она оказалась права. Люди на улице одеты все так тускло. Все одинаковые – точно в униформе. А в такой манере одеваться есть индивидуальность, стиль. Потому и забавно, когда все таращатся на нас. – Он помолчал, наполнил мой стакан пивом. – Одежда – штука важная. Это одна из неотъемлемых принадлежностей человека. Так почему же она не должна быть красивой, такой, чтобы носить ее доставляло удовольствие. А заодно чтоб и другие, может быть, получали от этого удовольствие. Правда, это уже не столь важно. Ну, не только одежда делает человека, как я привык с детства слышать. Одежда. Красота. Человеческие качества. Странные рассуждения для того, кто еще недавно изрыгал всякую дичь и, если верить Моррису, причинял боль этому милому существу, что хлопотало сейчас в костюме Джинджер Роджерс из старого фильма, расставляя тарелки, пепельницы и сыр. Теперь же Натан был как нельзя более любезен и обаятелен. И, расслабившись, чувствуя, как пиво мягким теплом расходится пo телу, я признал, что в его словах есть логика. По сравнению с отвратительным единообразием в одежде, наступившим после войны, особенно в таком мужском заповеднике, как «Макгроу-Хилл», что могло быть свежее для глаза, чем нечто чуточку старомодное, немного эксцентричное? Натан снова предугадал (я говорю с позиции человека, все это уже пережившего) своеобразие облика того мира, которому предстояло наступить. – Вы только взгляните на нее, – сказал он, – ничего, а? Вы когда-нибудь видели такую куколку? Эй, куколка, поди сюда. – Я занята, неужели ты не видишь? – сказала Софи на бегу. – Режу fromage.
– Эй! – Он пронзительно свистнул. – Эй, поди сюда! – И подмигнул мне. – Просто не могу ее не потискать. Софи подошла и плюхнулась к(нем.)на колени. – Поцелуй меня, – сказал он. – Один поцелуй – и все, – откликнулась она и чмокнула его в уголок рта. – Вот! Один поцелуй – больше не заслужил. Она заерзала, стараясь сползти с его колен, а он, легонько укусив ее в ухо, лишь крепче обхватил за талию, и прелестное лицо ее засветилось так, что, клянусь, он словно повернул какой-то рычажок. – Не могу не тискать тебя-я-я, – пропел он. Как и многие другие, я смущаюсь, когда на людях проявляют любовь – или враждебность, что то же самое, особенно если я единственный зритель. Я сделал большой глоток пива и отвернулся – взгляд мой, конечно, сразу упал на широченную кровать, накрытую покрывалом прелестного абрикосового цвета, на которой происходило столь многое в жизни моих новых друзей и которая была чудовищным генератором моего болезненного состояния в последнее время. Возможно, приступ кашля выдал меня, или же, как я подозреваю, Софи почувствовала мое смущение – так или иначе, она спрыгнула с колен Натана со словами: – Хватит! Хватит, Натан Ландау. Больше нет поцелуев. – Пойди сюда, – взмолился он, – ну еще один. – Ни один, – мягко, но решительно сказала она. – Мы сейчас выпьем пива и съедим немного fromage, а потом все пойдем на метро и поедем обедать на Кони-Айленд. – Ты обманщица, – произнес он подтрунивающим тоном. – Ты дразнилка. Ты хуже любой бруклинской енты.
– Он повернулся и с наигранно серьезным видом посмотрел на меня. – Что вы на это скажете, Стинго? Мне подкатывает под тридцать. Я до безумия влюбляюсь в польку, шиксу,
а она держит свое сокровище от меня на замке, совсем как Шерли Мирмелстайн, которую я обхаживал целых пять лет. Что вы на это скажете? – И снова хитро подмигнул. – Скверное дело, – в тон ему шутливо сказал я. – Это ведь своеобразный садизм. Хотя, уверен, я ничем не выдал себя, но я был глубоко удивлен таким открытием: Софи, оказывается, не еврейка! Мне в общем-то это было безразлично, но все равно я удивился, и в моей реакции было что-то не очень хорошее и эгоистическое. Подобно Гулливеру среди гуингмов, я считал себя единственным в своем роде экземпляром в этом большом еврейском районе и был попросту ошарашен тем, что в доме Етты живут не только одни евреи. Значит, Софи – шикса? «А ну, повесь на рот замок», – все еще продолжая удивляться, подумал я. Софи поставила перед нами тарелку, на которой лежали квадратики хлеба с маленькими золотистыми, как блики солнца, кружочками расплавленного, похожего на чеддер сыра. С пивом получалось просто объедение. Я начал оттаивать под влиянием товарищеской атмосферы, установившейся в нашей слегка подвыпившей маленькой компании, – так, наверно, чувствует себя гончая, когда выползет из холодной, неуютной тени на горячее послеполуденное солнце. – Когда я впервые встретил вот эту, – сказал Натан, а Софи опустилась на ковер рядом с его стулом и, довольная, ублаготворенная, прислонилась к его ноге, – это была кожа, кости и хвостик жиденьких волос. А произошла наша встреча уже через полтора года после того, как русские освободили лагерь, в котором она находилась. Сколько ты весила, лапочка? – Тридцать восемь. Тридцать восемь кило. – Угу, около восьмидесяти пяти фунтов. Можете себе представить? Это же была тень. – А сколько вы сейчас весите, Софи? – спросил я. – Ровно пятьдесят. – Сто десять фунтов, – перевел Натан, – это все равно мало при ее телосложении и росте. Она должна весить около ста семнадцати, но она до этого дойдет… дойдет. Мы быстро превратим ее в большую, славную, отпоенную молоком американку. И он стал лениво, любовно перебирать выбившиеся из-под берета завитки ее желтых, как масло, волос. – Ох, какая же она была швабра, когда впервые попалась мне на глаза. Выпей пивка, лапочка. Глядишь – потолстеешь. – Я была настоящая швабра, – вставила Софи наигранно веселым тоном. – Я выглядела как старая ведьма – ну, знаете, такая штука, которая птиц отпугивает. Чучело? У меня почти все волосы вылезли и ноги так много болели. У меня была scorbut… – Цинга, – перевел Натан, – она хочет сказать, что у нее была цинга, которая прошла, как только русские взяли лагерь… – Scorbut – то есть цинга – у меня была. Выпали все мои зубы! И тиф. И скарлатина. И анемия. Все, все было. Такая была настоящая швабра. – Она перечисляла болезни без всякой жалости к себе, но с каким-то детским старанием, словно перебирая названия любимых зверьков. – Потом я встретила Натана, и он взял заботу обо мне. – Теоретически она была спасена, как только освободили лагерь, – пояснил Натан. – То есть смерть ей больше не грозила. Но потом она долгое время пробыла в лагере для перемещенных лиц. А там находились тысячи, десятки тысяч, и просто не хватало медикаментов, чтобы помочь всем, кому нацисты подорвали здоровье. Так что, когда она в прошлом году приехала сюда, в Америку, у нее все еще была достаточно сильная – я хочу сказать, действительно сильная – анемия. Я сразу понял. – Как же вы сумели это понять? – спросил я, искренне заинтересовавшись его познаниями. Натан пояснил – кратко, ясно и с подкупающей, на мой взгляд, скромностью. Он, собственно, не доктор, сказал Натан. Он окончил Гарвард со степенью магистра по биологии клетки и эмбриологии. Он настолько преуспел в этой области, что «Пфайзер», одна из крупнейших фармацевтических фирм страны, базирующаяся в Бруклине, взяла его к себе научным сотрудником. Таков, значит, его жизненный опыт. Он не утверждает, что обладает широкими или глубокими познаниями в медицине, и нет у него привычки непрофессионалов-любителей походя ставить диагнозы, однако он все-таки чему-то учился и достаточно сведущ в химических отклонениях и болезнях, от которых страдает человеческое тело, а потому, как только он впервые увидел Софи («эту лапочку», – прошептал он с великой заботой и нежностью, накручивая на палец ее локон), он догадался – с поразительной, как выяснилось, точностью, – что она такая худая из-за элементарной анемии. – Я отвез ее к доктору, приятелю моего брата, который преподает в Пресвитерианской школе Колумбийского университета.
Он занимается болезнями, вызванными неправильным питанием. – В голосе Натана послышалась горделивая нотка, даже довольно приятная, ибо она указывала на покойную уверенность в себе. – Он сказал, что я попал в точку. Критический дефицит железа. Мы посадили крошку на массированные дозы сульфата железа, и она зацвела как роза. – Он помолчал и взглянул с высоты своею роста на нее. – Роза. Роза. Чертовски красивая роза. – И, проведя пальцами по своим губам, дотронулся до ее лба, как бы перенося поцелуй. – Бог ты мой, ты просто чудо, – прошептал он, – лучше не бывает. Она подняла на него взгляд. Она была поразительно хороша, но казалась немного изнуренной, усталой. Я подумал о предшествующей ночи и океане горя. Софи слегка погладила его по запястью в голубых прожилках. – Благодарю вас, господин старший научный сотрудник от фирмы «Чарльз Пфайзер», – сказала она. При этом я невольно подумал: «Господи, Софи, милочка, надо же кому-то научить тебя правильно говорить». – И благодарю вас, что вы сделали, чтобы я зацветала как роза, – через мгновение добавила она. Тут я заметил, что Софи во многом подражает дикции Натана. Собственно, он ведь и учил ее говорить по-английски, что стало мне особенно ясно, когда он, словно дотошный, долготерпеливый преподаватель школы Берлица, принялся се поправлять. – Не зацветала, – пояснил он, – а зацвела. Тебе надо выучить совершенный и несовершенный виды глаголов. А это, видишь ли, дело нелегкое, так как в английском языке нет твердых непреложных правил. Приходится руководствоваться инстинктом. – Инстинктом? – переспросила она. – Надо слушать, и в конце концов инстинкт появится. Я приведу тебе пример. Можно сказать: «благодаря ему я зацвела как роза», но нельзя сказать: «из-за него я зацвела…» Хотя оба выражения имеют вроде бы одинаковый смысл. Просто это особенности языка, которым ты со временем научишься. – Он погладил ее ухо. – С помощью этого твоего хорошенького ушка. – Ну и язык! – простонала она и словно в приступе головной боли схватилась за лоб. – Столько много слов. Например, слова для обозначения velocite. Это есть «быстрый». «Скорый». «Стремительный». И все одно и то же! Скандал! – «Скоротечный», – добавил я. – А как насчет «скоростной»? – сказал Натан. – «Спешный», – вставил я. – И «бегучий», – сказал Натан, – хотя это и звучит немного вычурно. – «Молниеносный»! – сказал я. – Прекратите! – рассмеялась Софи. – Слишком много! Так много слов в этом английском языке. Французский есть такой простой: «vite» – и все. – Как насчет того, чтоб выпить еще пивка? – спросил меня Натан. – Прикончим вторую кварту, а потом поедем на Кони-Айленд и – прямиком на пляж. Я заметил, что сам Натан почти ничего не пил, но удивительно щедро угощал меня «Будвейзером», с неослабным вниманием следя за тем, чтобы мой стакан был полон. Что же до меня, то за это время я познал такое благодушие, такое искрящееся блаженство, что мне с трудом удавалось держать в узде собственную эйфорию. Это была настоящая экзальтация, яркая, как летнее солнце, – меня словно подхватили дружеские руки и держали любовно, бережно, нежно. Частично это, несомненно, объяснялось примитивным действием алкоголя, остальное было смесью элементов, составлявших то, что пору великого увлечения психоанализом я привык считать Gestalt:
божественная атмосфера солнечного июньского дня, вдохновенная торжественность рожденной рекою импровизации Генделя и эта веселая комнатка, в раскрытые окна которой плыли ароматы весенних цветов, – все это преисполняло меня несказанными надеждами и уверенностью, вроде той, какую, помнится, я ощущал лишь дважды после двадцати двух или, скажем двадцати пяти, когда мне стало все чаще казаться, что только в припадке безумия я мог наметить для себя столь честолюбивую карьеру. Главным же источником моего счастья было то, что я обрел нечто, считавшееся мною навсегда утраченным и ни разу мне не встретившееся за много месяцев пребывания в Нью-Йорке, – товарищескую среду, общение с друзьями и приятное времяпрепровождение. Я чувствовал, как с меня слетает хрупкая скорлупа отчуждения, которой я по доброй воле прикрылся, словно латами. До чего же замечательно, думал я, что мне довелось встретить Софи и Натана – таких теплых, ярких, веселых новых друзей, – и мне захотелось протянуть руки и обнять их обоих (по крайней мере так было в тот момент, несмотря на то что я отчаянно влюбился в Софи) в приступе сладчайшего чувства братства, к которому не примешивалось ничего плотского. «Старина Язвина, – сказал я себе и глупо осклабился, глядя на Софи, хотя, по сути, поднял стакан пенящегося «Будвейзера» за себя, – ты вернулся в страну живых». – Salut,
Стинго! – сказала Софи, в свою очередь отхлебывая пиво из стакана, который Натан заставил ее взять, и серьезная, прелестная улыбка, которой она наградила меня – белоснежные зубы сверкнули на отмытом счастливом лице, которое еще бороздили тени лишений, – столь глубоко меня тронула, что я невольно чуть не поперхнулся от счастья. У меня было ощущение, что скоро я буду окончательно спасен. Однако же, несмотря на прекрасное настроение, я не мог не чувствовать, что не все в порядке. Жуткая сцена, разыгравшаяся между Софи и Натаном накануне, должна была бы послужить мне предупреждением, что наш маленький товарищеский пикничок, исполненный смеха, непринужденности и даже легкой интимности, не вполне соответствовал статус-кво их отношений. Но я из тех, кто слишком часто и легко попадается на удочку внешней маскировки: я был способен мгновенно поверить, что происшедшая при мне отвратительная вспышка была досадным, но редким исключением и что на самом деле они шагают по розам в единении сердец. Объяснялось это, я полагаю, тем, что в глубине души я изголодался по дружбе и до того влюбился в Софи, был настолько заворожен этим динамичным, слегка инородным, порочно властным молодым человеком, ее inamorato,
что мог представлять себе их отношения лишь в самом розовом свете. И тем не менее, как я уже говорил, я чувствовал: что-то неладно. За всем этим весельем, нежностью, вниманием я ощущал в атмосфере комнаты не спадавшее напряжение. Я не хочу сказать, что в тот момент напряжение между двумя влюбленными действительно существовало. Но оно чувствовалось, действовало на нервы и исходило, казалось, главным образом от Натана. Он стал рассеян, ему не сиделось на месте – он поднялся, перебрал пластинки, снял с комбайна Генделя и снова поставил Вивальди, в явном смятении духа залпом выпил стакан воды, сел и забарабанил пальцами по обтянутой брючиной ноге в такт знаменитым фанфарам. Затем быстро повернулся ко мне, испытующе посмотрел неспокойным, мрачным взглядом и сказал: – Значит, ты исконно деревенский, да? – И, помолчав, добавил с легкой наигранной гнусавостью, которая накануне довела меня до взрыва: – А знаешь, вы, конфедераты, интересуете меня. Вы все, – и он сделал упор на «все», – все очень, очень меня интересуете. Я начал ощущать или испытывать, или претерпевать то, что, по-моему, называется медленным закипаньем. Нет, этот Натан просто невероятен! Как можно быть таким бестактным, таким бесчувственным – таким ублюдком! Моя эйфория улетучилась тысячью мыльных пузырьков. Какая свинья, подумал я. Он просто поймал меня в ловушку! Чем еще можно объяснить эту перемену в настроении, как не попыткой загнать меня в угол? Либо это бестактность, либо хитрость – как иначе истолковать его слова, когда я только что и весьма решительно заявил, что могу пойти на дружбу с ним – если это можно так назвать – лишь при условии, что он прекратит свои мерзкие выпады по адресу Юга. Возмущение снова поднялось во мне, как застрявшая в горле кость, тем не менее я в последний раз постарался проявить терпение. Подпустив кислорода в мой тайдуотерский акцент, я сказал: – А знаешь, Натан, старая ты кляча, вы, бруклинцы, тоже интересуете нас, коренных жителей Юга. Эта фраза подействовала на Натана явно отрицательно. Он не только не рассмеялся – в глазах его вспыхнул воинственный блеск; он уставился на меня с нескончаемым недоверием, и я мог бы поклясться: в его сверкающих зрачках я на секунду увидел, что он смотрит на меня все равно как на извращенца, деревенщину, чужака, каким, по сути дела, я здесь и был. – А, пошли вы подальше, – сказал я, приподнимаясь с кресла. – Я ухожу… Но не успел я поставить стакан на стол и встать, как Натан схватил меня за запястье. Не резко и не больно, но достаточно сильно и решительно, так что я вынужден был снова опуститься в кресло. Его пальцы держали меня с таким отчаянным упорством, что я сразу остыл. – Едва ли это предмет для шуток, – сказал он. Голос его – хотя он, я чувствовал, сдерживался – звучал напряженно под влиянием клокотавших страстей. Затем он произнес – намеренно до смешного медленно, словно заклинание: – Бобби… Уид… Бобби Уид! Ты что, считаешь, можно отмахнуться от Бобби Уида с помощью такой попытки… сострить? – Не я начал говорить как сборщик хлопка, – возразил я. А сам подумал: «Бобби Уид! Вот незадача! Теперь он сядет на Бобби Уида. Нет, надо сматываться отсюда». В этот момент Софи, словно почувствовав зловещую перемену в настроении Натана, быстро подошла к(нем.)и нервным, умиротворяющим жестом положила дрожащую руку ему на плечо. – Натан, – сказала она, – не надо про Бобби Уида. Пожалуйста, Натан! Ты только расстроишься, а мы ведь так чудесно проводим время. – Она в отчаянии взглянула на меня. – Он всю неделю говорит про Бобби Уида. Я не могу его остановить. – И снова взмолилась, обращаясь к Натану: – Прошу тебя, милый, мы так чудесно проводим время! Но Натана было уже невозможно совлечь с темы. – Так как же насчет Бобби Уида? – спросил он меня. – Что, ради всего святого, как? – стоном вырвалось у меня, и, резко поднявшись, я выдернул руку из его пальцев. При этом я посмотрел на дверь, прикидывая, как обогнуть стоявшую между нею и мной мебель и быстрее до нее добраться. – Спасибо за пиво, – буркнул я. – Я тебе сейчас скажу насчет Бобби Уида, – не отступался Натан. Он не собирался дать мне сорваться с крючка и, плеснув пенистого пива в стакан, сунул его мне в руку. Выражение его лица было все еще достаточно спокойным, внутреннее возбуждение прорывалось лишь в виде волосатого указательного пальца, которым он наставительно тыкал мне в лицо. – Я тебе кое-что скажу насчет Бобби Уида, друг мой Язвина. И это будет вот что! Надо вам, белым южанам, все-таки нести ответ за подобное скотство. Ты это отрицаешь? Тогда слушай. Я говорю как человек, чей народ страдал в лагерях смерти. Я говорю как человек, глубоко любящий женщину, которая выжила в них. – Он протянул руку и обхватил пальцами запястье Софи, одновременно указательным пальцем другой руки продолжая выписывать в воздухе закорючки у моей скулы. – Но главным образом я говорю как Натан Ландау, рядовой гражданин, биолог-исследователь, свидетель бесчеловечного отношения к человеку. И я говорю вот что: белые американцы-южане повели себя с Бобби Уидом так же варварски, как вели себя нацисты при Адольфе Гитлере! Ты со мной согласен? Я прикусил себе щеку, чтобы сдержаться. – То, что произошло с Бобби Уидом, Натан, – сказал я, – ужасно. Этому нет названия! Но я не понимаю, к чему ставить знак равенства между одним злом и другим или устанавливать какую-то дурацкую шкалу ценностей. И то и другое ужасно! Кстати, потрудись отвести палец от моего лица! – Я чувствовал, что лоб у меня покрылся испариной и горит. – И я, черт возьми, весьма сомневаюсь, что ты прав, забрасывая этакую огромную сеть с целью поймать в нее, как ты изволишь выражаться, всех вас, белых южан. Вот на этот крючок, ей-богу, я не попадусь! Я южанин и горжусь этим, но я не принадлежу к числу тех свиней – тех троглодитов, которые разделались с Бобби Уидом! Я родился с Тайдуотере, в штате Виргиния, и, с твоего позволения, считаю себя джентльменом! А эта, с твоего позволения, упрощенческая чушь, которую ты несешь, это невежество, проявляемое человеком бесспорно умным, право же, вызывает у меня тошноту! – Я слышал, как повышается мой голос, дрожит, срывается – я уже не владел им, а кроме того, боялся, что на меня сейчас нападет новый отчаянный приступ кашля; тем временем Натан спокойно поднялся во весь рост, так что теперь мы стояли друг против друга. Хотя он угрожающе наклонился ко мне и превосходил меня ростом и весом, тем не менее у меня было сильное желание двинуть ему в челюсть. – А теперь, Натан, разреши сказать тебе кое-что. Это твое критиканство в стиле нью-йоркских либералов – просто лицемерное дерьмо самого дешевого толка! Кто дал тебе право судить миллионы людей, большинство которых скорее умрут, чем хоть пальцем тронут негра! – Xa! – возразил он. – Вот видишь, это въелось даже в твою речь. Не-гра! Это же предельно оскорбительно. – Но мы так говорим там. Никто и не думает никого оскорблять… Так или иначе, – нетерпеливо продолжал я, – кто дал тебе право нас судить? Я это нахожу оскорбительным. – Я еврей и потому считаю себя авторитетом по части мук и страданий. – Он помолчал, и мне показалось, что я впервые увидел в его взгляде презрение и нарастающее отвращение. – Что же до этой попытки уйти от разговора с помощью таких эпитетов, как «нью-йоркские либералы» И «лицемерное дерьмо», то я считаю это слабым и бездоказательным ответом на честные обвинения. Неужели ты не способен понять простую правду? Неужели ты не способен увидеть правду во всей ее жути? Ведь твой отказ признать свою ответственность за смерть Бобби Уида ничем не отличается от поведения тех немцев, которые открещивались от нацистской партии и спокойно, молча взирали на то, как эти хулиганы громили синагоги И множили Kristallnacht.
Неужели ты не видишь, что ты такое? И что такое Юг? В конце концов, ведь не жители штата Нью-Йорк прикончили Бобби Уида. Почти все, что он говорил – особенно насчет моей «ответственности», – было исполнено высокомерия, перекошено, нелогично и до ужаса неверно, однако, к моему величайшему огорчению, я обнаружил, что ничего не могу сказать ему в ответ. Я был мгновенно деморализован. Я издал какой-то чирикающий звук и на подгибающихся ногах не слишком изящно передвинулся к окну. Кипя от бессильной злобы и немощи, я тщетно пытался найти какие-то слова. Залпом осушил почти целый стакан пива и уставился затуманенным досадой взором на раскинувшиеся внизу пасторальные, залитые солнцем лужайки Флэтбуша, на шелестящие листвой платаны и клены, на красивые улицы, где, как всегда по воскресным утрам, не наблюдалось особого оживления: мужчины, сбросив пиджаки, играли в шары; шуршали, проносясь мимо, велосипеды; по тротуарам, испещренным пятнами, гуляли люди. Запах скошенной, сочной, зеленой травы щекотал мне ноздри сладкой свежестью, приводя на память сельские дали и просторы – поля и тропинки, наверно, почти такие же, как те, по которым бродил юный Бобби Уид, чье имя Натан врезал мне в мозг и оно пульсировало там открытой раной. При мысли о Бобби Уиде я почувствовал, как меня захлестывает горечь обессиливающего отчаяния. Ну как мог этот чертов Натан в такой дивный день вызвать к жизни тень Бобби Уида? А за моей спиной звучал голос Натана, пронзительный, безапелляционный; я вспомнил, как однажды слушал на Юнион-сквере приземистого молодого коммуниста, который широко раскрывал рот, зиявший, словно рваный карман, и с жаром выкрикивал что-то в небесную пустоту. – Южане сегодня лишили себя права называться частью человечества, – не оставлял меня в покое Натан. – Каждый белый южанин повинен в трагедии Бобби Уида. Все южане за это в ответе! Я резко вздрогнул, рука у меня дернулась, и пивная пена окатила стенки стакана. Тысяча девятьсот сорок седьмой год. Один-девять-четыре-семь. В то лето – почти месяц в месяц за двадцать лет до того, как сгорел город Ньюарк и кровь негров окрасила в алый цвет стоки Детройта, – еще можно было (если ты родился на Юге и принадлежал к числу людей чувствительных, просвещенных и знающих свою страшную и противную Богу историю) страдать, когда тебя секли словами, даже если ты понимал, что они сильно попахивают возродившейся непогрешимостью аболициониста, приписывающего себе такое стерильно чистое моральное превосходство, какое может вызвать лишь снисходительный, но безрадостный смех. Южанам, отважившимся перебраться на Север, приходилось терпеть подобные обвинения в извечных грехах только потому, что раньше они жили на Юге, – правда, выражалось это в менее резкой форме, в виде завуалированных издевок и надменного злословия в гостиных; официально этот бесконечно трудный период окончился августовским утром 1963 года, когда на Норт-Уотер-стрит в Эдгартауне, штат Массачусетс, молоденькая, светленькая, пухленькая – с ямочками на коленях – супруга капитана яхт-клуба, известного банкира из родовитой семьи, потрясая книгой Джеймса Болдуина «В следующий раз – пожар», с отчаянием, сквозь зубы, заявила подруге: «Дорогая моя, так будет со всеми нами!» Подобное высказывание тогда, в 1947 году, не могло показаться мне таким уж точным. В ту пору черный бегемот хоть и начинал шевелиться, но все еще дремал и не считался большой проблемой для Севера. Возможно, по этой самой причине – хотя, честно говоря, я готов был взорваться от непростительных оскорблений со стороны янки, выпадавших иной раз и на мою долю (даже добрый старина Фаррелл позволил себе несколько довольно едких выпадов по моему адресу), – я действительно чувствовал в глубине души бремя позора от принадлежности (хочешь не хочешь, приходилось это признать) к тем закоренелым недочеловекам-англосаксам, которые истязали Бобби Уида. По милости этих уроженцев джорджийской глубинки – обитателей, как выяснилось, того поросшего сосняком побережья близ Брансуика, где трудился, страдал и умер мой спаситель Артист, – шестнадцатилетний Бобби Уид стал одной из последних и, безусловно, наиболее запомнившихся жертв суда Линча на Юге. Ему приписали преступление, очень похожее на то, какое якобы совершил Артист, – настолько классическое, что, право же, это походило на гротесковое клише: он то ли пялился, то ли приставал, то ли подъезжал к простодушной дочери владельца придорожной лавчонки (какое он на самом деле нанес ей оскорбление, так до сих пор и не выяснено, хотя это было что-то близкое к насилию), звали девицу Лула – еще одно клише, но тут никакого подвоха: несчастное заячье лицо Лулы смотрело насупясь со страниц шести столичных газет! – и оскорбленный папаша немедленно принял меры, призвав к самосуду. Я читал об этой средневековой мести крестьян всего неделю тому назад, стоя в магазине, в центре Лексингтон-авеню, между невероятно толстой женщиной с пакетом от С. Клайн и маленьким пуэрториканцем в куртке водителя автобуса, лизавшим цветное мороженое на палочке и так насандалившим волосы бриллиантином, что сладковатый запах гардении бил мне в нос, пока он заглядывал в мой номер «Миррор», рассматривая вместе со мной помещенные там снимки, словно сделанные в аду. Еще живому, Бобби Уиду отрезали все его мужские принадлежности и засунули в рот (это не было запечатлено на пленке), а умирающему, но якобы все понимавшему, ему выжгли факелом на груди змееподобную букву «Л», означавшую – что? «Линч»? «Лула»? «Люби закон»? «Любовь»? Натан все еще продолжал с пеной у рта что-то мне доказывать, а я вспоминал, как, спотыкаясь, вышел из поезда метро, поднялся наверх, на яркий летний свет, заливавший Восемьдесят шестую улицу, где стоял запах венских колбасок, и лимонада «Джулиус», и нагретого металла вентиляционных решеток метро, и, точно слепой, прошел мимо кинотеатра, где показывали фильм Росселлини, который я приехал из своего далека смотреть. В тот день я не пошел в кино. Вместо этого я очутился на Грейши-сквере, что на набережной у реки, и стоял, уставясь будто в трансе на изуродованные городом островки на реке, тщетно пытаясь стереть из памяти изувеченного Бобби Уида и бормоча – казалось, бесконечно долго – строки из «Откровения Иоанна Богослова», заученные еще в детстве наизусть: «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет…»
Возможно, такая реакция была чрезмерной, но… ах, господи, если даже и так, плакать я все равно не мог. Голос Натана, продолжавшего меня донимать, снова проник в мое сознание. – Послушай, даже в концентрационных лагерях хозяйничавшие там твари не опускались до такого скотства! Опускались? Не опускались? Это едва ли имело значение, а я устал от споров, устал от фанатизма, которому не мог противостоять, от которого не мог укрыться, устал видеть перед собою Бобби Уида и – невзирая на чувство сопричастности к сотворенной в Джорджии мерзости – внезапно осознал, что устал от этого прошлого, этих мест и этого наследия, в которое не мог верить и которое не мог постичь. У меня возникло праздное желание – пусть ценою разбитого носа – выплеснуть остатки пива Натану в лицо. Я сдержался, до боли напрягши мышцы плеч, и произнес тоном ледяного презрения: – Как человеку определенной национальности, которая на протяжении столетий подвергалась несправедливым гонениям за то, что ее сыны якобы распяли Христа, вам – да, черт подери, вам! – следовало бы понимать, как непростительно осуждать за что бы то ни было любой народ! – И тут я в ярости выпалил такое, что для евреев в тот далекий смутный год, который отделяло всего несколько месяцев от крематориев, было жгучей обидой, так что я пожалел о сказанном, едва слова успели слететь с моих губ. Но я не взял их назад. – Любой народ, – сказал я, – ей-богу, даже немцев! Натана передернуло, затем он еще больше покраснел, и я подумал, что вот сейчас мы наконец все скажем друг другу. Но в эту минуту появилась Софи в своем костюме для загородной прогулки, встала между нами и чудом вывела нас из безнадежной ситуации. – Прекратите этот разговор сейчас же, – потребовала она. – Прекратите! Это есть слишком серьезно для воскресенья. – В ее манере была игривость, но я понимал, что она говорит дело. – Забудьте про Бобби Уида. Надо говорить про веселое. Надо ехать на Кони-Айленд и плавать, и кушать, и прекрасно проводить время! – Она резко повернулась к насупленному голему, и я с облегчением и удивлением увидел, как она быстро сбросила с себя роль затравленного, покорного существа и весело выступила против Натана, стараясь с помощью обаяния, красоты и живости добиться своего. – Ну что ты знаешь про концентрационные лагеря, Натан Ландау? Совсем ничего. Прекрати болтать про такие места. И прекрати кричать на Стинго. Прекрати кричать на Стинго про Бобби Уид. Хватит! Стинго не имеет ничего делать с Бобби Уид. Стинго есть человек милый. И ты есть милый, Натан Ландау, и vraiment je t’adore.
Я заметил тем летом, что в определенных обстоятельствах, связанных с таинственными переменами в умонастроении и состоянии Натана, Софи каким-то чудом, словно алхимик, умела так воздействовать на него, что он мгновенно преображался – чудовище демагог становился принцем из «Золушки». Европейские женщины тоже часто верховодят своими мужьями, но делают это так обворожительно и искусно, как многим американкам и не снилось. Вот и Софи легонько чмокнула Натана в щеку и, разведя кончиками пальцев его протянутые руки, посмотрела на него оценивающим взглядом – и злость на меня, окрашивавшая багровым цветом его щеки, начала отступать. – Vraiment, je t’adore, cheri!
– мягко произнесла она и, потянув его за запястье, весело запела: – На пляж! На пляж! Строить замки из песка! И буря миновала, грозовые тучи умчались прочь, и хорошее настроение солнцем затопило яркую комнату, где похлопывали от порывов внезапно налетевшего из парка ветерка занавески. Мы двинулись к выходу, и Натан, несколько напоминавший в своем костюме из старого фильма «Ярмарка тщеславия» модника игрока, обхватил своей длинной рукой меня за плечи и так искренне и достойно извинился передо мной, что я не мог не простить его основанных на суеверии оскорблений, его предвзятых и совершенно не по адресу направленных обвинений и прочих грехов. – Старина Стинго, я просто осел, осел! – оглушительно проревел он мне в ухо. – Я вовсе не хочу быть шмоком,
но у меня появилась скверная привычка говорить людям все, что на ум придет, не считаясь с их чувствами. Я знаю, что не все на Юге так уж скверно. Вот что – я тебе дам обещание. Обещаю, что никогда больше не буду набрасываться на тебя из-за Юга! О’кей? Софи, ты свидетельница! – И, крепко стиснув меня, ероша мне волосы – пальцы его двигались по моему скальпу, точно месили тесто, а благородный, похожий на ятаган нос тыкался, словно эдакий большущий, дружелюбный терьер, в коралловые глубины моего уха, – он пустился разыгрывать из себя шута, как я мысленно это окрестил. В самом веселом настроении шагали мы к метро – Софи шла между нами, взяв нас обоих под руку, – и Натан снова заговорил на языке землепашцев и скотоводов, который он с такой фантастической точностью воспроизводил; на этот раз не было ни сарказма, ни намерения уязвить меня, а от его певучести, способной провести уроженца Мемфиса или Мобила, я так и заходился смехом. Но дар Натана не сводился только к мимикрии – смешил он и своей поразительной изобретательностью. По-дурацки, точно у него распухли губы, еле внятно произнося слова – я не раз слышал, как такие звуки вылетали из носоглотки наших селян, – он пускался в импровизации, столь немыслимо забавные, столь точные и непристойные, что, от души веселясь, я совсем забыл: ведь он же подражает тем, кого всего несколько минут назад разил в своем безжалостном, вполне серьезном гневе. Я уверен, до Софи не доходили многие нюансы его представления, но, захваченная общим весельем, она вторила мне, наполняя Флэтбуш-авеню звонким безудержным смехом. Все это, как я смутно начал понимать, было своего рода благостным очищением после мерзкой и страшной бури, разразившейся, словно зловещая гроза, в комнате Софи. На протяжении полутора кварталов, заполненных веселой воскресной толпой, Натан разыгрывал перед нами представление по сценарию, действие которого могло бы разворачиваться в южных Аппалачах и где папа Йокум превращался в похотливого старика-фермера, жаждавшего овладеть собственной дочерью, которую Натан, вечно подходящий ко всему с позиции медика, окрестил Красноглазой. «Тебя когда-нибудь сосала девчонка с заячьей губой?» – очень громко, скрипучим голосом вопрошал Натан, вспугнув пару матрон хадасса, разглядывавших витрины и с мученическим видом быстро проскользнувших мимо нас, в то время как Натан, от души наслаждаясь, изображал теперь мамашу. «Опять ты трахал мою бесценную доченьку!» – чисто по-женски взвыл он, в точности передавая – вплоть до идеального воспроизведения фальцета – голос некой слабоумной, забытой Богом жены и жертвы супружества, истории и генов. Грязная комедия, которую разыгрывал Натан, столь же непередаваемая, как невозможно словами передать подлинное звучание музыкального пассажа, объяснялась неким трансцедентным отчаянием, хотя об этом я только начинал догадываться. А вот о чем я догадался, разражаясь диким хохотом, – это о своеобразном таланте Натана, подобие которого я имел возможность наблюдать через двадцать лет в буффонадах Ленни Брюса. Поскольку уже перевалило далеко за полдень, Натан, Софи и я решили перенести на вечер наше «гастрономическое» пиршество в рыбном ресторане. А чтобы заморить червячка, мы купили в маленьком киоске чудесные длинные кошерные сосиски с кислой капустой и кока-колу и, забрав все это, сели в метро. В поезде, набитом изголодавшимися по пляжу ньюйоркцами, тащившими с собой большие надутые резиновые круги и орущих детей, мы ухитрились найти свободные места и, усевшись рядком и покачиваясь, принялись за нашу скромную, но вполне удобоваримую еду. Софи принялась сосредоточенно жевать сосиску, а Натан, спустившись с небес, решил, невзирая на грохот поезда, получше познакомиться со мной. Весьма любезно, не настырно он расспрашивал меня, и я охотно отвечал на его вопросы. Что привело меня в Бруклин? Чем я занимаюсь? На что живу? Казалось, его одновременно и позабавило и поразило то, что я – писатель; что же до моих средств к существованию, то я уже готов был, перейдя на жаргон плантаторов, самым вкрадчивым тоном сказать ему нечто вроде: «Ну, понимаешь, был один такой ниггер – ниггер – у меня в рабах, его продали…» А потом подумал, что Натан может решить, будто я над ним издеваюсь; тогда он снова заведется, а его монологи становились уже несколько утомительными, поэтому я лишь слабо усмехнулся и, окружая себя атмосферой тайны, произнес: – У меня есть источник существования. – Значит, ты писатель? – переспросил он, серьезно и с явным интересом. Помотав головой, словно не веря такому чуду, он перегнулся через Софи и схватил меня за локоть. И мне не показалось ни нелепым, ни слишком эмоциональным, когда он, буравя меня своими черными задумчивыми глазами, выкрикнул: – А знаешь, по-моему, мы станем большими друзьями! – О, мы все станем большие друзья! – внезапно повторила за ним Софи. Лицо ее дивно засветилось, когда поезд из вызывающего клаустофобию туннеля выскочил на солнечный свет и помчался по заболоченным приморским пустошам южного Бруклина. Щека Софи, разрумянившаяся от удовольствия, была совсем рядом с моей, и, когда она снова подцепила меня и Натана под руку, я, решив, что у нас уже установились достаточно добрые отношения, осторожно, двумя пальцами снял тоненькую ниточку кислой капусты с уголка ее рта. – О, мы станем наилучшие друзья! – трелью вывела она сквозь грохот поезда и крепко сжала мне руку повыше локтя – в этом жесте, безусловно, не было кокетства, но он означал нечто большее, чем… просто так. Назовем это поощрительным жестом человека, который, будучи крепко влюблен, хочет показать вновь обретенному другу свое доверие и расположение. «Это, конечно, чертовски жалкий компромисс», – подумал я, имея в виду жестокую несправедливость судьбы, сделавшей Натана хранителем такого дивного сокровища, но лучше вкусная маленькая корочка, чем ничего. Я ответил Софи, сжав ее руку с неловкостью неразделенной любви, и в эту минуту почувствовал, что до боли хочу ее. Раньше Натан упомянул, что на Кони-Айленде обеспечит мне девушку, свою знакомую, «горячую штучку по имени Лесли»; что ж, придется ждать этого утешения, решил я, стоически мирясь с тем, что вечно прихожу к финишу вторым, и прикрывая небрежно положенной на колени рукой вздутие, образовавшееся под габардином. Несмотря на эти огорчения, я попытался убедить себя – с далеко не полным успехом, – что я счастлив; во всяком случае, таким счастливым я, безусловно, никогда не был. Словом, я готов был набраться терпения и ждать, какое благо выпадет на мою долю, что принесет мне воскресенье – в ряду других многообещающих дней наступающего лета. Я задремал. Меня воспламеняла близость Софи, ее голая, влажная рука рядом с моей, ее духи – их земной, волнующий аромат, травяной, слегка напоминающий запах тмина. Наверно, какое-то неизвестное польское растение. Уносимый приливной волной желания, я увидел сон, в котором замелькали видения, возникавшие накануне в моем воображении, когда я слышал, что происходило наверху. Софи и Натан на абрикосовом покрывале. Эту картину я не мог выбросить из головы. И каскадом льющиеся слова, слова ярости и любви! Затем эротика, окрашивавшая мой сон, потускнела, исчезла, и в моих ушах зазвенели другие слова, побудившие меня резко выпрямиться на сиденье. Неужели вчера, в какой-то момент, среди горячечной мольбы и громких требований, среди криков и сдавленного шепота и уговоров, я действительно слышал из уст Натана слова, которые, весь похолодев, вспомнил сейчас? Нет, понял я, это было позже, во время их, казалось, нескончаемой ссоры, когда его голос проник ко мне сквозь потолок, размеренно, с треском отдаваясь в ушах, словно стук кованых солдатских сапог, и он произнес тоном, который можно было бы счесть пародией на муки жизни, если бы в нем не звучало подлинного, неприкрытого ужаса: «Неужели… ты не видишь… Софи… мы… же… умираем! Умираем!» Я вздрогнул всем телом, словно кто-то у меня за спиной распахнул среди зимы дверь и оттуда дохнуло просторами Арктики. Меня не посетило то, что можно было бы назвать высоким словом «предчувствие», – я просто весь покрылся потом, и день, вместе с хорошим настроением, быстро померк; мне вдруг стало настолько не по себе, что отчаянно захотелось бежать, выскочить из поезда. Если бы в пылу владевших мною чувств я так и поступил – выпрыгнул бы из вагона на ближайшей остановке, примчался бы к Етте Зиммермен, упаковал чемоданы – и был таков, рассказ мой был бы о другом, а вернее – вообще нечего было бы рассказывать. Но я продолжал ехать в направлении Кони-Айленда, тем самым позволяя сбыться предсказанию Софи насчет нас троих – что мы станем «наилучшими друзьями».
Четвертое
– Когда я была маленькая, – рассказывала мне Софи, – мы жили в Кракове, в очень старом доме, на старой кривой улочке недалеко от университета. Это был очень древний дом – часть его, я уверена, была построена много веков назад. Знаешь, странно это – за всю свою жизнь я жила в настоящем доме только там да еще в доме Етты Зиммермен. Потому что, понимаешь, я там родилась и там росла и потом, когда вышла замуж, тоже там жила, только когда немцы пришли, я переехала и немного жила в Варшаве. Я обожала тот дом – мы жили высоко, на четвертом этаже, там было так тихо и тенисто, я была совсем маленькая, и у меня была своя комната. Через улицу, напротив, был другой старый дом с такими затейливыми печными трубами, и на них у аистов были гнезда. Я правильно сказала – аистов? Смешно, я всегда путала это слово: говорила вместо «аист» – «айва». В общем, я помню аистов на печной трубе напротив нашего дома, и они были совсем такие, как на картинках в моей книжке «Сказки братьев Гримм» – я ее читала по-немецки. Я помню очень, очень хорошо эти книжки – и какого они были цвета, и картинки животных, и птиц, и люди на обложке. Читать по-немецки я научилась раньше, чем по-польски, и, знаешь, я даже говорила по-немецки, а по-польски еще не умела, так что, когда я пошла в монастырскую школу, меня дразнили за мой немецкий акцент. Знаешь, Краков – он очень древний город, и наш дом стоял недалеко от главной площади, там посредине такое красивое здание, которое есть построено в средние века: по-польски называется «Сукеннице», это по-моему, по-английски будет «Суконные ряды», там был рынок, где продавали всякие разные материи и ткани. А потом там есть башня с часами на церкви святой девы Марии, Мариацком костеле, очень высокая, и там нет колокола, но настоящие живые люди выходят на такую балюстраду, выходят и трубят каждый час. Ночью это очень красивый звук. Доносится как бы издалека и, знаешь, так печально – совсем как трубы в одной из сюит для оркестра Баха; я всегда в такие минуты думаю про древние времена и какая тайна есть время. Когда я была маленькая, я лежала в темноте в своей комнате и слушала, как цокают копыта лошадей на улице внизу – тогда в Польше ведь не было много автомобили, – а когда уже совсем засыпала, слышала, как те люди трубят на башне очень печально и так издалека, и думала про время – какая это тайна. Или лежала и думала про часы. В прихожей у нас стояли очень старые часы на такой подставке – они принадлежали еще моим дедушке и бабушке, и один раз я открыла их сзади и заглянула внутрь, а они ходили, и я увидела столько много рычажков, и колесиков, и камней – по-моему, почти все были рубины, – и они так блестели на солнце. И вот ночью я лежала в постели и думала, будто я там, внутри – представляешь себе, такой глупый ребенок! – и будто я лежу, покачиваюсь на часовой пружине и смотрю, как двигаются рычажки, и вращаются колесики, и рубины горят, такие красные и яркие и большие, как моя голова. И потом я наконец засыпала и видела во сне эти часы. Ох, я столько много всего помню про Краков, столько много, не знаю, с чего и начать! Такие это были чудесные времена, эти годы между двумя войнами, даже для Польши, а ведь это есть бедная страна, и она, знаешь, очень много страдает от комплекс неполноценности. Натан думает, я преувеличиваю насчет того, как хорошо мы жили, – он столько много смешных историй рассказывает про Польша, – а я говорю ему про наша семья, про то, как чудесно, интеллигентно мы жили, право же, лучше просто нельзя. «А как вы развлекались по воскресеньям? – говорит мне Натан. – Бросали гнилую картошку в евреев?» Знаешь, он про Польшу только и считает, какие там все антисемиты, и разные шуточки про это выдумывает, а мне так больно. Потому что это правда – то есть все знают, что в Польша есть сильный антисемитизм, и мне от этого так ужасно стыдно – так же, как тебе, Язвинка, стыдно от этой misere
с этими вашими цветными на Юге. Но я говорила Натану, что да, это правда, истинная правда, такое скверное дело есть в Польше, но он же должен понимать… vraiment,
должен разуметь, что не весь польский народ такой, что есть там хорошие, приличные люди, как мои родители, которые… Ох, такая это мерзкая вещь – говорить не хочется. Мне грустно за Натана, он… это есть у него навязчивая идея, так что лучше, по-моему, переменить тему… Да, так вот насчет моя семья. Мои мама и папа были оба профессоры в университете, поэтому почти все мои воспоминания про университет. Это один из старейших университетов в Европе – занятия там начались очень давно, еще в четырнадцатый век. Я была профессорская дочь – другой жизни я не знала, и, наверно, потому все мои воспоминания про то время такие приятные, интеллигентные. Надо тебе непременно поехать в Польша, Язвинка, увидеть ее и написать. Она такая есть красивая. И такая печальная. Представляешь, эти двадцать лет, пока я росла, только эти двадцать лет Польша была свободна. То есть столько веков была в рабстве! Наверно, потому я так часто слышала, как мой отец говорил: «Настали для Польши солнечные времена!» Потому что в университетах и школах, знаешь, впервые была полная свобода – можно было изучать что хочешь. И, наверно, то была одна из причин, почему люди получали так много радости от жизни – учились и набирались мудрости и слушали музыку, а весной и летом по воскресеньям выезжали за город. Иной раз мне, право, казалось, что я так много люблю музыку – почти как жизнь. Мы всегда ходили в концерты. Когда я была совсем маленькая, я лежала вечером в кроватке в этом доме, этом старинном доме, и слушала, как мама играет внизу на рояле – она играла Шуман или Шопен, или Бетховен, или Скарлатти, или Бах, она была замечательная пианистка, – так вот я лежала и слушала, как музыка замирает, потом так красиво взлетает вверх, разносится по дому, и мне было так тепло и уютно, и спокойно. Я думала, ни у кого на свете нет таких чудесных папы и мамы и самая замечательная жизнь – у меня. И я думала про то, как я вырасту и кем стану, когда уже не буду ребенком, – возможно, выйду замуж и стану учительницей музыки, как моя мама. Это будет такая прекрасная жизнь, думала я, – играть дивную музыку, и преподавать, и иметь мужа, такого же хорошего профессора, как мой отец. Прежде всего мои родители – оба не из Краков. Мама была из Лодзь, а папа из Люблин. Они познакомились в Вена, когда оба были там студенты. Мой папа изучал право в Австрийской академии наук, а моя мама в Вене изучала музыку. Они оба были католики, очень религиозные, так что меня воспитали очень верующей, и я всегда ходила к мессе и в церковную школу, но это, знаешь, вовсе не значит, что я была фанатичка, чокнутая. Я очень много верила в бога, но мои мама и папа, знаешь, не были – как же это по-английски будет – dur… ах да, жесткие, непреклонные. Они были очень либеральные – даже можно сказать, почти социалисты – и всегда голосовали за рабочую партию или за демократов. Мой отец ненавидел Пилсудский. Он говорил, Пилсудский устроил в Польша такой террор, хуже, чем Гитлер, и в тот вечер, когда Пилсудский умер, выпил на радостях целый графин шнапса. Он был пацифист, мой папа, и, хоть он и говорил, что для Польши настали солнечные времена, я знала, что au fond
ему не весело и он волнуется. Как-то раз я услышала его разговор с мамой – это было, наверно, году в тридцать втором, – и я услышала, как он сказал этим своим невеселым голосом: «Право же, долго так не может продолжаться. Будет война. Судьба никогда не дарила Польше счастье надолго». Я помню, он произнес это по-немецки. В нашем доме говорили чаще на немецком, чем на польском. Francais
я выучила в школе и говорила почти безупречно, но еще легче мне было говорить по-немецки. Это, видишь ли, из-за Вены – ведь мои мама и папа столько много там прожили, ну а потом, папа был профессор права, а немецкий в ту пору был язык для ученых. Моя мама замечательно готовила по-венски. О, она готовила и несколько прекрасных польских блюд, но польскую кухню не совсем можно назвать haute cuisine,
я помню, какие блюда она готовила в этой большой кухне у нас в Кракове: Wiener Gulaschsuppe и Schnitzel,
а особенно я помню – ах! – этот удивительный десерт, который назывался меттернихский пудинг – в нем было столько много орехи, и масло, и апельсиновые корочки. Я знаю, это, может, скучно, когда все время повторяю одно и то же, но мои мама и папа были чудесные люди. Знаешь, Натан сейчас о’кей, он есть спокойный, у него хорошее время – хороший период, так говорят? Но если у него плохое время – как в тот раз, когда ты впервые увидел его, – если на него налетает temp?te,
как я это называю, он начинает на меня кричать и потом всегда называет меня антисемитка, польская свинья. Ох, какой у него язык и как он меня обзывает, такие говорит слова и на английском, и на идиш, и по-всякому – я таких никогда не слыхала! Но всегда одно и то же: «Ты – грязная польская свинья, несчастная нафка, курва, ты же убиваешь меня, убиваешь – все вы, грязные польские свиньи, всегда убивали евреев!» Я пытаюсь что-то ему сказать, но он не желает слушать – совсем с ума сходит от злости, и я всегда знаю: бесполезно в такое время говорить ему, что есть хорошие поляки, как, например, мой отец. Папа ведь родился в Люблине, когда еще город принадлежал русским, и там было много-много евреев, которые так много страдали от этих ужасных погромов. Как-то раз мама рассказала мне – потому что папа никогда не стал бы такое рассказывать, – что, когда он был молоденький, они с братом – а брат у него был священник, – рискуя жизнью, спрятали у себя три еврейские семьи и спасли их от погрома, от казаков. Но я знала, скажи я Натану во время его temp?te, он только еще больше станет на меня кричать и обзывать меня грязная свинья, польская врунья. Ох, в такие минуты мне надо быть так много терпеливой: я ведь знаю, Натан, тогда есть очень больной, он не в порядке, – и я просто отвернусь и молчу, а сама думаю о другом, жду, когда пройдет и он снова будет со мной такой добрый и такой милый, столько много в нем tendresse
и любви. Наверно, лет десять назад – за год или за два до война – я первый раз услышала, как отец сказал – Massenmord.
Это было после того, как в газетах появились рассказы про то, как нацисты в Германии страшно разгромили синагоги и еврейские магазины. Помню, отец сначала что-то сказал про Люблин и какие он там видел погромы, а потом сказал: «Сначала шло с востока, теперь с запада. На этот раз это уже будет Massenmord. Я тогда до конца не поняла, что он хотел сказать, наверно, немножко потому, что в Кракове хоть и было гетто, но не так много евреев, как в другие места, и вообще я не считала, что они какие-то другие или что они есть жертвы или их преследуют. Я, наверно, очень мало знала, Язвинка. Я была тогда замужем за Казимеж – я ведь, знаешь, вышла замуж очень, очень молодая, и я, наверно, все еще была совсем девчонка и думала, что эта моя прекрасная жизнь, такая уютная, обеспеченная и спокойная, будет всегда такая. Мама и папа, и Казимеж, и Зося (Зося – это, знаешь, есть ласковое имя для Зофья, то есть Софи) – все будут так счастливо жить в большом доме, есть Wiener Gulaschsuppe, учиться и набираться знаний и слушать Баха – о, так будет всегда. Просто не понимаю, как я могла быть такая глупая. Казимеж был преподаватель математики, и я познакомилась с ним на вечеринке, которую моя мама и отец устроили для молодых преподавателей университета. Когда Казимеж и я – мы поженились, у нас были планы поехать в Вену, как мои мама и папа. Мы собирались, как они, учиться там. Казимеж – в Австрийской академии, чтоб получить степень superieur
по математике, а я – учиться музыке. Я играла на рояле с восьми или девяти лет и собиралась учиться у этой очень знаменитой учительницы, то есть фрау Тайман, которая учила еще мою маму и продолжала давать уроки, хоть и была совсем старенькая. Но в тот год пришел аншлюс, и немцы заняли Вену. Стало очень страшно, и мой отец сказал – наверняка начнется война. Я так хорошо помню тот последний год, когда мы все вместе были в Кракове. Почему-то я еще не верила, что эта наша жизнь вместе когда-нибудь изменится. Я была такая счастливая с Казимеж – Казик, – и я так много его любила. Он был такой щедрый и ласковый и такой интеллигентный – понимаешь, Язвинка, меня интересуют только интеллигентные мужчины. Не могу сказать, я любила Казика больше, чем Натана, или нет – я люблю Натана столько много, даже сердцу больно, – наверно, и не надо сравнивать одну любовь с другой. Словом, я любила Казик сильно-сильно, и мне просто невыносимо было думать, что война совсем близко и Казик может стать солдат. Так что мы это выкинули из головы и в тот год слушали концерты, и читали много книг, и ходили в театр, и подолгу гуляли по городу, и во время этих прогулок я начала учиться говорить по-русски. Казик ведь сначала жил в Брест-Литовске, который столько долго был русский, и он говорил на этом языке, как на польском, и совсем хорошо меня научил. Он был не как мой отец, который тоже жил при русских, но так много ненавидел их, что не желал говорить на этом языке, – пользовался им, только когда иначе нельзя. Словом, в то время я не желала думать, что эта наша жизнь кончится. Ну, я понимала, что будут перемены, но знаешь, перемены естественные – например, переезд из дома моих родителей, чтоб иметь свой дом и своя семья. Но это, я думала, случится после войны, если она будет, потому что война, наверное, будет очень короткая и немцев разгромят, и после этого Казик и я – мы скоро поедем в Вена и будем учиться, как все время собирались. Я была такая глупая думать так, Язвинка. Совсем как мой дядя Станислав, который был брат моего отца и полковник польской кавалерии. Он был мой любимый дядя, такой был жизнерадостный, и так громко смеялся, и так чудесно, наивно считал Польша великая страна – la gloire, tu comprends, la patrie, etcetera,
– точно Польша никогда не была под пруссаками, и австрияками, и под русскими столько много лет, а имела continuit?,
как Франция или Англия, или другие такие страны. Он приезжал к нам в Краков в своей форма, со своей сабля, и такие у него были гусарские усы, и разговаривал так очень громко, и много смеялся, и говорил, что немцы получат урок, если попытаются воевать с Польшей. Папа, по-моему, был всегда любезный с дядей – знаешь, старался под него подладиться, – но Казик, он имел такой прямой логический ум, и он по-дружески спорил с дядя Станислав и спрашивал, как это может конница одолеть немцев – у них же бронетранспортеры и танки. А мой дядя говорил, что главное тут местность: польская кавалерия умеет маневрировать на знакомой местности, а немцы совсем растеряются, потому что местность им незнакомая, и тогда польские войска заставят немцев повернуть назад. А что произошло, когда они столкнулись, сам знаешь: une catastrophe totale
меньше чем за три дня. Ох, это было все так глупо, столько много доблести – и все напрасно. Все эти люди и кони! Это есть так грустно, Язвинка, так грустно… Когда немецкие солдаты вошли в Краков – это был сентябрь тридцать девятого года, – мы все были в шоке и боялись, и, конечно, это все было нам ненавистно, но мы держались спокойно и надеялись на лучшее. В самом деле, Язвинка, это было еще не так плохо – то есть вначале, – потому что мы верили, что немцы будут пристойно обращаться с нами. Они не бомбили наш город, как Варшаву, и потому мы считали, что к нам отношение немножко особенное, что нас оберегают, щадят. Германские солдаты имели очень хорошее поведение, и я помню, мой отец сказал: это подтверждает то, в чем он был давно уверен. То есть что германский солдат воспитан в традициях старой Пруссии, где такой высокий кодекс чести и порядочности, так что солдаты никогда не причинят зло гражданским людям и не будут с ними жестокие. И потом, мы чувствовали себя спокойно, когда слышали, как эти тысячи солдат говорят по-немецки – ведь в нашей фамилии это был почти родной язык. Так что сначала у нас была паника, а потом все уже казалось не так плохо. Мой отец жестоко переживал то, что происходило в Варшаве, но он сказал: мы должны жить по-прежнему. Он сказал, у него нет иллюзий насчет того, что думает Гитлер про интеллигентов, но он сказал, что в других местах – например, в Вене или Праге – многие преподаватели в университетах продолжают работать, им это разрешили, и он думает, он и Казимеж тоже будут. А когда прошли недели, много неделей и ничего не случилось, мы поняли, что на этот раз в Кракове все будет о’кей, то есть жить можно. Как-то утром в тот ноябрь я пошла в церковь святой девы Марии – ту самую церковь, где, знаешь, трубачи играют. В Кракове я совсем часто ходила к мессе и много ходила, когда пришли немцы, – помолиться, чтоб война кончилась. Может, это покажется тебе, Язвинка, эгоистично и ужасно, но, по-моему, я главным образом молилась, чтоб война кончилась и я могла поехать с Казик в Вене учиться. Ох, натурально был миллион других причин, чтобы молиться, но люди, знаешь ли, они эгоисты, а я была такая счастливая, что мою семью не тронули, оставили в покое, так что я просто хотела, чтоб война кончилась и жизнь была как в старые времена. Но в то утро на месса, когда я молилась, у меня появилось… как это… да, pr?monition – появилось предчувствие и медленно стал подниматься страх. Я не знала, о чем страх, но вдруг молитва стоит у меня в горле, и в церкви и вокруг меня как ветер пронесся, очень сырой и холодный. И тут я вспомнила – точно меня озарила яркая вспышка, – почему у меня страх. Потому что я вспомнила: новый нацистский генерал-губернатор, человек по имени Франк, велел всем преподавателям университета собраться в то утро на cour de maison – то есть, знаешь, университетский двор – и там им скажут новые правила работы во время оккупация. Это было так, ничто. Просто собраться. Они должны быть там утром. Папа и Казик узнали об этом только накануне, и выглядело это, знаешь, вполне нормально, никто об этом даже и не думал. Но теперь, когда меня озарила эта вспышка, я почувствовала: что-то очень, очень нехорошо – и выскочила на улицу. И – ох, Язвинка! – теперь я могу тебе сказать: никогда больше я не видела ни мой отец, ни Казик, никогда. Я побежала – это было недалеко, – и, когда добралась до университета, там у главных ворот во двор толпилось так очень много народа. Улица была закрыта для движения, и там стояли эти большущие немецкие фургоны и сотни и сотни немецких солдат с винтовками и пулеметами. И там был barri?re,
и эти немецкие солдаты не пускали меня, и тут я увидела эту пожилую женщину, которую я хорошо знала – госпожа профессорша Вохна, ее муж преподавал la chimie – ну, знаешь: химия. Она была в истерике и плакала; она кинулась ко мне на грудь со словами: «Ох, их уже нет никого – всех увезли! Всех-всех!» А я не могла этому поверить, не могла поверить, но тут подошла жена еще одного преподавателя, и она тоже плакала, и она сказала: «Да, это правда. Их увезли, и моего мужа тоже увезли – профессор Смолен». И тогда я начала верить, и я увидела эти закрытые фургоны, которые ехали вниз по улице, на запад, и тут я совсем поверила и заплакала, и у меня тоже началась истерика. И я побежала домой и рассказала маме – мы с ней заплакали и обнялись. Мама сказала: «Зося, Зося, где же они? Куда их увезли?» И я сказала, что не знаю, а узнали мы только через месяц. Моего отца и Казик увезли в концентрационный лагерь Заксенхаузен, и мы узнали, что их обоих расстреляли в Новый год. Убили только за то, что они были поляки и профессоры. Там было много преподаватели – по-моему, сто восемьдесят человек, и много из них тоже не вернулись. Скоро мы переехали в Варшава: мне нужно было найти работу… Много лет потом – в сорок пятом году, когда война кончилась и я была в Швеции, в этом центре для перемещенных лиц, – я вспоминала о том времени, когда моего отца и Казик убили, и думала, сколько я тогда пролила слез, и удивлялась, почему после всего, что было со мной, я больше не могу плакать. И это правда, Язвинка, у меня не было никаких эмоций. Я ничего не чувствовала, точно у меня кончились все слезы. В этом лагере, в Швеции, я подружилась с одной еврейкой из Амстердам – она была со мной очень добрая, особенно после того, как я пыталась убить себя. Наверно, я не очень сильно пыталась – просто порезала себе запястье стеклом, и крови было не так много, но эта еврейка, которая была старше меня, очень со мной подружилась, и в то лето мы с ней много разговаривали. Она была в одном со мной концентрационном лагере и потеряла двух сестер. Я не понимаю, как она выжила, ведь там, знаешь, столько много поубивали евреев, миллионы и миллионы евреев, но она каким-то образом выжила, как и я, – таких нас было всего несколько человек. Кроме немецкого она говорила на очень хорошем английском – так я начала учить английский, потому что знала: скорей всего, я поеду в Америку. Она была очень верующая, эта женщина; у них там была синагога, и она всегда ходила молиться. Она сказала мне, что очень много верит в бога, и один раз спросила, верю ли я тоже – в христианского Бога, – как она верит в своего бога, бога Авраама. Она сказала: после чуда, которое с ней случилось, она еще сильней в него поверила, хотя она знает евреев, которые считают, что Бог ушел из этого мира. И я сказала ей: да, я тоже раньше верила в Христос и в Матерь Божия, но теперь, после всех этих лет, я стала как те евреи, которые считают, что Бог ушел от нас навсегда. Я сказала, я знаю, что Христос отвернулся от меня, и я больше не могу молиться ему, как молилась раньше, в Кракове. Я не могла больше молиться ему, как не могла больше плакать. А когда она спросила меня, откуда я знаю, что Христос отвернулся от меня, я сказала – знаю, и все: только Бог, только Христос, у которого нет жалости и которому я глубоко безразлична, мог допустить, чтоб убили моих любимых, а я осталась жить с таким чувством вины. Ужасно уже и то, что они так умерли, а это чувство вины просто выше моих сил выносить. On peut souffrir,
но страдать столько – и не больше. Возможно, тебе, Язвинка, это кажется совсем маленькая вещь, но это ужасно тяжело – знать, что кто-то умер без прощания – без adieu, без единого слова утешения или понимания. Я написала моему отцу и Казик в Заксенхаузен много писем, но они всегда приходили назад с пометкой «адресат неизвестен». Я только хотела сказать им, сколько много я их люблю, особенно Казик – не потому, что я любила его больше папы, а потому, что в последний раз, когда мы были вместе, мы сильно поссорились, и это было самое страшное. Мы почти никогда не имели ссор, но ведь мы были женаты больше три года, и, наверно, это естественно, когда люди иногда спорят. В общем, накануне того страшного дня мы очень поссорились – я уже не помню даже из-за чего, правда не помню, и я сказала ему: «Spadaj!», что на польском значит «пошел вон», и он выскочил из комнаты и в ту ночь спал в другая комната. И я после этого ни разу больше его не видела. Потому мне и было так тяжело – что мы расстались не по-ласковому, не поцеловались, не обнялись – ничего. Ох, я знаю, Казик знал, что я по-прежнему его любила, и я знала, что он тоже меня любит, но это только еще хуже, потому что он, наверно, тоже страдал оттого, что не мог сказать мне это, что мы не могли сообщить друг другу про наша любовь. Вот так, Язвинка, я уже долго живу с этим очень, очень сильным чувством вины, от которого не могу избавиться, хоть и знаю, что для этого нет причины, как сказала мне та еврейка в Швеции, она все пыталась мне внушить, что главное – мы же любили друг друга, а не то, что так глупо поссорились. Но во мне все равно сидит это сильное чувство вины. Знаешь, Язвинка, странная вещь – я снова могу плакать, и это, наверно, значит, что я снова стала человек. Наверно, хоть это во мне – человеческое. Кусочек человека, а все-таки человек. Я часто плачу одна, когда слушаю музыку, которая напоминает мне про Краков и про те годы. И знаешь, есть одна музыкальная пьеса – я просто не могу слушать ее без слез: так много плачу, что у меня нос закладывает, я не могу дышать, а из глаз текут ручьи. Это пластинка Генделя, которую я купила на Рождество – «Я знаю, жив мой Искупитель», я плачу потому, что столько на мне вины, и еще потому, что знаю: мой Искупитель не жив и мое тело съедят черви, а мои глаза никогда уже не увидят Бога…
В ту пору, о которой я пишу, в то лихорадочное лето 1947 года, когда Софи многое рассказала мне о своем прошлом и когда мне суждено было попасть, подобно злополучному майскому жуку, в немыслимую паутину разнородных чувств, из которых сплетались отношения между нею и Натаном, она работала на неполной ставке в приемной доктора Хаймана Блэкстока (n?
Бялысток) в дальнем конце Флэтбуш-авеню. К этому времени Софи находилась в Америке почти полтора года. Доктор Блэксток был хиропрактиком, давно приехавшим в Штаты из Польши. Среди его клиентов было много старых иммигрантов, а также евреев, недавно бежавших из Европы. Софи получила это место в начале прошлого года, вскоре после своего приезда в Нью-Йорк, куда ее привезла международная благотворительная организация. Сначала Блэксток (свободно владевший не только своим мамалошен
идиш, но и польским) огорчился, увидев, что агентство прислало ему молодую женщину из гоев, которая знала всего несколько слов на идиш, подхваченных в лагере. Но он был человеком доброй души, да к тому же на него, несомненно, произвела впечатление красота Софи, ее бедственное положение и безукоризненное знание немецкого языка, и он нанял ее, а она отчаянно нуждалась в работе, ибо ничего, кроме легкой одежды, выданной в центре для перемещенных лиц в Швеции, у нее не было. Блэксток мог не волноваться: через несколько дней Софи уже болтала с пациентами на идиш так, будто только что вышла из гетто. Получив место регистратора, она почти сразу сняла дешевую комнатку у Етты Зиммермен – это был ее первый за семь лет настоящий дом. Работала Софи всего три дня в неделю, что позволяло ей, образно говоря, удерживать душу в теле; в то же время наличие свободных дней давало ей возможность посещать бесплатные занятия в Бруклинском колледже, чтобы совершенствоваться в английском и вообще попривыкнуть к жизни этого оживленного, большого и кипучего района. Она сказала мне, что никогда не скучала. Она твердо решила забыть о безумии прошлого – в той мере, в какой легкоранимый, обуреваемый воспоминаниями мозг мог ей это позволить, – и огромный город стал для нее олицетворением Нового Света – и фактически, и в плане духовном. Она чувствовала, что физически еще не оправилась, но это не мешало ей получать удовольствие от того, что ее окружало, и она радовалась, как ребенок, которого привели в кафе-мороженое и разрешили брать что угодно. Прежде всего музыка: уже одно то, что можно вволю слушать музыку, сказала она, преисполняло все ее существо несказанным упоением – совсем как в предвкушении роскошного обеда. До встречи с Натаном ей не по средствам был патефон, но это не имело значения: она купила недорогой портативный приемничек и слушала дивную музыку, передаваемую всеми этими станциями со сложными сокращенными названиями, которые она никак не могла запомнить, а какие бархатные мужские голоса объявляли волшебные имена властителей и королей музыки, чьих творений она была так долго лишена; даже такие затасканные произведения, как Неоконченная симфония Шуберта или «Eine kleine Nachtmusik»,
вновь преисполняли ее восторгом. Ну и конечно, были концерты – в Академии музыки, а летом на стадионе Льюисона в Манхэттене, – дивная музыка, и так дешево, почти даром; например, однажды вечером Иегуди Менухин исполнил на стадионе Концерт для скрипки Бетховена с такою дикой, неуемной страстью и нежностью, что, сидя одна, высоко, почти у края амфитеатра, дрожа от холода под сверкающими звездами, она почувствовала, как на нее нисходит успокоение, некая внутренняя умиротворенность, поразившая ее вместе с осознанием, что есть на свете вещи, ради которых стоит жить, и что она, если хоть немного повезет, сумеет, пожалуй, собрать воедино осколки своей жизни и, склеив их, стать новым существом. Те первые месяцы Софи много времени проводила одна. Из-за трудностей с языком (вскоре преодоленных) она стеснялась говорить, но в любом случае радовалась, что подолгу бывает одна, даже наслаждалась одиночеством, ибо последние годы страдала от отсутствия уединения. В те годы она была лишена и книг – всякой печатной продукции вообще – и теперь начала жадно читать: подписалась на американскую газету для поляков и частенько заглядывала в польский книжный магазин недалеко от Фултон-стрит, при котором была большая библиотека, где давали книги на дом. Ее интересовали главным образом переводы американских писателей, и она вспомнила, что первой книгой, которую она прочитала, был «Манхэттен» Дос Пассоса. За этим последовали: «Прощай оружие!»,
«Американская трагедия»
и «О времени и о реке» Вулфа – последняя книга была так плохо переведена на польский, что Софи поневоле нарушила клятву, которую дала себе в лагере, закаявшись до конца жизни читать что-либо, написанное по-немецки, и прочла немецкий перевод, который сумела достать в филиале публичной библиотеки. Возможно, потому, что перевод оказался хорошим и сочным, или потому, что лирическое, трагическое и в то же время жизнеутверждающее, широкое видение Вулфом Америки было тем, что в тот момент требовалось душе Софи – она ведь была новичком на этих берегах и имела лишь весьма рудиментарное представление о природе страны и ее поистине гаргантюанских излишествах, – роман Вулфа показался ей наиболее интересным из всех книг, какие она прочла в ту зиму и весну. Вообще Вулф настолько завладел ее воображением, что она попыталась прочесть «Взгляни на дом свой, Ангел» по-английски, но быстро отказалась от своей затеи, обнаружив, сколь непосильная это задача. Язык наш нелегок для начинающего – его причудливая орфография и своеобразие стиля выглядят особенно нелепо на печатной странице, а умение Софи читать и писать всегда отставало от ее речи, пестревшей очаровательными, на мой взгляд, ошибками. Все ее знакомство с Америкой сводилось к Нью-Йорку – главным образом к Бруклину, – и со временем она полюбила этот город, но в не меньшей степени и страшилась его. В своей жизни она знала всего два города: маленький Краков, дремлющий в своей готике, и позже – бесформенную груду щебня, какой была Варшава после блицкрига. Наиболее сладостные воспоминания – те, что ей хотелось перебирать, – были связаны с ее родным городом, застывшим на века во фризе из старинных кровель, кривых улочек и переулков. Годы между Краковом и Бруклином вынудили Софи – в общем-то чтобы сохранить рассудок – постараться вычеркнуть из памяти то время. Она, к примеру, рассказывала, что в первые дни жизни в меблированных комнатах Етты, проснувшись утром в незнакомой постели, среди странных розовых стен, вслушивалась сквозь дрему в грохот транспорта, слабо доносившийся с далекой Черч-авсню, и долгие секунды не могла ни вспомнить свое имя, ни понять, кто она и где находится, – ей казалось, что она заснула зачарованным сном, точно героиня сказок братьев Гримм, которые она читала в детстве, и за ночь перенеслась в новое, неведомое королевство. Затем, похлопав глазами, она окончательно просыпалась со странной смесью грусти и радости и говорила себе: «Ты не в Кракове, Зося, ты в Америке». И вставала, готовясь к встрече с толпами в метро и с больными доктора Блэкстока. А также с прекрасным, зеленым, и уродливым, и закопченным, и кишащим как муравейник, и непостижимым, огромным Бруклином. С наступлением весны Проспект-парк, находившийся совсем рядом, стал для Софи излюбленным пристанищем – приятно вспомнить, что в те дни это было вполне безопасное место, где красавица блондинка могла гулять одна. В легкой дымке от летящей пыльцы, испещренной золотыми пятнышками света, пробивающегося сквозь листву, стояли на полянах и среди высокой травы огромные рожковые деревья и вязы, готовые приютить под своей сенью f?te champ?tre
Ватто или Фрагонара, и вот под одним из таких величественных деревьев располагалась Софи в свои свободные дни или в конце недели и устраивала чудесный завтрак-пикник. Она потом призналась мне – не без легкого стыда, – что, приехав в Нью-Йорк, буквально помешалась на еде, совсем перестала владеть собой. А она знала, что есть должна осторожно. Доктор из шведского Красного Креста, лечивший ее в центре для перемещенных лиц, сказал, что столь сильное недоедание, по всей вероятности, вызвало более или менее стабильные и серьезные изменения в ее обмене веществ; он предупредил Софи, что надо есть не спеша и понемногу, особенно жиры, сколь бы ни был силен соблазн. Но это лишь превратило для нее еду в удовольствие, в своего рода игру, когда она в обеденное время по дороге в Проспект-парк заходила в один из великолепных гастрономических магазинов на Флэтбуш-авеню и выбирала себе закуски. Сам этот процесс уже рождал в ней до боли сладостное чувство. Еды было так много, такое обилие и разнообразие, что у Софи всякий раз перехватывало дыхание, глаза от волнения застилали слезы, и она медленно, тщательно и серьезно принималась выбирать из этого ароматного, пышного, грандиозного изобилия вот это маринованное яйцо, вон тот кусок салями, половинку черного ржаного хлеба с чудесной блестящей корочкой. Сосиски. Несколько сардин. Кусочек острой копченой говядины. Копченой семги. Сдобную булочку, пожалуйста. Крепко держа пакет из бурой бумаги, повторяя про себя как литанию: «Помни, что сказал доктор Бергстрем: не наваливаться на еду», она направлялась по обыкновению в один из дальних уголков парка или к заболоченному концу большого озера и там, осторожно пережевывая пищу, как бы заново вкушая ее, открывала 350-ю страницу «Стадса Лонигена».
Софи нащупывала свой путь в жизни. Пережив во всех смыслах слова новое рождение, она чувствовала известную усталость и, вообще-то говоря, немалую беспомощность – была как новорожденная. Она шагала по жизни, точно паралитик, заново учащийся ходить. Разные мелочи, всякая дурацкая ерунда еще ставили ее в тупик. Она не могла застегнуть молнию, когда ей выдали куртку: забыла, что надо соединить две полы. Собственная бестолковость пoтpяcaлa ее: однажды она даже расплакалась, когда, желая выдавить лосьон из обычного тюбика, нажала, не раздумывая, с такой силой, что содержимое вылетело на нее и, обрызгав с ног до головы, испортило ей новое платье. Но дело налаживалось. Порою, правда, у нее начинали болеть кости, особенно колени и лодыжки, и ступала она еще как-то нерешительно, что, видимо, было связано с депрессией и усталостью, нередко нападавшими на нее, – она отчаянно надеялась, что со временем это пройдет. Но хоть Софи и не цвела будто маков цвет, как принято говорить о пышущих здоровьем людях, она уже находилась на вполне безопасном расстоянии от черной бездны, в которую едва не сверзилась. А ведь лишь немногим более года тому назад, в только что освобожденном лагере, в последние часы той жизни, о которое она не разрешала себе больше вспоминать, некий голос – низкий баритон, но резкий и такой хриплый, будто горло было обожжено кислотой, проник в ее бред, и, лежа в лихорадке и поту на грязных досках, накрытых жесткой соломой, она услышала, как он бесстрастно произнес по-русски: «По-моему, этой тоже каюк». И тем не менее даже тогда она знала, что ей не каюк – это подтверждалось сейчас, с облегчением говорила она себе (лежа на траве у озера), робкими, однако сладострастными позывами голода, предшествовавшими той блаженной минуте, когда она, поднося еду ко рту, вдыхала пряный аромат маринада и горчицы, и риса с тмином по-еврейски, купленного у Леви. Но однажды утром, в июне, хрупкое равновесие, которого ей удалось достигнуть, чуть не нарушилось – и притом трагически. Одним из ее отрицательных впечатлений от города было метро. Она ненавидела нью-йорскую подземку за грязь и грохот поездов, но еще больше за вызывавшую клаустрофобию тесноту, когда в часы пик столько человеческих тел втискивается в вагоны, сдавливая друг друга и сводя на нет, если вообще не уничтожая, всякую возможность уединения, которого она так давно жаждала. Она понимала, что подобная реакция – подобная брезгливость, отвращение, вызываемое соприкосновением с чужой кожей, – противоречит всему, через что она прошла. Но так было, она не могла от этого избавиться, это стало частью ее нового, преобразовавшегося естества. В кишевшем людьми шведском центре для беженцев она твердо решила до конца жизни избегать скопления людей – тряские поезда подземки надсмеялись над этой абсурдной мыслью. Как-то ранним вечером, возвращаясь домой из приемной доктора Блэкстока, она попала в вагон, набитый больше обычного, – жаркий сырой вагон, заполненный, как всегда, толпою потных бруклинцев, этих трудяг всех видов и степеней покорности своей доле, в рубашках и открытых платьях, к которым на очередной остановке в центре добавилась шумная группа мальчишек-старшеклассников с причиндалами для бейсбола; они принялись грубо и бесшабашно, с такой силой протискиваться внутрь, что давка стала почти невыносимой. Упругие, как резина, торсы и липкие от пота руки безжалостно затолкали Софи в конец вагона; споткнувшись, она перешагнула порожек и очутилась на сырой и темной площадке, соединяющей два вагона, крепко зажатая между двумя человеческими существами, которых она – без всякой задней мысли – попыталась разглядеть; в этот момент поезд, вздрогнув, со скрежетом медленно остановился, и свет потух. Софи затошнило от страха. По вагону прокатилось сокрушенное «ох» и легкие вздохи огорчения, почти сразу потонувшие в ликующем хриплом «ура» мальчишек, столь оглушительном и протяжном, что Софи зажатая в беспросветной тьме, почувствовав, как чья-то рука лезет сзади ей под юбку, в мгновение ока поняла: кричи не кричи, никто не услышит. Единственным маленьким утешением, потом рассудила она, было то, что она не впала в панику, а это вполне могло произойти, учитывая тесноту, удушающую жару и стоящий в темноте поезд метро. Она, возможно, даже завздыхала бы, как остальные. Но рука с напряженным средним пальцем, орудовавшим с поистине хирургическим умением и поспешностью, до невероятия по-хозяйски искавшим дорогу и, наконец, проникшим, избавила ее от паники, преисполнив возмущения и ужаса, какой охватывает человека, неожиданно подвергшегося насилию. Ибо это было именно так – не случайная неловкая попытка пощупать, а самое настоящее – назовем вещи своими именами – вторжение во влагалище, которое палец парня, как некий злоумышленник, нашел и воткнулся на всю свою длину, вызвав боль, но в еще большей степени – состояние загипнотизированного изумления. До сознания смутно дошло – чьи-то ногти царапают ее, и она услышала собственный голос: «Пожалуйста, не надо» – и тотчас поняла всю банальность, всю глупость своих слов. Это продолжалось не более тридцати секунд, и наконец мерзкая лапа отодвинулась; Софи стояла дрожа в удушливой тьме, которую, казалось, никогда больше не рассеет свет. Она понятия не имела, сколько прошло времени, пока не вспыхнули лампы, – пять, может быть, десять минут, – но, когда свет зажегся и поезд тронулся, качнув людей, Софи поняла, что так никогда и не узнает своего обидчика среди этой полудюжины мужских спин, и широких плеч, и торчащих животов. На ближайшей остановке она чудом выскочила из поезда. Подвергнись она обычному грубому изнасилованию, думала потом Софи, это бы не сломило ее духа и самоуважения, не преисполнило бы такого омерзения и ужаса. Зверства, которые она наблюдала последние пять лет, издевательства, через которые ей самой пришлось пройти – а она превыше всякой меры познала и то и другое, – не притупили ее чувств, и она остро переживала такое надругательство над собой. Будь это классическим изнасилованием в открытую, она – при всей омерзительности этого акта – испытывала бы по крайней мере небольшое удовлетворение оттого, что знает в лицо своего обидчика, и он знал бы, что она его знает, не говоря уже о том, что она могла бы гримасой, или иозмущенным взглядом, или даже слезами выразить хоть что-то – ненависть, страх, желание предать проклятию, отвращение, быть может, даже вызов. А этот анонимный наскок в темноте был все равно что удар ножом в спину, нанесенный бессовестным грабителем, который так навсегда и останется тебе неизвестным… То, что произошло с Софи, было само по себе достаточно омерзительно, однако в другой период своей жизни она могла бы перенести это более стоически. А сейчас отчаяние, в которое повергла ее эта история, нарушило хрупкое равновесие, лишь недавно обретенное ее психикой, ибо это осквернение ее души (а она считала, что наряду с осквернением тела произошло и осквернение души) не только отбросило ее назад, в кошмар, из которого она медленно и осторожно стремилась выбраться, но и по своей преднамеренной жестокости было как бы проявлением самой сути этого кошмарного мира. Она, столь долгое время чувствовавшая себя в буквальном смысле голой, незащищенной и за эти несколько месяцев в Бруклине так старательно пытавшаяся прикрыться былой броней уверенности и здравомыслия, сейчас поняла, что эта история снова лишила ее всех покровов. И она в очередной раз ощутила, как в душу заползает леденящий холод. Ничем не мотивируя своей просьбы – и не рассказав никому, даже Етте Зиммермен, о том, что произошло, – она попросила доктора Блэкстока отпустить ее на неделю и слегла. День за днем, в самую душистую пору лета, лежала она в постели за приспущенными жалюзи, сквозь которые в комнату проникали лишь тоненькие желтые полоски света. Она не включала радио. Ела мало, ничего не читала и вставала, только чтобы подогреть себе чаю на плитке. В полумраке затененной комнаты она слышала удары клюшкой по мячу и крики мальчишек на бейсбольных площадках парка, дремала, а потом вспоминала, как она девчушкой представляла себе, что вот заберется в напольные часы и, улегшись, словно во чреве, на стальной пружине, станет на ней качаться и разглядывать рычаги, рубины, колесики. И всегда где-то на краю сознания грозно маячила вполне определенная тень – видение лагеря, само название которого она почти исключила из своего лексикона и редко употребляла или думала о(нем.)ибо знала, что стоит дать лагерю завладеть ее воспоминаниями – и жизнь кончена, иначе говоря, придется с ней распроститься. Если лагерь снова завладеет ею, как это уже было в Швеции, достанет ли у нес сил противостоять искушению, или же она опять схватит что-нибудь острое, и уж на сей раз не оплошает? Этот вопрос часами занимал ее, пока она лежала тогда в своей комнате, уставясь в удручающе розовый потолок, по которому плыли, точно мелкие рыбешки, проникавшие снаружи полоски света. По счастью, ее и на этот раз, как уже бывало, спасла музыка. На пятый или шестой день – Софи помнила только, что была суббота, – она проснулась после муторной ночи, полной страшных сумбурных снов, и, протянув как бы по привычке руку, включила маленький приемник «Зенит», стоявший у нее на ночном столике. Это был жест бессознательный, чисто рефлекторный: в эти дни тяжелой депрессии она отгородилась от музыки, чувствуя, что ей не вынести контраста между абстрактной, однако же безмерной красотой музыки и своим до боли осязаемым отчаянием. Но, сама того не ведая, она, видимо, способна была воспринять таинственную, исцеляющую силу В. А. Моцарта, этого величайшего лекаря, ибо первые же такты великой Sinfonia Concertante
ми-бемоль мажор вызвали у нее дрожь неподдельного восторга. И внезапно она поняла, почему, почему эта звучная, благородная, утверждающая музыка, полная своеобразных, вызывающих трепет диссонансов, наполнила ее чувством облегчения и радостью узнавания. Это было не только произведение непреходящей прелести, – оно несло в себе то, что она искала десять лет. Она чуть с ума не сошла тогда, в Кракове, приблизительно за год до аншлюса, когда к ним приезжал струнный ансамбль из Вены. Она сидела в концертном зале и словно в трансе слушала это совсем новое для нее произведение, широко распахнув навстречу дивным, переплетающимся, журчащим мелодиям, перемежаемым резкими, бесконечно вдохновенными диссонансами, все окна и двери своей души. В пору своей юности, когда она непрестанно открывала для себя сокровища музыки, это было сокровище дивное, как будто только что отлитое. Однако она никогда больше не слышала этой вещи, ибо, как и все прочее, Sinfonia Concertante, и Моцарта, и этот сладостный жалобный диалог между скрипкой и виолой с включением флейты и струнных, и басовитых валторн – все унес ветер войны, оставив в Польше голую пустыню, где царили зло и разрушения, так что само понятие музыки выглядело нелепым излишеством. Словом, за годы хаоса, проведенные Софи в разбомбленной Варшаве и потом – в лагере, это произведение выветрилось из ее памяти, даже название под конец смешалось с названиями других вещей, которые она знала и любила в давно прошедшие времена, и от всего этого осталось лишь смутное, но дивное воспоминание о минутах неповторимого блаженства, пережитых в Кракове, в другую эпоху. Но в то утро, когда у нее в комнате из пластмассового горла дешевенького приемничка весело зазвучали фанфары, сердце у Софи стремительно забилось, и она резко села в постели, чувствуя, как непривычно раздвигаются губы в улыбке. Не одну минуту просидела так Софи, застыв, слушая, улыбаясь, словно зачарованная, возвращая себе, казалось, невозвратимое, и горе ее постепенно начало таять. Затем музыка кончилась, и Софи тщательно записав название произведения, объявленное диктором, подошла к окну и подняла жалюзи. Глядя на бейсбольную площадку на краю парка, она поймала себя на мысли о том, сумеет ли когда-нибудь накопить денег, чтобы купить патефон и пластинку с Sinfonia Concertante, и тут поняла: раз у нее появилась такая мысль, значит, она выбирается из мрака. Но при этом она сознавала, что ей предстоит еще долгий путь. Музыка оживила ее душу, но погружение во мрак привело к тому, что она ослабла и потеряла силы. Инстинкт подсказывал – это потому, что она так мало ела, чуть не морила себя голодом; все равно она не могла себе объяснить потерю аппетита, усталость, острые боли в ногах, – это ее пугало, а в особенности неожиданно начавшаяся менструация, на много дней опередившая сроки и обильная, словно кровотечение. «А не может так быть, – подумала Софи, – что это последствие случившегося в метро?» На другой день, выйдя на работу, она решила попросить доктора Блэкстока осмотреть ее и порекомендовать курс лечения. Софи достаточно разбиралась в медицине и понимала всю нелепость своего обращения к хиропрактику, но с предубеждением против его профессии пришлось покончить, раз она получила у него столь необходимую работу. Во всяком случае, она знала, что он практикует вполне легально и что из множества больных, проходящих через его кабинет (в том числе – немало полицейских), некоторым, во всяком случае, казалось, помогли его манипуляции – все эти растяжки, и разминки, и круговые движения, и прочие хитрости, которые он проделывал с больными в святая святых своего кабинета. Главное же, он был одним из немногих, кого она знала достаточно хорошо, чтобы обратиться за советом. Таким образом, не только скромное жалованье, а еще и это обстоятельство привязывало ее к нему. А потом, за это время у нее возникла к доктору известная симпатия – она подсмеивалась над ним и мирилась с его недостатками. Блэксток, крупный, интересный мужчина с благородными залысинами, пятидесяти с липшим лет, был из тех отмеченных богом людей, кому судьба дала возможность выбраться из бедного каменного штетла
в находившейся под Россией Польше и приобщиться к радостям жизни, какие может дать в Америке материальный успех. Великий модник, чей гардероб изобиловал расшитыми жилетами, и широкими, как шарф, галстуками, и гвоздиками в петлицу, большой говорун и рассказчик (главным образом анекдотов на идиш), он, казалось, купался в лучах оптимизма и доброго юмора и сам буквально излучал свет. Вкрадчивый соблазнитель, обожавший дарить безделушки и оказывать услуги, он любил демонстрировать перед пациентами, перед Софи, перед любым зрителем всевозможные занятные трюки и ловкость рук. В этот тяжкий и мучительный для Софи переходный период ее вполне могла привести в ужас его неиссякаемая, бьющая через край веселость, пошловатые шутки и затеи, но за всем этим она видела лишь такое поистине детское желание нравиться, что она просто не в состоянии была возмущаться, а кроме того, Блэксток, несмотря на вполне определенный характер своего юмора, был первым, кому за многие годы удалось ее рассмешить. Он был поразительно откровенен насчет своего благоденствия. Пожалуй, только бесконечно добродушный человек мог без конца перечислять выпавшие на его долю земные блага и при этом не выглядеть одиозно, а он на своем гортанном гибриде английского и идиш, в котором, как уже различала Софи, преобладал бруклинский акцент, способен был сказать: «Доход – сорок тысяч долларов в год без учета налога; дом стоимостью в семьдесят пять тысяч долларов в самой элегантной части Сент-Олбенс, в Куинсе, не заложенный, весь выстланный мокетом, ярко освещенный; три машины, в том числе «кадиллак» модели «Флитвуд», оборудованный всем, чем только можно, и тридцатидвухфутовый «Крис-Крэфт», в котором можно удобно разместить на ночь шесть человек. Добавьте к этому замечательную, прелестную жену, какую только может послать господь Бог. И все это у меня – в прошлом голодного еврейского парня, несчастливого неббиша, который высадился на Эллис-Айленде с пятью долларами в кармане, не зная здесь ни одной живой души. Ну, скажите! Скажите мне, почему я не должен чувствовать себя самым счастливым человеком на свете? Почему мне не веселить людей, чтобы они тоже радовались, как я?» «В самом деле, почему – нет?» – подумала Софи, возвращаясь однажды зимой вместе с Блэкстоком в «кадиллаке» из его дома в Сент-Олбенс на работу. Она ездила помочь ему разобрать бумаги в домашнем кабинете и там впервые увидела жену доктора – пышногрудую крашеную блондинку по имени Сильвия, которая вышла к ней в аляповатых, широких, как у турчанки – исполнительницы танца живота, шелковых шароварах и показала потом свой дом – первый американский дом, в который попала Софи. Воздушные занавеси из органди и обтянутая ситцем мебель поблескивали в этом лабиринте, где среди бела дня царил багровый полумрак мавзолея; розовые купидоны склабились со стен, глядя вниз, на красный, как пожарная машина, рояль; ручки мягких кресел блестели под чехлами из прозрачного пластика, а у фарфоровой ванны были черные краны. Затем, уже в «кадиллаке» с большущей монограммой «X. Б.» на передних дверцах, Софи в изумлении увидела, как доктор снял трубку телефона, лишь недавно установленного в порядке эксперимента для связи с несколькими избранными клиентами, и воспользовался этим непревзойденным средством общения для излияний в любви. Впоследствии Софи вспоминала этот разговор – во всяком случае, то, что говорил доктор, когда соединился со своим обиталищем в Сент-Олбенс. «Сильвия, лапочка, это Хайми. Ты слышишь меня хорошо – громко, ясно? Я люблю тебя, милая ты моя кисонька. Целую, целую, детка. «Флитвуд» едет сейчас по Либерти-авеню, как раз проезжаем кладбище Бейсайд. Я тебя обожаю, детка. Целую мою детку. (Чмок, чмок!) Через несколько минут позвоню еще, сладость моя.» И немного спустя: «Сильвия, детка, это Хайми. Я тебя обожаю, моя кисонька. «Флитвуд» сейчас у перекрестка – там, где Платановый бульвар пересекает Ютика-авеню. Такая пробка – просто ужас! Целую тебя, моя детка. (Чмок, чмок!) Шлю тебе много-много поцелуйчиков. Что? Ты говоришь, хочешь поехать в Нью-Йорк, походить по магазинам? Купи что-нибудь красивое из одежды для Хайми, сладкая моя красавица. Я тебя люблю, моя детка. Ох, детка, совсем забыл: возьми «крайслер». У «бьюика» испорчен насос. Все, точка, милая моя кисонька.» И, взглянув на Софи, погладил трубку и добавил: «Потрясающее средство общения!» Блэксток был по-настоящему счастлив. Он обожал Сильвию больше жизни. Только одно обстоятельство, признался он однажды Софи, мешает ему быть безусловно счастливейшим человеком на земле – то, что у него нет детей… Как станет со временем ясно (а это весьма существенно для данного повествования), Софи в то лето немало от меня скрыла. Возможно, она просто кое-что опускала – не могла об этом говорить, чтобы не растерять спокойствия. Или чтобы не лишиться рассудка. Я, несомненно, не виню Софи, ибо сейчас, задним числом, ее неправда выглядит вполне понятной, не требующей извинений. Пассаж о ее детстве и юности в Кракове, например монолог, который я попытался передать столь точно, сколь мог припомнить, был в основном, я теперь уверен, правдив. Но, как со временем выяснится, в нем есть два-три существенных искажения, равно как и несколько важных лакун. Собственно, перечитывая большую часть написанного, я обнаружил, что Софи солгала мне буквально через несколько минут после того, как мы впервые увидели друг друга. Это было после той страшной ссоры с Натаном, когда она, подняв на меня исполненный отчаяния взгляд, заявила, что Натан «единственный мужчина, с которым я, кроме мужа, спала». Хотя это не столь уж и важно, но она сказала неправду (много позже она призналась мне в этом, заметив, что, когда нацисты убили ее мужа – что было правдой, – у нее был любовник в Варшаве), и я указываю на это не из пуристского стремления к абсолютной достоверности, а чтобы подчеркнуть, что Софи не отличалась распущенностью. Отсюда ясно, что ей непросто было сказать Блэкстоку о своем недомогании, которое, как она считала, было следствием изнасилования в метро. Она вся внутренне съеживалась при одной мысли о необходимости поведать эту тайну – даже Блэкстоку, профессионалу и к тому же человеку, которому, она знала, можно довериться. То, что с ней произошло, было настолько мерзко, что даже после двадцати месяцев пребывания в лагере – с его повседневным нечеловеческим унижением и незащищенностью – она не чувствовала себя столь запятнанной. В самом деле она чувствовала себя сейчас даже более беспомощной и запятнанной, потому что считала Бруклин «безопасным» местом; чувство стыда усугублялось в ней и тем, что она была католичка, и полька, и дитя своего времени и своей страны – иными словами, была молодой женщиной, воспитанной в пуританской строгости и считавшей, подобно любой девушке-баптистке из Алабамы, всякую половую связь табу. (Надо было появиться в ее жизни Натану, скажет она мне позже, Натану с его свободомыслием и страстным жизнелюбием, чтобы в ней взыграл эротизм, о существовании которого она и не подозревала.) К засевшему в ней чувству стыда примешивалось и то, что она подверглась такому необычному, мягко говоря, гротескному способу изнасилования, – словом, ее смущению при мысли о том, как она все это расскажет Блэкстоку, не было конца. Однако в следующую свою поездку в «кадиллаке» Софи по пути в Сент-Олбенс сначала сухо и деловито сообщила Блэкстоку о своем беспокойстве по поводу здоровья – о слабости, ломоте в ногах и кровотечении, а потом почти шепотом рассказала об эпизоде в метро. И, как она и предполагала, Блэксток не сразу понял то, что она ему говорила. Тогда заикаясь, давясь словами, что лишь много спустя показалось ей комичным, Софи дала ему понять, что – нет, акт был совершен не обычным путем. Хотя это и было не менее мерзко и унизительно. – Да неужели вы не понимаете, доктор? – прошептала она уже по-английски. Это же еще более мерзко из-за того, как все происходило, сказала она теперь уже в слезах, – если он, конечно, в состоянии представить себе, что она имеет в виду. – Вы хотите сказать, – прервал ее Блэксток, – пальцем?… Не пальцем же он… – И деликатно умолк, ибо в вопросах секса Блэксток был очень деликатен. И когда Софи снова подтвердила ему то, что уже сказала, он посмотрел на нее с состраданием и с необычной для него горечью прошептал: «Ox-вей, ну какой же фарштинкенер
этот мир». В результате Блэксток признал, что пережитое ею насилие – при всем его своеобразии – вполне могло вызвать появившиеся у нее болезненные явления, в особенности сильное кровотечение. Если же говорить о диагнозе, то он установил, что полученная ею травма повлекла за собой небольшое смещение крестцового позвонка, которое нельзя игнорировать, ибо это повлекло за собой давление либо на пятый поясничный, либо на первый крестцовый нерв, а возможно, и на оба сразу; во всяком случае этим вполне можно объяснить и потерю аппетита, и усталость, и боли в костях, на которые она жалуется, а кровотечение венчает все эти симптомы. Ей явно необходимо пройти курс позвоночной терапии, чтобы привести в порядок нервную систему и вернуть себе, как выразился доктор (достаточно живописно даже для неискушенного уха Софи), «все полноцветие здоровья». Две недели полечиться методом хиропрактики, заверил он ее, – и она будет как новенькая. Она стала ему совсем как родная, признался он, и он не возьмет с нее ни пенни. И, стремясь совсем уж ее развеселить, он настоял, чтобы она посмотрела его новый фокус: он взметнул вверх руки с букетом разноцветных шелковых платочков, и они исчезли в воздухе, а через мгновение уже вытягивал изо рта нитку с висевшими на ней флажками Объединенных Наций. Софи каким-то образом сумела выдавить из себя одобрительный смешок, но она была в таком отчаянии, так плохо себя чувствовала, что ей казалось – она сейчас сойдет с ума. Рассказывая как-то о том, при каких обстоятельствах он познакомился с Софи, Натан заметил, что это было «точно в кино». Он хотел этим сказать, что они познакомились не как большинство людей, которые сталкиваются, вращаясь в одном кругу, учась в одной школе, на совместной работе или потому, что живут рядом, – они встретились удивительно и случайно, подобно романтическим незнакомцам из голливудских сказок, будущим любовникам, чьи судьбы неразрывно сплетаются после первой же пробежавшей во время случайного знакомства искры: Джон Гарфилд и Лана Тэрнер, были, к примеру, тотчас обречены, как только встретились взглядом в придорожном кафе; или взять более забавный случай, когда Уильям Пауэлл и Кэрол Ломбард стукнулись лбами, ползая на коленях по ювелирному магазину в поисках закатившегося брильянта. Софи же приписывала слияние их дальнейших путей просто тому, что ей не помогла хиропрактика. А ведь могло быть так, иной раз думала потом она, что манипуляции доктора Блэкстока и его молодого помощника доктора Сеймура Катца (приходившего после работы, чтобы помочь справиться с огромным потоком страждущих) подействовали бы; могло быть так, что цепь событий, развязанных пальцем вандала в метро и повлиявших на позвоночник, с последующим ущемлением пятого поясничного нерва и лечением методом хиропрактики, завершилась бы – после двухнедельных стараний Блэкстока и Катца, мявших, растягивавших и простукивавших ее измученную спину, – не подтверждением того, что этот метод лечения химера, а полным триумфом, вернувшим ей радость и здоровье. Исцелись тогда Софи, и она, несомненно, никогда не встретилась бы с Натаном. Но вся беда была в том, что после интенсивного лечения она чувствовала себя только хуже. Настолько плохо, что, пересилив нежелание обидеть Блэкстока, сказала ему: ни один из симптомов не прошел, а, наоборот, приступы стали сильнее и неотступнее. – Но, милая моя девочка, – воскликнул Блэксток, покачивая головой, – вы должны почувствовать себя лучше! Прошли целые две недели, и, когда Софи весьма осторожно заметила Блэкстоку, что ей, пожалуй, следует показаться настоящему врачу-диагносту, тот пришел чуть ли не в ярость – она еще ни разу не видела этого поистине патологически добродушного человека в таком состоянии. – Значит, вам понадобился дипломированный медик! Модный газлин
с Паркового Спуска, который оберет вас до нитки! Дорогая моя, в таком случае лучше уж идите к ветеринару! И он предложил, к отчаянию Софи, полечить ее электросенсилятором – недавно выпущенным, сложным на вид прибором, похожим на маленький холодильник со множеством проводов и присосок; этот аппарат, который должен был перестроить молекулярную структуру клеток ее позвоночника, Блэксток только что приобрел («за хорошенькие денежки», – сказал он, пополнив тем самым запас ее английских идиом) в международном центре хиропрактики где-то и Огайо или Айове – она вечно путала эти штаты. Утром того дня, когда Софи предстояло отдать себя в объятия этого жуткого электросенсилятора, она проснулась на редкость усталой и больной, чувствуя себя намного хуже, чем когда-либо. В этот день ей не надо было идти на работу и она продремала до полудня. Она отчетливо помнила, что в лихорадочном полусне, из которого тем утром никак не могла выбраться, в событиях, происходивших в далеком Кракове, сначала нелепо и бессмысленно участвовал улыбчивый доктор Блэксток, который вдруг принимался мять ее, как глину, своими руками, а потом с загадочной неизменностью возникал отец. Неулыбчивый, суровый, в крахмальном стоячем воротничке, профессорских очках с овальными, без оправы стеклами и черном шерстяном костюме, пропахшем сигарным дымом, он поучал ее по-немецки, с запомнившимся ей с детства напыщенным упорством; он словно бы предупреждал ее о чем-то – его тревожила ее болезнь? – но всякий раз, как она, точно нырялыцица, выбиралась на поверхность сна, слова отца, будто пузырьки воздуха, улетали из ее памяти и перед мысленным взором оставался лишь тускнеющий облик человека, не способного утешить и сурового, даже почему-то грозного. Наконец – главным образом чтобы избавиться от этого назойливого видения – она заставила себя вылезти из постели и увидела, что за окном стоит пышный и прекрасный летний день. Она еле держалась на ногах и опять-таки совсем не хотела есть. Она уже давно обратила внимание на свою бледность, но в то утро, взглянув в зеркало над умывальником, поистине ужаснулась, чуть ли не пришла в панику: в лице ее не было ни кровинки – словно один из тех выбеленных временем черепов, какие она видела в подземной усыпальнице древних монахов в одной итальянской церкви. Зимний холод пробежал по ее костям, от пальцев рук – таких тощих, вдруг заметила она, и бескровных – до ледяных ног, и Софи крепко зажмурилась в полной уверенности, что умирает. И она поняла, как называется ее болезнь. «У меня лейкемия, – подумала она, – я умираю от лейкемии, как мой кузен Тадеуш, и все лечение доктора Блэкстока лишь милосердная маскировка. Он знает, что я умираю, и все его врачевание просто для видимости». У Софи началась истерика, в которой горе мешалось со смехом: какая ирония судьбы – умереть от незаметно подкравшегося, необъяснимого недуга после всех болезней, которые она перенесла, и после всего, что она бесчисленное множество раз видела, познала и вынесла. К этой мысли добавилась другая, вполне логическая, хотя и мучительная, вызывавшая отчаяние мысль, что такой конец, быть может, выбран самим ее телом, которое она не сумела уничтожить своей рукой. Однако ей все же удалось каким-то образом совладать с собой и отогнать мрачные мысли в самый дальний уголок мозга. Немного отстранясь от зеркала, она, словно Нарцисс, уловила знакомый проблеск своей красоты, упорно сохранявшейся под бескровной маской, и на время почувствовала себя уютнее. В тот день у Софи были занятия по английскому в Бруклинском колледже, и, чтобы подкрепить силы перед страшившей ее поездкой в метро и самими занятиями, она заставила себя поесть. Тошнота волнами подступала к горлу, но Софи знала, что должна съесть и яйца, и бекон, и булку, и обезжиренное молоко – все, что она рассеянно поставила на стол в полутемной тесной кухоньке. И пока она ела, у нее родилась мысль – в какой-то мере навеянная симфонией Малера, которую как раз передавали в послеполуденном концерте по радио. Суровые аккорды в середине Andante почему-то привели Софи на память замечательное стихотворение, которое несколько дней тому назад, по окончании очередных занятий английским, прочел ей преподаватель, мистер Янгстин, как называли его ученики, пылкий толстяк, терпеливый и добросовестный студент последнего курса. Должно быть, благодаря знанию других языков Софи намного опережала остальных, с трудом постигавших науку учащихся – это была разношерстная языковая группа, основную массу которой, правда, составляли беженцы из всех разоренных уголков Европы, говорившие на идиш; успехи, которые делала Софи, бесспорно, привлекли к ней внимание мистера Янгстина, хотя едва ли Софи настолько не знала себе цену, чтобы не понимать, что само ее физическое присутствие не могло не смущать молодого человека. Восторженный и застенчивый, он был явно покорен ею, но не делал никаких авансов – только всякий раз, запинаясь, предлагал немного задержаться после занятий, чтобы он мог почитать ей «репрезентативную американскую поэзию», как он это называл. Читал он взволнованно, медленно, нараспев – из Уитмена, По, Фроста и других поэтов, хрипло и немузыкально, но отчетливо произнося слова, а она старательно слушала, нередко глубоко тронутая этой поэзией, порою вносившей любопытные новые оттенки в значение знакомых слов, и неуклюжим, неуверенным ухаживанием мистера Янгстина, умоляюще смотревшего на нее, точно фавн, сквозь чудовищно толстые стекла очков. Ее одновременно грело и огорчало это чувство неопытного юнца, выражавшееся лишь взглядами, – отклик в ней находила только поэзия, ибо мистеру Янгстину было лет двадцать, значит, он был по крайней мере лет на десять моложе ее и к тому же не отличался привлекательностью: глаза у него смотрели в разные стороны и он был невероятно толстый. Но он искренне, глубоко любил американскую поэзию и стремился донести ее до слушателей – Софи особенно пленили завораживающие строки одного стихотворения, которое начиналось так:
Раз к Смерти я не шла – она
Ко мне явилась в дом –
В ее коляску сели мы
С Бессмертием втроем.
Софи обожала слушать, как мистер Янгстин читает это стихотворение, и ей захотелось самой прочесть его на английском – а она значительно преуспела в нем – и выучить вместе с другими произведениями поэта. Но получился небольшой конфуз. Когда преподаватель давал объяснения, Софи не все расслышала. Ей показалось, что это коротенькое стихотворение, эта дивная и одновременно такая простая зарисовка, в которой слышатся гулкие шаги вечности, принадлежит перу американского поэта с такой же фамилией, что и у одного из бессмертных романистов мира. И вот, слушая в тот день в своей комнате у Етты мрачные аккорды Малера, она вспомнила об этом стихотворении и решила до занятий заглянуть в библиотеку Бруклинского колледжа и полистать произведения этого поразительного художника, которого она по невежеству считала мужчиной. Эта невинная ошибка, как она потом заметила, рассказывая об этом мне, послужила основой для небольшого мозаичного панно, запечатлевшего ее встречу с Натаном. Софи помнила все так ясно – как она вышла из пышущего жаром удушья ненавистного метро и очутилась на улице залитого солнцем студенческого городка, с его прямоугольниками сочной зеленой травы, высокими деревьями и обсаженными цветами аллеями, по которым текла толпа слушателей летней школы. Софи всегда почему-то было здесь покойнее, чем в других частях Бруклина; хотя этот колледж был так же не похож на Ягеллонский университет, знакомый ей с детства, как сверкающий хронометр на замшелые солнечные часы, однако эти поразительно небрежно одетые и беспечные толпы студентов, это кипение жизни между занятиями, этот академический вид зданий и сама атмосфера благотворно действовали на Софи, она расслаблялась и чувствовала себя как дома. Среди этого беспорядочно бурлящего Вавилона мирным цветущим оазисом лежали сады. В тот день, проходя по их краю к библиотеке, Софи мельком увидела сценку, которая так прочно засела в ее мозгу, что она потом даже думала, не было ли это каким-то таинственным образом связано с Натаном и неизбежностью его появления в ее жизни. То, что она увидела, даже по принятым в Бруклинском колледже нормам благопристойности, бытовавшим в сороковые годы вообще, никак не могло ее шокировать, да, собственно, и не столько шокировало, сколько возбудило: должно быть, подсмотренное ею быстрое и отчаянное слияние двух тел оказалось способно разворошить золу, под которой в ней тлел огонь, а она ведь считала его навсегда угасшим. Достаточно было мимолетного взгляда – и в ее мозгу осталась цветная фотография, на которой два смуглых, поразительно красивых молодых существа стояли, прислонясь к дереву; не выпуская из рук учебников и, однако же, подобно Давиду и Вирсавии,
забыв обо всем на свете, они прильнули друг к другу и целовались, словно изголодавшиеся звери, пожирающие друг друга, – сквозь черную завесу волос девушки, волною низвергавшихся на плечи, то и дело проглядывала, мелькая, розовая плоть языка. Оцепенение прошло. Софи оторвала от них взгляд: у было такое чувство, словно ее ударили ножом в грудь. Она заспешила дальше по заполненной людьми дорожке, ощущая, как лихорадочно горят у нее щеки и сердце бешено бьется в груди. Это было необъяснимо и страшно – такая жажда любви полыхала в ней. После того как она столько времени не чувствовала ничего, после того как столько времени не испытывала желания! А сейчас у нее горели даже кончики пальцев, огонь пробегал по всему ее телу, но главный очаг был внутри, где-то внизу живота – такого страстного желания она не ощущала столько месяцев и лет, что потеряла им счет. Однако это невероятное волнение быстро испарилось. От него уже не осталось и следа, когда она вошла в библиотеку, – оно исчезло задолго до того, как она обнаружила за стойкой библиотекаря-нациста. Нет, он, конечно, не был нацистом – не только потому, что на белой дощечке черными буквами было выгравировано «мистер Шолом Вайс», но и потому… ну разве мог нацист выдавать книгу за книгой из собрания всей человеческой мудрости, хранившегося в библиотеке Бруклинского колледжа? Но Шолом Вайс, бледный угрюмый мужчина лет тридцати, в роговых очках, придававших ему воинственный вид, и с зеленым козырьком над глазами, был так разительно похож на тупоумного, непробиваемого, лишенного чувства юмора немецкого бюрократа, получеловека-получудовище, каких Софи знавала в прошлом, что у нее вдруг возникло страшное чувство, будто она снова очутилась в оккупированной Варшаве. И, несомненно, это впечатление d?j? vue,
это узнавание и породили в ней мгновенную беспомощность и растерянность. Ей снова стало плохо, и, с трудом преодолевая возникшее от слабости удушье, она застенчиво спросила Шолома Вайса, где находится каталог, в котором она могла бы найти перечень произведений американского поэта девятнадцатого века Эмиля Диккенса. – В зале каталогов, первая дверь налево, – буркнул Вайс, даже не улыбнувшись, и после долгой паузы добавил: – Но такого вы там не найдете. – Не найду? – озадаченно повторила Софи. И, помолчав немного, спросила: – А вы не могли бы сказать, почему? – Чарльз Диккенс – английский писатель. А американского поэта по имени Диккенс – нет. – Голос прозвучал так резко и враждебно, точно полоснул ножом. Борясь с подступившей вдруг тошнотой и головокружением, чувствуя, что мурашки, покалывая множеством иголочек, побежали по ногам и по рукам, Софи с отрешенным любопытством увидела, как голова Шолома Вайса, с застывшим на лице непреклонно-суровым выражением, оторвалась от шеи и сжимавшего ее воротничка и куда-то поплыла. «До чего же мне ужасно плохо», – мысленно произнесла она, словно обращаясь к невидимому заботливому доктору, и тем не менее сумела выдавить из себя библиотекарю: – Я уверена, есть такой американский поэт – Диккенс. Подумав затем, что те строки, те певучие, исполненные печальной музыки строки, говорящие о быстротечности времени и бренности всего живого, должны быть столь же хорошо знакомы американскому библиотекарю, как предметы домашнего обихода, или патриотический гимн, или собственное тело, Софи почувствовала, как губы ее приоткрылись, чтобы произнести: «Раз к Смерти я не шла…» Отвратительная тошнота подступила к горлу. И Софи не уловила момента, когда где-то в дальнем уголке безжалостного мозга Шолома Вайса произошло осознание того, что она глупо и нахально возражает ему. Она так и не успела произнести первую строку стихотворения – голос библиотекаря прорезал тишину, царящую обычно в библиотеке, так что вдали смутно зашевелились тени голов. Это был хриплый, царапающий по нервам шепот – вздорный, исполненный яда непонятной злобы ответ, в который было вложено все скудоумие и возмущение мелкого, наделенного властью обывателя. – Послушайте, я же сказал вам, – произнес голос, – нет такого человека! Вы что, хотите, чтоб я вам это нарисовал? Я к вам обращаюсь, вы меня слышите?! Шолом Вайс вполне мог решить, что сразил ее своими словами. Ибо, когда Софи через несколько мгновений очнулась на полу от глубокого обморока, в ее мозгу все еще рикошетом отдавались его слова, и она смутно поняла, что лишилась чувств как раз в тот момент, когда он умолк. Но в ее сознании все перекосилось, связи порвались, и она толком не соображала, где находится. В библиотеке – да, она, несомненно, находилась в библиотеке, но она неудобно лежала на каком-то диване или на подоконнике, недалеко от стойки, возле которой упала, и она чувствовала такую слабость, и такой омерзительный запах наполнял воздух – кислый запах, который она не могла определить, пока не почувствовала, что блузка у нее спереди вся мокрая; тогда она поняла, что ее стошнило. Влажная пленка блевотины отвратительным грязным слоем покрывала ее грудь. Но не успела она осознать это, как ее внимание привлекло что-то еще, и она безо всякого интереса повернула голову на звук голоса, мужского голоса, звонкого, властного, яростно отчитывавшего потного субъекта, который, съежившись, стоял к ней спиной, но в котором она по съехавшему набок зеленому козырьку тем не менее смутно признала Шолома Вайса. А в голосе мужчины, которого она едва видела с того места, где лежала пластом, слабая и беспомощная, было столько суровости, властности и яростного возмущения, что странный приятный холодок пробежал по ее спине. – Я понятия не имею, что вы собой представляете, Вайс, но вы плохо воспитаны. Я тут стоял рядом и слышал каждое ваше мерзкое слово – все, что вы говорили ей! – гремел голос. – И я слышал, как невероятно грубо и возмутительно вы разговаривали с этой девушкой. Неужели вы не могли понять, что она иностранка, вонючий вы момзер, шмок!
Вокруг собралась небольшая толпа, и Софи видела, как трясся, словно под порывами буйного ветра, библиотекарь. – Вы, Вайс, кайк, настоящее кайк:
вот из-за таких, как вы, поганых выродков и идет дурная слава о евреях. Эта девушка, прелестная, милая девушка, у которой еще не все ладно с языком, задает вам вполне нормальный вопрос, а вы относитесь к ней так, точно перед вами кусок дерьма, на который вы наступили. Мне бы следовало раскроить вам вашу дурацкую башку! Вам не книгами заниматься, а в водопроводчики идти! Еще не вполне придя в себя, Софи вдруг, к своему изумлению, увидела, как тот человек дернул вниз зеленый козырек Вайса, и козырек повис у него на шее, точно ненужный целлулоидный придаток. – Ах ты, мерзкий маленький поц,
– продолжал голос, исполненный брезгливости и презрения, – да глядя на тебя, кого угодно вырвет! Тут Софи, должно быть, снова потеряла сознание, ибо дальше помнила уже лишь то, как ласковые, сильные и удивительно заботливые пальцы Натана, перепачканные, к ее великому смущению, се блевотиной, однако бесконечно утешительные и успокаивающие, легонько прикладывали ей ко лбу что-то влажное и прохладное. – Все в порядке, детка, – шептал он, – вы будете в полном порядке. Только не надо ни о чем беспокоиться. Ах, какая же вы красавица, и как это вы умудрились родиться такой красивой? Лежите не двигаясь – вы в полном порядке, просто у вас был небольшой обморок. Лежите спокойно, предоставьте доктору позаботиться обо всем. Вот так, а теперь как мы себя чувствуем? Не хотите ли глотнуть водички? Нет-нет, ничего не говорите, лежите спокойно, через минуту почувствуете себя совсем хорошо. – Голос звучал и звучал, тихий монолог, убаюкивающий, умиротворяющий, наполнявший ее чувством покоя, – мягкий рефрен, снявший напряжение, так что Софи скоро даже перестала стыдиться того, что руки незнакомца перепачканы ее зеленоватой желчью, и лишь почему-то пожалела, что, едва открыв глаза, сказала ему первую пришедшую в голову фразу, невероятную глупость: «Ох, по-моему, я умираю».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|
|