— Есть, смотрим! — раздался обычный ответ часовых с бака.
Раздался один удар колокола. Прошла склянка (полчаса).
“Она не выйдет”, — с грустью подумал мичман, посматривая на выход из капитанской каюты, и вдруг замер…
Маленькая грациозная фигурка пассажирки, словно волшебная тень, показалась на палубе и поднялась на мостик.
В первую секунду мичман оцепенел от восторга и без движения стоял у компаса. Все мысли разом выскочили у него из головы.
А она приблизилась к нему совсем близко, так что свет от компаса освещал ее хорошенькое личико, и спросила своим бархатным голосом:
— Я не помешаю вам, Владимир Алексеич, если несколько минут постою на мостике? Капитан ведь спит? — лукаво прибавила она.
Она помешает?! Может же прийти такая нелепая мысль в голову?
И вместо ответа мичман глядел на нее, как очарованный.
— Вы… помешать? — наконец, прошептал он.
Должно быть, в этих двух словах было вложено слишком много экспрессии, потому что пассажирка с некоторой тревогой взглянула на молодого мичмана и, отходя на конец мостика, проговорила:
— Здесь так хорошо… И что за славная ночь!
Она любовалась этой ночью, глядела на звездное небо, на воду и молчала.
Молчал и мичман, не спуская глаз с пассажирки. Так прошло несколько минут…
— Спокойной вахты, Владимир Алексеич! — вдруг проговорила пассажирка, делая движение, чтоб уходить.
— Как, вы уже уходите?.. Нет, ради бога… еще несколько минут… Я должен вам кое-что сказать, — испуганным и взволнованным шепотом проговорил он, подойдя к краю мостика, где стояла пассажирка.
— Что такое? — спросила она нарочно беззаботно-веселым голосом, словно не догадываясь, что может сказать этот влюбленный мичман, и имея доброе намерение этим тоном несколько отрезвить его пыл. Что Цветков влюблен в нее, она заметила, конечно, раньше всех, но его обожание было такое чистое и непритязательное, и сам он был такой милый, добрый юноша, что пассажирка невольно и сама расположилась к нему и держала себя с ним с дружеской простотой, не придавая его увлечению серьезного значения.
— Простите, Вера Сергеевна… я, конечно, не смею спрашивать…
— И все-таки хотите спросить? — смеясь, перебила пассажирка. — Ну, спрашивайте. Заранее прощаю.
— Вам… вам нравится Бакланов? — выговорил он не без трагической нотки в дрогнувшем голосе.
Пассажирка усмехнулась. Ужасно смешные эти господа моряки! Не далее как на днях такой же вопрос относительно Цветкова предложил ей Бакланов, а еще раньше и капитан, как будто шутя, допрашивал: кто из офицеров ей более всего нравится, и был, по-видимому, очень доволен, когда она дипломатически ответила, что “все вообще и никто в особенности”.
Но она не удержалась от кокетливого желания подразнить своего поклонника и имела неосторожность, в свою очередь, спросить, засмеявшись тихим смехом:
— А вам зачем это знать?
Зачем ему знать? Ему?!
И мичмана, что называется, прорвало. Откуда только брались эти горячие и искренние, порывистые и нежные слова любви, которую он благоговейно кидал к ногам божества, не осмеливаясь, разумеется, даже и мечтать о каком-нибудь вознаграждении. Только бы Вера Сергеевна не сердилась за дерзость его, недостойного мичмана Цветкова, полюбить такую “святую” женщину и милостиво бы разрешила ему любить ее до конца своих дней. Бескорыстие влюбленного мичмана было воистину феноменальное.
Надо думать, что и эта дивная теплая ночь, и тихо рокотавший океан, и яркие звезды, меланхолически мигавшие сверху, и, наконец, ревность к Бакланову значительно способствовали красноречию вдохновенной импровизации. Так, казалось и ему самому, он никогда в жизни не говорил. И если в эту минуту он не мог сравнить своего признания с признаньями госпоже Софрончиковой и другим, то потому только, что он их совершенно забыл.
Мраморная вдова, слышавшая-таки, особенно после смерти мужа, лаконически деловые признания янки и умевшая различать звуки страсти, несмотря на свое относительное хладнокровие и свято чтимую память о муже, невольно поддалась обаянию этой безумно-страстной песни любви среди океана, на узком мостике покачивающегося клипера. И эта песнь вместе с теплым дуновением ночи словно ласкала ее, проникая к самому сердцу и напоминая, что она еще молода и что жить хочется…
— Послушайте… я рассержусь, если вы еще раз будете говорить такие глупости, — строго проговорила она, хотя совсем не сердилась. — Вы немножко увлеклись и вообразили уж бог знает что… Скоро мы расстанемся, и вы так же скоро забудете про свою блажь… Так лучше останемся добрыми приятелями… Вы ведь знаете, что я к вам расположена…
— Так вы не верите, что я вас люблю? Не верите?.. Хотите, я сейчас докажу?
Какая-то нахлынувшая волна чувств вдруг захлестнула его, наполнив душу отчаянной отвагой. Жизнь в эту минуту, казалось, не имела ни малейшей цены. И он, весь охваченный сумасшедшим желанием доказать свою любовь, занес ногу за поручни.
— Повторите еще раз, что не верите, и я буду в море!..
Голос Цветкова звучал восторженной решимостью фанатика.
И он и пассажирка — оба в одно и то же мгновение почувствовали, что, повтори она слова сомнения, он без колебания бросится в океан.
— Верю, верю! — прошептала она, охваченная ужасом.
И, схватывая его руку, ласково и нежно, взволнованным голосом прибавила:
— Боже! Какой вы сумасшедший!
Она невольно восхищалась этой безумной, чисто славянской выходкой, испытывая в то же время эгоистически-приятное чувство женщины, из-за которой человек готов совершить невозможную глупость. А легкомысленный сумасброд, счастливый, что теперь не может быть сомнения в его любви, задержал на мгновение похолодевшую ручку пассажирки в своей руке и быстро поцеловал ее в темноте.
И опять спросил:
— Ответьте же, Вера Сергеевна. Нравится вам Бакланов?
— С чего вы это взяли? Нет.
— И милорд не нравится?
— Вот нашли…
— Значит, никто? — радостно воскликнул мичман.
— Никто особенно, но вы — больше других, недаром мы с вами приятели. И останемся, если вы не станете больше делать глупостей… Я очень тронута вашей привязанностью и ценю ее, но, кроме дружбы, ничем не могу отплатить вам. Простите, милый Владимир Алексеич, и не сердитесь… Постарайтесь забыть меня… И что бы могла я дать вам, — с оттенком грусти прибавила мраморная вдова. — Во мне уж нет свежести чувства… Мне тридцать лет, а вы… вы совсем юный.
Сердиться на нее? Да он бесконечно счастлив ее дружбой и больше ему ничего не надо. Разве он не понимает, что она его полюбить не может… Но он надеется, что она по крайней мере не порвет с ним знакомства и позволит ему писать ей и, быть может, напишет ему сама… А чтобы забыть ее…
Он только усмехнулся.
— Очень рада буду получить от вас весточку и отвечу вам… А пока, чтобы все было по-старому, не правда ли? Вы больше не будете говорить мне о вашей… привязанности… Обещаете?
— Вам так это… неприятно? — спросил он.
— Не все ли вам равно, почему я вас прошу об этом… Так обещаете? — шепнула мраморная вдова, и — показалось Цветкову — в голосе ее опять звучала грустная нотка.
Он обещал, и пассажирка ушла, позволив ему еще раз поцеловать свою руку.
Оставшись один, Цветков полной грудью крикнул:
— Вперед смотреть!
И этим радостным криком он, казалось, возвещал океану о своем счастье.
Свет погас в капитанской каюте, а пассажирка долго еще не спала. Эта песнь любви все еще звучала в ее ушах, и образ кудрявого мичмана несколько времени стоял перед ее глазами.
— Какие влюбчивые, однако, эти моряки! — шепнула она и засмеялась.
IX
Прошла еще неделя. Погода, по-прежнему, стояла великолепная, но пассажирка стала реже показываться наверху, особенно после заката солнца, когда наступили роскошные южные ночи, располагающие к излияниям. Она также, видимо, избегала разговоров наедине. Исключение составлял дедушка Иван Иванович.
Для молодой женщины не было, разумеется, секретом, что почти все офицеры неравнодушны к ней и готовы перессориться из-за малейшего предпочтения, в виде улыбки или ласкового слова, сказанного ею кому-нибудь из ее ревнивых поклонников. Приходилось всегда быть настороже, испытывая первый раз в жизни неудобство положения хорошенькой женщины, и притом одной, среди этих “добрых” влюбчивых моряков, которые уж чересчур удостоивали ее своим любезным вниманием и ни на минуту не оставляли без своего общества, лишь только она появлялась на палубе. Каждый старался чем-нибудь услужить ей. Каждый встречал ее восторженным комплиментом или красноречивым взглядом.
“И как скоро воспламеняются моряки и как быстро делают признания!” — удивлялась пассажирка, убедившись в этом не на одном только примере сумасшедшего мичмана.
Через два дня после его страстной песни любви, совсем неожиданно, и тоже во время ночной вахты, признался ей в своих чувствах и лейтенант Бакланов. Говорил он, правда, не столь пылко и красноречиво, как Цветков, и для доказательства своей любви не предлагал бултыхнуться в океан, но зато со стремительной откровенностью предложил хорошенькой вдове руку и сердце. Не выждав еще принципиального согласия, он диктовал следующие условия: свадьба немедленно после возвращения клипера в Россию, а теперь они будут женихом и невестой (соблазнительная роль жениха, кажется, особенно привлекала лейтенанта и едва ли не была главным мотивом предложения). У него есть состояние, правда небольшое, но жить можно не нуждаясь. Он будет любящим и преданным мужем. Полюбил он ее с первой же встречи и так горячо никогда и никого не любил.
— Судьба моя в ваших руках! — не без эффекта закончил лейтенант трагическим шепотом.
Все свое признание он произнес необыкновенно быстро, очевидно боясь, что кто-нибудь помешает интимной беседе на самом интересном месте, и тогда жди случая, чтобы закончить начатое с такой отвагой. И то уж Цветков раз прошмыгнул мимо них.
В ожидании ответа Бакланов глядел на пассажирку таким восхищенно-жадным взглядом своих голубых, несколько наглых, глаз, точно собирался тотчас же съесть ее, лишь только она благосклонно примет его предложение.
Благодаря темноте вечера пассажирка не видала этого взгляда. Не видал и Бакланов насмешливой улыбки в ее глазах и только услыхал ее спокойно-иронический ответ:
— Совсем по-американски. Я не думала, что моряки так торопливо решают и свою и чужую судьбу.
Она поблагодарила за честь, ничем ею не вызванную, прибавив, что, к сожалению, не может разделить его столь неожиданно проявившегося чувства и вообще не собирается пока выходить замуж.
Этот ответ, звучавший насмешливым тоном, вызвал самолюбивое раздражение кронштадтского сердцееда, избалованного успехами, и главным образом против Цветкова, которого Бакланов считал своим счастливым соперником. Недаром эти последние дни он необыкновенно весел и ходит гоголем!
По-видимому, Бакланов безропотно покорился отказу мраморной вдовы. Он извинился за смелость признания, вызванного его безумной любовью. Разумеется, он более не осмелится надоедать ей и просит похоронить этот разговор. Пусть о нем ни душа не знает…
— О, будьте на этот счет спокойны! — прервала его молодая женщина.
— А я останусь с разбитым сердцем надолго… Надолго, Вера Сергеевна, — грустно прибавил он.
— Надеюсь, не более недели?
— Вы смеетесь?.. Что ж, смейтесь!.. Но, поверьте, я не похож на других, которые влюбляются в каждом порте, — пустил он намек по адресу товарища и, низко поклонившись, отошел от пассажирки и поднялся на мостик.
Молодая женщина поспешила спуститься к себе, боясь новых излияний с чьей-нибудь стороны, и спугнула капитанского вестового Чижикова, который стоял у раскрытой двери Аннушкиной каютки и вполголоса рассказывал своей внимательной слушательнице о том, какие бывают бури, а сам, улыбаясь глазами, поглядывал на румяную, пышную Аннушку, занятую шитьем, и взором, полным ласки, говорил, казалось, совсем о другом.
— Так больше ничего не потребуется? — спросил он Аннушку, пропуская пассажирку… — Спокойной ночи, барыня! — поклонился он.
— Прощайте, — промолвила молодая женщина, невольно улыбнувшись этой маленькой хитрости вестового.
“И тут влюбленная атмосфера!” — подумала она.
X
Чижиков находился уже с Аннушкой на короткой приятельской ноге, словно они давным-давно были знакомы. Это сближение произошло как-то само собой, незаметно. Он помогал и услуживал Аннушке, охотно и весело исполняя ее обязанности: чистил и барынины и ее ботинки, вытряхивал рано утром платья, стирал их белье. “Уж вы не беспокойтесь, Анна Егоровна, — говорил он, — все справим как следовает. По матросскому нашему положению мы все должны справлять”. И, ловкий и расторопный, Чижиков действительно все справлял не хуже заправской горничной. Он и шить умел, и знал, как выводить пятна, и башмаки починил Аннушке, — словом был парень на все руки, и все у него в руках спорилось и выходило хорошо. При этом он был всегда весел и никогда не жаловался на работу, хотя работы у него были полны руки. Урывая свободную минуту, он перекидывался из буфетной с Аннушкой словом и по вечерам “лясничал” с ней, но не говорил никаких нежностей, а только улыбался глазами и как-то без слов любви, не торопясь и спокойно, вкрадывался в ее душу, “облещивал” с тонким искусством заправского знатока женского сердца, и чрез неделю после знакомства, несмотря на “мамзелистость” Аннушки, уже позволил себе с нею флирт. То, будто шутя, ущипнет ее повыше локтя и спросит: “Больно?”, то схватит ее руку и, скрестив пальцы с пальцами, предложит попробовать силу, то близко подсядет к Аннушке и, словно невзначай, поцелует в розоватый затылок. А сам, с серьезно-невинным видом, точно чмокал не он, продолжает рассказывать о матросском житье-бытье или про свою сторону и только ласково улыбается глазами, уставленными на Аннушку. И она, отвергшая немало ухаживаний господ офицеров, как-то покорно и весело отдавалась флирту, как будто не замечая ни шутливых трепков, ни щипков, ни поцелуев молодого, пригожего черноглазого матроса, который казался ей куда милее и понятнее американских ухаживателей. Она только после поцелуев становилась румянее, ее добрые серые большие глаза ярче блестели, и лицо делалось серьезнее и внимательнее, точно она вся поглощена была тем, что рассказывал ей Чижиков. С тем же невинным видом Чижиков увеличивал мало-помалу область флирта и, не делая никаких деклараций, продолжал эту “песню без слов”, по-прежнему услуживая и помогая Аннушке с ретивым усердием беспритязательного человека. Он не переступал известных границ постепенности, чтобы не особенно компрометировать Аннушку в ее собственных глазах, так что флирт этот мог казаться невинной шалостью. Раз только Чижиков слишком увлекся, и, внезапно прервав разговор о починке барыниных ботинок, облапил Аннушку и впился в ее губы, имея, по-видимому, серьезное намерение целовать без конца (недаром он незаметно защелкнул в каюте задвижку). Аннушка в первое мгновение поддалась этой ласке, но вслед за тем сурово оттолкнула дерзкого и, вспылив, съездила его по уху.
Но Чижиков и тут не потерялся и даже не стал просить прощения. Вмиг очутившись по ту сторону двери, он как ни в чем не бывало спросил, продолжая прерванный разговор:
— Так какое будет ваше приказание насчет барыниных ботинков, Анна Егоровна? Прикажете починить?
Первую минуту Аннушка молчала и казалась очень сердитой.
— Что ж, почини, — наконец промолвила она строгим тоном, не глядя на Чижикова и оправляя сбившиеся волосы.
Однако любопытство заставило ее бросить взгляд на вестового, и невольная улыбка скользнула по ее заалевшему лицу при виде этой невинно-серьезной физиономии, точно ни в чем не повинной.
— Так пожалуйте, Анна Егоровна. Ужо завтра принесу, — проговорил деловым тоном Чижиков. — Пуговки есть у вас?
— И лукавый же ты парень, Ванюшка! — протянула нараспев Аннушка, говоря ему давно уже попросту на “ты”, и, отдавая ботинки, усмехнулась.
Сохраняя на своем лице все тот же степенно-невинный вид, Чижиков опять только ласково улыбнулся глазами и, пожелав спокойной ночи, ушел, чувствуя, что Аннушка его простила.
В жилой палубе, где в подвешенных койках уже спали подвахтенные матросы (спать наверху не позволяли, вследствие присутствия на клипере пассажирки), встретил его Егорка, собиравшийся было ложиться, и любопытно спросил:
— Ну, что, братец, как с ей? Забираешь ходу?
— Как есть здря. Давно бросил! — отвечал Чижиков.
— Ну?
— Горда больно пассажиркина мамзель. От матроса морду воротит…
— Ишь ты, а я, брат, думал…
— То-то, пустое, — перебил Чижиков, который, как истый джентльмен, хранил в абсолютной тайне свои успехи даже от друга и земляка Егорки.
— Однако дело есть! — прибавил он и, сходив в свой сундучок за инструментом, приладился у фонаря, чтобы приняться за работу.
— Ты это что же? Слава богу, намотался за день, пора бы и спать. К спеху, что ли? — допрашивал Егорка, разглядывая крошечные дамские ботинки. — Нам разве на палец надеть! — усмехнулся он.
— Обещал. Сама пассажирка просила, — сочинил Чижиков.
— Да у ей башмаков много.
— Эти самые любит. Хорошо пришлись, говорит.
— Небось заплатит?
— А то как же? Наверно, наградит, как в Гонконт придем. Намедни вот не в зачет долларь дала, — опять соврал Чижиков, чтобы не выдать тайны, для кого это он так старается.
— А мой мичман, Володя-то наш, вчерась мне пять долларей отвалил, — радостно сообщил Егорка и, полураздетый, в одной рубахе, присел на корточках около Чижикова.
— За что?
— Поди ж… Я и сам подивился… И так добр — завсегда награждает, а тут… Встал это он, братец ты мой, после ночной вахты такой веселый… смеется… и велел, значит, достать из “шинерки”
деньги… А у его и всего-то двадцать долларей капиталу… Подаю. Отсчитал пять долларей. “Получай, говорит, Егорка, а достальные назад положи!”
— Щедровит, — промолвил Чижиков и прибавил: — И льстится же он на пассажирку, я тебе скажу, Егорка. Ах, как льстится!.. Намедни пришел: тары, бары, по-французскому… лямур, — это и я разобрал, — а потом вынул из кармана стишок и давай ей читать. Складно так выходило, Егорка. “Ваши, говорит, очи не дают спать ночи”. “Вы, говорит, что андел распрекрасны, щеки, говорит, что розы, а ручки у вас атласны”. Все, братец ты мой, перебрал по порядку: и насчет ног, и насчет носа, и насчет ейных волос… И так, шельма, складно. “Я, говорит, из-за вас ума решусь и беспременно утоплюсь”… Это он пужал, значит.
— Ишь ты! И выдумает же! — восхитился Егорка. — Что ж пассажирка?
— Усмехнулась и стишок на память взяла… Только вряд у их что-нибудь выйдет, — авторитетно заметил Чижиков.
— Небось мой мичман ловок! — заступился за своего барина Егорка.
— Отважности нет… Только языком болтает… Этим в скорости не облестишь.
— Нельзя, брат, генеральская дочь…
— Генеральская не генеральская, а все живой человек. Только она, должно быть, какая-то порченая! — неожиданно прибавил Чижиков.
— Порченая?
— Да как же, Егорка. Женщина молодая, сочная, всем взяла, а три года вдовеет, и, — сказывала Аннушка, — в Америке женихи были, а не шла. И опять же здесь: все на нее льстятся, а она ровно статуй бесчувственный. Видно, в ей кровь не играет. Есть, братец, такие. Не любят мужчинов…
— Может, только виду не хочет оказать и себя соблюдает, а ежели, братец ты мой, честь честью, замуж — очень даже будет согласна… Видит — здесь ей мужа не найти, потому как в плавании все, да и господа не из богатых, ну и… форсит.
— Разве что… Но ты, коли баба, хоть хвостом поверти…
— Не вертит? — рассмеялся Егорка.
— То-то и есть. И глаз у ей рыбий… Поверь, Егорка, испортили барыню в Америке этой самой.
— А кто ее знает?.. У господ другое положение. Они там с мичманом моим по-французскому говорят, может и договорятся… Он тоже ловок насчет этого… И стишок умеет, и из себя молодец, и башковат… Вот в Гонконт придем, окажется… Однако я спать пошел!..
И Егорка, поднявшись с корточек, направился к своей койке.
XI
“Как следует нос. Форменный нос!” — несколько раз повторял про себя Бакланов, нервно шагая с одного края мостика на другой. Самолюбие его было уязвлено, и в нем закипала злость и на себя за то, что он так “опрохвостился”, и на пассажирку за то, что она с насмешливой шуткой отнеслась к его предложению и даже не сказала обычных в таком случае слов о дружбе, и на Цветкова за то, что этот “смазливый болван” слишком много о себе воображает.
“Мальчишка!” — со злобой подумал Бакланов, стараясь отыскать в “мальчишке” самые дурные стороны. Он и легкомыслен, и беспутен, и вообще пустельга, и в денежных делах неаккуратен. По уши в долгах. “До сих пор двадцати долларов не отдает”, — припомнил Бакланов, решившись завтра же их потребовать с него. “Не особенно проницательна и она, если верит такому мальчишке!.. Не в мужья же она его прочит, кокетничая с ним… Нечего сказать, основательный был бы муж… Одна потеха!.. А если этот “мерзавец” и вдруг имеет успех?..”
При этой мысли у Бакланова явилось такое сильное желание перервать “мерзавцу” горло, что он, остановившись, стиснул руками поручни, словно вместо поручней было несчастное горло мичмана…
— Пос-мот-рим! — прошептал он и вдруг грозно крикнул на дремавшего сигнальщика: — Ты что дрыхнешь, каналья, а?..
А чудная ночь словно нарочно дразнит своим нежным дыханием, волнуя воображение давно не бывшего на берегу моряка далеко не идеальными мечтаниями, в которых предпочтительную роль играла, разумеется, эта соблазнительная вдова в виде его невесты. То-то вышел бы эффект, и сколько было бы зависти в кают-компании, если бы он официально объявил себя женихом пассажирки! Он все свободное время проводил бы с нею наедине, у нее в каюте, черт возьми, и по праву без конца целовал бы эти маленькие с ямками ручки, сливочную шейку, алые губки. Он бы…
Неожиданное появление на шканцах толстой фигуры капитана в белом кителе вернуло лейтенанта Бакланова к действительности. Он тревожно огляделся вокруг.
Тяжело переваливаясь и подсапывая носом, капитан поднялся на мостик, посмотрел в компас, зорко осмотрел горизонт и поднял голову, взглядывая на паруса.
— Лиселя полощат, а вы и не видите-с! — резко выпалил капитан.
Действительно, к стыду Бакланова, лиселя с правой позорно “полоскали”.
— Только сейчас ветер зашел.
— Убрать-с!.. И попрошу вас, господин лейтенант Бакланов, на вахте не заниматься болтовней с пассажиркой, — тихо, очевидно сдерживаясь, но с тем же раздражением продолжал капитан. — Что у нас, военное судно или гостиная-с? На вахте разве офицеры разговаривают-с? Вы тут любезничали, а у вас лиселя шлепают-с… Могли бы и все паруса прошлепать. Прошу помнить-с, что вы вахтенный начальник, а не дамский кавалер-с!
Бакланов скомандовал убрать лиселя, а капитан стоял сердитый, взглядывая на освещенный люк каюты, в которой скрылась эта очаровательная вдовушка, лишившая и его, точно в штормовую погоду, сна и будившая в нем, на старости лет, мечты о второй молодости и страстное желание мгновенно похудеть.
Капитан постоял минут пять и скрылся в рубке. Раздевшись, он снова лег спать, но заснул не скоро. Черт знает что лезло в голову. И уборка лиселей не так его занимала, как прежде, и его Пашета, верная супруга и строгая дама, казалась ему теперь, при сравнении, такой некрасивой, сухопарой, белобрысой женщиной с своими жидкими косичками и такой злой, с вечными сценами из-за смазливых горничных…
Со времени появления на клипере пассажирки капитан вдруг стал чаще философствовать насчет семейной жизни и критически оценивать характер и наружность жены, хотя и был примерным отцом и добрым мужем; вместе с тем он до унижения лебезил перед пассажиркой. Все его любезности обращались очень мило в шутку, и он, наконец, заметил, что пассажирка не особенно любит быть с ним tete a tete
. Заметивши это, он, как истинно галантный рыцарь, перестал в последнее время заходить к ней и встречался только за обедом да наверху, умильно поглядывая на нее и срывая свою досаду на молодых офицерах, к которым ревновал с слепой яростью влюбленного пожилого человека, сознающего тщету надежд.
Как ни старался капитан скрыть перед подчиненными свое малодушное ухаживание за пассажиркой, все видели, что он втюрился. Недаром же он и душится, и ходит в новом сюртуке, и наверху остерегается ругать матросов и давать подчас волю рукам. Все понимали причину его “разносов” и посмеивались втихомолку над “влюбленным боровом”, устраивая ему всяческие каверзы. Заметит вахтенный, что капитан спустился к пассажирке, как сейчас же шлет туда гардемарина доложить, что “судно на горизонте”, или что “ветер заходит”, или что “кит показался”. Словом, молодежь выискивала всевозможные предлоги, чтобы помешать капитану любезничать с пассажиркой. А когда она бывала наверху, ее тотчас же окружали, и капитан, сердито пыхтя, одиноко ходил по шканцам, с досадой посматривая на молодежь и не смея подойти, чтоб не вызвать иронически-почтительных взглядов.
Капитан видел и чувствовал все эти каверзы и скрытые насмешки и, несмотря на свое добродушие, втайне бесновался. Особенно преследовал он Цветкова и раз даже во время парусного учения пригрозил отдать его под суд…
Все это заметила под конец и пассажирка и прекратила с Цветковым чтения вдвоем, тем более что при первом же чтении после признания он снова заговорил о любви, и хотя раньше и клялся, что ему, кроме святой дружбы, решительно ничего не надо, тем не менее так трогательно просил позволения “братски” поцеловать ее “святую” ручку и, получив разрешение, чрез минуту уж так умоляюще жалобно поглядывал на маленькие розовые пальчики, оправдывая поговорку: l'appetit vient en mangeant
, — что мраморная вдова, ограждая мичмана и от капитанской мести, и от малодушных волнений, благоразумно решила вместе не читать и наедине не оставаться.
Но что она могла сделать против хитрости влюбленного человека, который сторожил каждый ее шаг и, случалось, улавливал минуту-другую, когда она была на палубе одна, и тогда… каких только тогда не расточал он ей восторженных комплиментов, про это только знала она одна, так как сам мичман находился в телячьем экстазе и едва ли помнил, что говорил. И все эти комплименты были так наивно-почтительны и искренни, а сам мичман так благоговейно-восторжен, что молодая женщина не могла и, признаться, не хотела сердиться. Уж очень мил был этот жизнерадостный пригожий мичман, и так щекотали ее нервы эти речи.
“Да и опасно, — уверяла себя мраморная вдова, — того и гляди этот сумасшедший выкинет снова что-нибудь невозможное. Пусть уж лучше говорит!”
Она и не подозревала, что он в самом деле уж подумывал выкинуть такую штуку, которая огорошит всех и окончательно убедит ее, и тогда, быть может, заставит ее откликнуться на его любовь (уж он теперь втайне мечтал о взаимности).
Но пока эта “штука” была его тайной.
С каждым днем положение бедной пассажирки становилось затруднительнее, и, несмотря на удобства плавания, она не без нетерпения ждала его конца. Эта атмосфера любви вокруг нее все сгущалась и сгущалась и грозила разразиться новыми излияниями и всеобщей ссорой моряков.
Милорд перестал цедить слова и однажды как-то очень значительно заговорил с пассажиркой о том, что жизнь, собственно говоря, глупая и пустая шутка. Бедняга Васенька, до сих пор не решавшийся говорить с пассажиркой, совсем проглядел на нее глаза и исхудал. Доктор что-то усиленно стал проповедовать о разводе и заботливо расспрашивал о здоровье, предлагая свои услуги исследовать ее. Капитан, как гимназист, сторожил пассажирку, соперничая в этом с Цветковым; долговязый ревизор мрачно вздыхал, а Бакланов, согласно обещанию, ходил “с разбитым сердцем”. При встречах с пассажиркой он или горько улыбался, или меланхолически расправлял свои роскошные длинные усы и пел в кают-компании, присаживаясь за пианино, самые меланхолические романсы. Пусть слышит! Но, разумеется, от всех скрывал свою неудачу и в разговорах о пассажирке выказывал пренебрежительное равнодушие. Однако почти не говорил с Цветковым и по временам бросал на него такие свирепые взоры, что старик Иван Иванович теперь боялся, как бы у Бакланова, в свою очередь, не было намерения “запалить в морду” мичману, и нетерпеливо ждал конца этого “бабьего” плавания, благодаря которому на клипере пошел кавардак и все очумели.
Один только старший офицер Степан Дмитриевич, не обнаруживая особенной ревности ни к кому, залихватски покручивал усы, с спокойной уверенностью человека, дело которого в шляпе. “Скоро все объяснится!” — не раз думал он и нередко гляделся у себя в каюте в зеркало, не без приятного чувства удовлетворения любуясь своей красной, угреватой физиономией с длинным носом и маленькими воспаленными глазками, не без некоторого основания уподобленной Цветковым “медной кастрюльке”. Но у Степана Дмитриевича было насчет своего лица особое мнение, и он полагал, что всякая умная женщина должна была находить его лицо привлекательным.
Он давно подпускал пассажирке какие-то отдаленные намеки насчет уз Гименея и своих надежд скоро быть капитаном, и молодая женщина со страхом ожидала с его стороны серьезного нападения.
Эти “добрые” моряки представлялись ей теперь несколько в ином свете. “Они, конечно, милые люди, но, верно, еще милее на сухом пути”, — не раз говорила себе хорошенькая вдовушка, чувствуя на себе с каждым днем все более и более влюбленные взгляды и нередко такие красноречивые, что краска невольно заливала ее лицо; и она плотнее закрывала косынкой свою белоснежную шею и пышную грудь и, несмотря на жару, показывалась не иначе, как в высоких платьях с длинными рукавами.
И когда дедушка, наконец, зашел к ней однажды и сообщил, что через неделю, если, бог даст, все будет благополучно, клипер придет в Гонконг, она выразила большую радость.
— Обрадовались, Вера Сергеевна? — усмехнулся хитро дедушка… — Уж вы не сердитесь, а откровенно признаюсь, что и я порадуюсь, несмотря на все мое к вам уважение, когда вы покинете клипер.
— Вы-то отчего, Иван Иваныч? — спросила, улыбаясь, пассажирка.