Современная электронная библиотека ModernLib.Net

История одной жизни

ModernLib.Net / Станюкович Константин Михайлович / История одной жизни - Чтение (стр. 12)
Автор: Станюкович Константин Михайлович
Жанр:

 

 


– Но, папа, поверь…

– Позволь мне докончить, Нина! – остановил Опольев дочь.

Нина тоскливо прижалась к креслу, и Опольев продолжал, отчеканивая слова, тем уверенным, слегка докторальным тоном, каким он любил говорить, не сомневаясь в надлежащем эффекте своих речей и слушая в то же время самого себя:

– Я очень рад, Нина, что об этом узнал. Не сомневаюсь, что ты и не подумаешь больше навещать человека, которого твой отец имеет основание не признавать братом. Я не запрещаю тебе помогать ему, если тебе так хочется, и бросать деньги на пьянство, но бывать у негодяя, который потерял все человеческое, посещать пьяницу, который, быть может, не прочь украсть чужую ложку…

Но тут возмущенная молодая душа не выдержала и помешала оратору закруглить период.

Бледная, с блестевшими от слез глазами, Нина вскочила с места и почти что крикнула:

– Папа! Что ты говоришь? Ты заблуждаешься!

Опольев был изумлен, и настолько изумлен, что в первое мгновение не находил слов и только в недоумении пожал плечами.

В самом деле, ему говорят, что он заблуждается, и кто это говорит? Его дочь!

А Нина, вся охваченная желанием открыть отцу глаза и восстановить бессовестно поруганную правду, между тем продолжала:

– Дядя совсем не такой, каким ты его представляешь… О, если б ты увидел его, папа… узнал его… Ты убедился бы, какой он хороший… сколько в нем доброты… сколько ума… Он только несчастный оттого, что брошен всеми… А он, может быть, лучше многих, которых все уважают… Да, лучше, несмотря на то, что он нищий, а те богаты и занимают высокое положение… Ты только выслушай, папа, прошу тебя… тогда ты увидишь, как ты ошибаешься насчет бедного, милого дяди.

И, волнуясь и спеша, словно боясь, что ей не дадут сказать всего, что нужно, девушка с восторженною горячностью своего доброго сердца говорила, не думая ни о закругленности периодов, ни о красоте речи, о доброте и деликатности дяди, рассказала в подробности историю с Антошкой, о том, как дядя совсем переменил жизнь, как только явилась к нему возможность, как он страдал прежде и как доволен и счастлив теперь, имея хоть угол под конец своей жизни…

– И он никогда никого не бранил, никого не обвинял за то, что его все бросили после того, как он был исключен из полка… Он одного себя считает виновным за все несчастия, которые испытал! – прибавила в заключение Нина.

И, точно сама испугавшись той храбрости, с какою решилась говорить с отцом, она вдруг притихла и, опустившись в кресло, робко взглядывала на отца.

И страстный вызывающий тон, и горячая защита пьяницы нищего – защита, точно похожая на обвинение отца, и вырвавшаяся фраза о том, что «дядя лучше многих, которых все уважают», – все это как громом поразило Опольева. В речах дочери его ухо уловило что-то такое, для него неприязненное, ужасное и нелепое, чего он никогда не ожидал. Какая-нибудь курсистка еще могла бы высказывать такие взгляды, начитавшись нелепых книжек или наслушавшись разных бредней, а то его дочь, дочь видного общественного деятеля, известного своими ультраконсервативными тенденциями!..

Но еще неожиданнее было то, что он, этот всеми признаваемый умный человек, считавший себя необыкновенно проницательным и тонким знатоком людей, казалось, только сейчас, сию минуту, несколько узнал душевный мир своей дочери, понял, что и у нее есть свои взгляды и мысли, совсем непохожие на его, и – главное – что в этом маленьком, кротком и скромном на вид существе с большими вдумчивыми глазами чувствуется что-то свое, что-то упорное и что убедить ее в четверть часа, как он думал, едва ли возможно.

«Откуда все это?»

И в эту минуту он понял, что дочь далеко не смотрит на отца с тем благоговейным восторгом, на который он рассчитывал, и весьма вероятно, даже наверное, судя по ее словам, относится к нему критически и, пожалуй, даже считает его далеким от того идеала, который рисуется в ее голове. Недаром же она так распинается за этого «негодяя»…

И этот «негодяй» возбуждает еще большую ненависть в его превосходительстве.

И взгляд его красивых черных глаз теряет прежнюю мягкость и нежность любящего отца и блещет резким и холодным, насмешливо-презрительным выражением. Тонкие губы его слегка подергиваются. Он смотрит на свою девочку и чувствует к ней в эту минуту что-то неприязненное, точно перед ним не горячо любимое создание, а враг, дерзко осмелившийся покачнуть пьедестал его непогрешимости и великолепия.

Нина поняла этот резкий холодный взгляд, и тоска наполнила ее сердце, та тоска, которая является у любящих детей, чувствующих разочарование в своих родителях…

«Он, значит, не выносит правды!» – подумала она и вся съежилась, точно ей сделалось холодно, в кресле и трепетно ждала, что скажет отец, предчувствуя в то же время, что то, что он скажет, будет совсем не то, чего она ждала, когда шла в кабинет, рассчитывая своей защитой вызвать отца на примирение с несчастным дядей.

И он проговорил резким, не допускающим возражения тоном, слегка прищуривая глаза:

– Я терпеливо выслушал все то, что ты изволила мне высказать, и, разумеется, нисколько не убежден… Меня только удивил тот вздор, который, к сожалению, оказался в твоей голове… Я предполагал в тебе более здравого смысла и думал, что ты не позволишь себе сравнивать пропойцу и нищего с порядочными людьми… Откуда у тебя такие идеи?.. От этого добродетельного дяди?.. Или начиталась Толстого? – насмешливо спросил он.

– Я, папа, сама об этом думала…

– Сама? Поздравляю. На каком же основании ты делаешь подобные сравнения?

– На основании того, что вижу, что слышу…

– И доверяешь своим наблюдениям больше, чем мнениям своего отца?

Что могла ответить на это Нина?

– Слишком рискованно, моя милая, в твои года полагаться на свои наблюдения… Надо прислушиваться к тому, что говорят люди, более тебя знающие жизнь, и не отваживаться говорить такие вещи наобум… И где это ты видела людей из нашего общества, которые, по твоему мнению, хуже моего братца?

– А князь Чекалинский, папа? Разве он не проиграл огромного состояния и разве не выдал подложного векселя? А между тем его везде принимают! А этот Кривощеков… Занимал такое место – и оказался взяточником! А Рущуков?.. Господи! Да сколько таких, точно ты сам их не знаешь? И их везде принимают, им все прощают, а несчастного дядю за меньшую вину изгнали из общества и сделали нищим. Где же тут справедливость?

На этот раз и его превосходительство находился в некотором затруднении и не знал, что ответить дочери. Действительно, названные ею господа имели за собою большие грехи и тем не менее бывали у Опольева в доме.

И чем более затруднялся Опольев ответом, тем более раздражался на дочь и, наконец, сказал:

– Все это, может быть, до некоторой степени и верно… все эти люди, о которых ты говоришь, и поступали не совсем корректно, но все-таки они никогда не пали бы так низко, как тот человек…

– Да, потому что одних вовремя поддержали, а гадости других замяли…

– Ты глупости говоришь! – резко остановил Опольев. – Довольно их… Я позвал тебя сюда не для полемики, а для того, чтобы сказать тебе, что я недоволен твоими посещениями дяди… Да, очень недоволен, – строго прибавил он.

Нина молчала.

– Допустим даже, что он и переменил жизнь благодаря твоим благодеяниям и больше не нищенствует и не пьянствует, а ведет добродетельную жизнь вместе со своим питомцем… допустим и это, как ни трудно допустить такую реабилитацию, возможную лишь в плохих романах, но все-таки прежняя жизнь оставила на нем свою грязь, и сколько-нибудь порядочной девушке предосудительно вести с таким человеком знакомство… Так я смотрю и прошу тебя никогда больше не бывать у него… Слышишь?

– Слышу, папа! – проронила молодая девушка.

– Дай мне слово!

– Пока я у вас – даю!

Этот ответ взорвал обыкновенно сдержанного Опольева, и он гневно проговорил:

– Можешь идти, дерзкая девчонка!

XXXV

Это объяснение с дочерью взволновало Опольева.

Он долго не мог успокоиться и быстро и нервно ходил по кабинету, возбужденный, поводя скулами и хрустя по временам белыми, крупными пальцами заложенных за спину рук. Только что сделанное открытие – именно открытие, – что, по всем вероятиям, дочь его заражена теми самыми мнениями, против которых он боролся в качестве официального лица и которые считал вредными, и изумляло, и раздражало, и огорчало его превосходительство…

И как он ничего этого не замечал, как он вовремя не остановил этого недуга, готового охватить и погубить молодой организм? То-то, припоминал он слова жены, она избегает выездов, не любит общества, читает книжки и ей никто не нравится из тех молодых людей, которые у них бывают…

Усталый от ходьбы, он снова присел к столу и долго-долго сидел в кресле в глубокой задумчивости, словно человек, внезапно застигнутый каким-то неразрешимым вопросом.

Наконец, он подавил пуговку звонка и, когда явился лакей, приказал попросить к себе барыню, если у нее никого нет.

И, когда в кабинет пришла Опольева, несколько встревоженная, с красными от слез глазами, муж с какою-то злостью взглянул в это еще красивое, добродушное, полное лицо, точно считая жену виноватой за то, что дочь совсем не та, какою он ее считал, и проговорил:

– Знаешь ли ты, какая у нас Нина?..

– Какая? Она славная, прелестная! – поспешила заступиться мать.

– Славная… прелестная! – передразнил Опольев. – Ты ничего не видишь!.. Она нигилистка…

– Бог с тобой… Что ты говоришь? – испуганно промолвила мать.

– Я говорю то, что есть в действительности… У нее очень опасные мнения… Что ты удивляешься? Ты и не догадывалась? Ты позволяла ей посещать этого пьяницу? Ты отпускаешь ее ради дурацкой филантропии по всяким трущобам… Ты позволяешь ей читать все, что ей вздумается…

– Но, Константин Иванович, она не маленькая…

– Не маленькая, но ты могла бы иметь на нее влияние… А теперь полюбуйся, что вышло? Как она говорила с отцом? Как защищала этого мерзавца, которого я не велел пускать в дом… И как дала слово не ходить к нему… Видно, что против желания.

– И ты, верно, сурово обошелся с ней? Константин Иванович! Не забудь, что Нина у нас одна… Она натура чуткая… Пусть даже и увлекается книгами, пусть даже у нее и крайние мнения, но не озлобляй ее… Не заставь бедную девочку возненавидеть родительский дом! – взволнованно и решительно говорила теперь эта слабая, нерешительная женщина, в которой заговорила мать, отстаивающая свое любимое детище.

Его превосходительство вдруг струсил.

– Но я и не думал сурово обходиться с ней, – промолвил он.

Но Опольева не слушала и продолжала:

– Ты упрям, но и она упряма… Мало ли что может прийти ей в голову?.. Ей может показаться, что ты ее не любишь, и она уйдет от нас… Примеры такие бывали… Вспомни историю у Вяземцевых?.. Дочь их ушла… И, наконец, неужели уж такое преступление бывать у твоего брата, которого ты не можешь простить, а твоя дочь полюбила?..

Но тут уж его превосходительство не выдержал. Едва сдерживая бешенство, он растворил двери кабинета, и госпожа Опольева тотчас же смолкла и догадалась уйти.

С тяжелыми думами сидела и Нина в своей комнате. Отец представлялся теперь в ее глазах совсем другим человеком. Тяжелые обвинения в несправедливости, в жестокости, в нетерпимости к чужим мнениям невольно роились в ее голове, смущая в то же время девушку, и напрасно она старалась найти оправдание для отца. Что-то непонятно жестокое и злопамятное чувствовалось в этих нападках на брата… А это издевательство над ее словами, полное насмешливой злости?

Нина сидела грустная, и вся ее жизнь, которую вела она, казалась ей какою-то пустою, бесцельною, ни для кого не нужною. К чему и зачем вся эта роскошь, которою она окружена и которая ее нисколько не делает счастливою?

И она завидовала в эти минуты тем трудящимся интеллигентным девушкам, у которых есть цель в жизни, которые работают и ни от кого не зависят. Как бы она была счастлива, если б и она могла так жить!

А теперь? Какая это жизнь?

Она может ездить на балы, в театры, тратить безумные деньги на наряды и в то же время не смеет навестить этого несчастного старика дядю, только потому, что он в глазах отца и общества отверженец.

«Нет, так жить нельзя!» – думала молодая девушка.

XXXVI

Прошло три года с небольшим.

За это время Антошка блистательно окончил курс технической школы при одном большом заводе на Васильевском Острове и поступил учеником на тот же завод в механическую мастерскую.

Талантливость и способности Антошки, его необыкновенная сметливость и какая-то лихорадочная жадность к занятиям обратили на себя внимание заведующего школой, старого идеалиста шестидесятых годов, преданного своей школе, которой он заведовал пятнадцать лет и которую поставил на надлежащую высоту, умея внушить к себе любовь и уважение учеников, по большей части детей заводских рабочих.

Антошка сделался его любимцем, и учитель предложил своему способному ученику приходить к нему по вечерам, после окончания работ на заводе, для специальных занятий по механике, к которой Антошка обнаруживал особенную склонность. Еще бывши в школе, он интересовался чертежами машин, часто бегал после занятий в механическую мастерскую, где отделывались части громадных механизмов для кораблей, и там жадно смотрел на эти цилиндры, золотники и холодильники, старался проникнуть в тайны их устройства. Уж он смастерил для «графа» особенный замок и палку с выскакивающим из нее прибором для рыбной ловли, а для Нины – стальной бювар с ее монограммой, с календарем и застежками замысловатого, им придуманного устройства и выказал в этих работах много вкуса и механического остроумия.

«Граф», гордившийся успехами Антошки гораздо более, чем сам юный изобретатель, был в восторге от его подарков, находил, что лучше таких вещей он не видал на своем веку, и не без торжественности объявил, что Антошка впоследствии будет знаменитым механиком…

– Того и гляди когда-нибудь и портрет твой, Антоша, в иллюстрациях появится… Выдумаешь какую-нибудь новую машину… и станешь известным.

Антошка, однако, довольно скептически относился к похвалам «графа», зная, что он, несмотря на свой ум и обширные познания в других областях, решительно ничего не смыслит в механическом деле.

Нечего и говорить, что он с благодарностью принял предложение заведующего школой и ходил к нему на квартиру при заводе каждый вечер, с жадностью слушая его лекции. В год он прошел таким образом краткий курс механики, познакомившись с ее принципами, насколько это было возможно без знания высшей математики.

И заведующий школой, маленький, круглый, толстенький человечек с добрыми глазами и длинными седоватыми волосами, придававшими ему литературный вид, однажды с особенною горячностью просил директора завода обратить на Антона Щигрова особое внимание.

Он рассказал его историю, рассказал, как прекрасно занимался он у него, и расхваливал его талантливость.

– Из этого юноши вышел бы выдающийся математик и механик, если бы только он имел возможность получить высшее образование… Но куда ему об этом и думать, бедняге? Во всяком случае, благодаря его замечательным способностям завод будет иметь в нем недюжинного мастера…

Директор завода, образованный и сам очень талантливый человек, особенно заботившийся, чтобы у него на заводе были хорошие русские мастера, заинтересовался Щигровым, которого помнил по бойким ответам на экзамене, и обещал не забыть его.

– Только не увлекаетесь ли вы, Петр Федорович? – улыбнулся директор, обращаясь к учителю.

– А вы потрудитесь спросить о Щигрове начальника мастерской… Да вот и Арнольд Оскарыч сам… Легок на помине.

На внезапный вопрос об Антоне Щигрове начальник мастерской Арнольд Оскарович Вундстрем, аккуратный, требовательный, справедливый и несколько ограниченный финляндец пожилых лет в форме инженер-механика, небольшого роста блондин с серьезным лицом, в выражении которого было что-то честное, правдивое и в то же время жестковатое, первым делом несколько ошалел от этого вопроса, так как он к нему не был приготовлен и пришел в этот кабинет, занятый другими делами, требующими разрешения директора.

И потому он не сразу ответил и несколько мгновений соображал о том, как ему следует ответить со всей его педантическою добросовестностью.

Отзывы честного финляндца были самые лучшие. Хотя Щигров всего год как служит на заводе, но исполняет ответственные работы. Руки у этого Щигрова золотые и сообразительность замечательная. Кроме того, он и чертит отлично. Если б не заводские правила, то он с удовольствием представил бы его в помощники мастера и назначил бы ему на первое время пятьдесят рублей жалованья в месяц… Ему можно поручить работу, требующую тонкой отделки и особенного внимания…

По счастью, директор не был рутинером и охотно выдвигал способных рабочих, не стесняясь ни правилами, ни годами службы, ни молодостью.

– Что ж, сделайте Щигрова помощником мастера и дайте пятьдесят рублей жалованья с будущего месяца! – решил немедленно директор и затем стал слушать обстоятельный и чересчур подробный доклад добросовестного финляндца, обнаруживая на своем красивом и умном лице некоторое нетерпение и оттого, что Арнольд Оскарович «тянет» то, что можно объяснить в пять минут, и оттого, что он, директор завода, принужден слушать другого, вместо того чтобы его слушали. А он любил-таки поговорить и любил, чтобы слушали его действительно подчас блестящие речи.

Когда в тот же день, перед обеденным шабашом, начальник мастерской велел позвать в свою контору Антона Щигрова и объявил ему о повышении и о жалованье, наш приятель, которого мы по-прежнему будем называть Антошкой, зарделся от радостного волнения и, видимо подавленный неожиданным счастьем, в первое мгновение, казалось, не смел верить словам начальника. Такого блестящего начала он не ожидал!

– Надеюсь, Щигров, вас не испортит такое быстрое повышение. Сколько я помню, это, кажется, первый пример на заводе, чтобы такой молодой человек, почти мальчик, из учеников прямо сделан был помощником мастера…

Действительно, худощавый, маленький, с бледноватым выразительным лицом, оживленным радостным выражением, сверкавшим в его живых карих умных глазах, Антошка казался моложе своих восемнадцати лет и напоминал бы прежнего подростка Антошку, ходившего с ларьком, если бы не пробивавшиеся черные усики и едва заметный пушок на подбородке.

– Очень вам благодарен, Арнольд Оскарыч! – пробормотал наконец Антошка.

– Меня благодарить не за что. Повышением вы обязаны своим способностям и добросовестному отношению к работе… Вы и теперь многое понимаете не хуже мастера, а со временем, я уверен, будете превосходным мастером… Только смотрите, Щигров, оправдайте мои надежды, – продолжал, выговаривая слова с заметным акцентом, тихим, ровным и несколько монотонным голосом Арнольд Оскарович, любивший читать нравоучения молодым мастеровым, особенно тем, которых отличал.

– Постараюсь, Арнольд Оскарыч.

– А главное, не закутите, как кутят многие из ваших товарищей.

– Я вина в рот не беру, Арнольд Оскарыч.

– Приятно это слышать, очень приятно. И никогда не пейте водки, Щигров… Водка больше всего губит мастерового и лишает его всякого самолюбия. А без самолюбия какой может быть человек?.. И вообще, Щигров, избегайте не только пьянства, но и других кутежей… Вы понимаете, о чем я говорю? Будьте нравственным человеком. О, это очень важно и для здоровья и для хорошей работы…

– Я глупостями не занимаюсь! – прошептал конфузливо Антошка.

– Очень похвально, и не занимайтесь глупостями… При порядочном образе жизни вы можете откладывать часть жалованья и класть деньги в сберегательную кассу. У вас, таким образом, будет всегда запас на всякий случай… А это очень хорошо – иметь запас… Предусмотрительный человек должен всегда иметь запас. Ведь вам некому помогать? У вас, как я слышал, родители умерли?

– У меня, Арнольд Оскарыч, родителей нет, это точно, но зато есть один человек, который для меня, можно сказать, дороже отца и матери. Он меня человеком сделал, и я, пока жив, буду для него работать! – горячо проговорил Антошка.

– Это делает вам честь. Благодарность – редкая добродетель… Ваш покровитель, значит, бедный?

– Бедный. У него ничего нет… Племянница ему помогает…

– А теперь хотите вы?

– Я-с.

– Рад узнать, что вы исполняете свой долг, как следует порядочному человеку. Надеюсь, что в непродолжительном времени вы будете получать и большее жалованье, если станете так же хорошо работать, как работали до сих пор.

– Я изо всех сил буду стараться, Арнольд Оскарыч.

Взгляд больших, слегка выпяченных глаз начальника мастерской с видимым благоволением скользнул по всей тщедушной фигурке Антошки и снова принял несколько строгое выражение, когда Арнольд Оскарович внушительно произнес:

– Но только знайте, Щигров, что как я вас ни ценю, а за малейшее упущение буду строго взыскивать, и даже строже, чем с других… Помните это и не надейтесь ни на какие послабления с моей стороны…

– Я ни на чьи послабления не рассчитывал! – не без достоинства ответил Антошка.

– Да, вот еще что…

Тут добросовестный финляндец на минутку замялся и продолжал уже не начальническим, а ласково-конфиденциальным тоном, несколько понижая голос:

– Это, конечно, не мое дело, но я искренно желаю вам добра и потому считаю долгом предупредить вас: не очень-то дружите с машинистом Ермолаевым… Вы, кажется, дружны с ним?.. Можете не отвечать, коли не хотите… Это ваше частное дело! – прибавил Арнольд Оскарович.

– Да, я приятель с ним…

– Он отличный работник и не пьяница, но только неспокойного образа мыслей… Поняли?

– Понял, Арнольд Оскарыч… Только никаких дурных разговоров мы не ведем…

– Ну, я вас предупредил. Ступайте обедать, сию минуту звонок! – прибавил Арнольд Оскарович и ласково кивнул в ответ на поклон Антошки.

XXXVII

В этот холодный, хмурый и мокрый октябрьский день Антошка шел с завода обедать домой с такою быстротой, с какою, бывало, в прежние времена своей безотрадной жизни нагонял какую-нибудь «миленькую барыньку», подававшую надежду снабдить копеечкой.

Он не чувствовал ни пронизывающего холодного ветра, дувшего с Невы, ни сырости, ни холода, так как костюм его был в надлежащей исправности – «граф» особенно об этом заботился и, случалось, сам чинивал Антошкины вещи – и, переполненный счастьем, спешил поделиться новостью с «графом» и обрадовать радостной вестью своего пестуна и друга.

Едва ли в этот скверный день был во всем Петербурге такой счастливый человек, как Антошка. Самые радужные мысли вихрем проносились в его голове, чередуясь с невольными воспоминаниями о горемычном прошлом, словно бы для того, чтобы еще ярче оттенить прелесть настоящего.

Давно ли он, оборванный и несчастный, не слыхавший ни одного ласкового слова, бегал нищенкой и ходил с тяжелым ларьком по улицам, упрашивая прохожих купить конвертов и бумаги, чтобы принести выручку и не испробовать ремня «дяденьки» и ругани «рыжей ведьмы». (Где-то они теперь?) Давно ли он зябнул на улицах и часто голодал?..

А теперь он окончил курс, имеет хорошее место и жалованье и в недалеком будущем будет мастером – недаром же все хвалят его работу и недаром же он сам любит свое дело.

Только в последнее время, когда Антошка значительно развился благодаря влиянию школы, чтению и философских бесед «графа», он понял, что бы могло быть с ним, брошенным созданием, если бы не «граф». И то, что прежде Антошка лишь чувствовал, теперь понял и оценил. Оценил все, что сделал для него единственный человек, принявший в нем горячее участие, понял всю деятельную силу его любви и безграничность забот о нем, направленных к тому, чтобы избавить его от ужасов нищенской жизни и сделать его человеком.

Бесконечно благодарный и любивший теперь «графа» сознательнее, чем прежде, Антошка был в восторге, что так скоро сбылись его заветные мечты, те самые мечты, которые нередко занимали Антошку с той памятной ночи, когда он, избитый, окровавленный и продрогший, прибежал от «дяденьки» и был согрет ласкою и участием, призрен и принят под покровительство таким же нищим и бездомным, каким был и Антошка. И с той только поры он почувствовал, что жизнь может быть мила.

Теперь он может отплатить своему другу не одною только беспредельною привязанностью. Теперь Александру Ивановичу не нужна ничья посторонняя помощь. Ему, преждевременно состарившемуся от долгих лет нищенской жизни, часто хворающему, не нужно больше трудить слабых глаз и сидеть не разгибая спины по несколько часов в день за перепиской, чтобы заработать несколько рублей для того, чтобы побаловать развлечениями и лакомствами лишний раз того же Антошку. Теперь он будет заботиться о нем и баловать «графа». Теперь у них будет пятьдесят рублей в месяц своих кровных денежек, и никакой чужой помощи им не надо. А впереди в воображении Антошки последовательно пробегали крупнейшие цифры будущего жалованья и, доходя до цифры сто, говорили ему и о двух комнатах, и о сигарах для Александра Ивановича, и о красном вине для него за обедом, и о маленькой даче где-нибудь поблизости, на Петровском Острове например, где бы Александр Иванович мог поправиться, а то он все покашливает и нет-нет да пожалуется, что болит грудь…

Квартира «графа» и Антошки была недалеко от завода, в одной из дальних линий Васильевского Острова, у Среднего проспекта. Они уже два года как переехали от Никифоровых, с тех пор как сын-технолог, окончив курс, получил место на одном из заводов в Екатеринославской губернии и с ним уехали мать и сестра, здоровье которой требовало теплого климата.

Эти милые, добрые люди, у которых так хорошо прожили больше года «граф» и Антошка, пользуясь расположением всех членов семьи, не забывали своих прежних жильцов. Раз в месяц брат или сестра писали «графу», живо интересуясь и им и его сожителем, и «граф» отвечал длинными, благодарными письмами, описывая успехи Антошки и отчасти свои по переписке статистических таблиц, которую ему давала по поручению барышни Никифоровой одна студентка.

Минут через пятнадцать, которые показались в этот день Антошке ужасно долгими, он торопливо прошел двор большого дома и взбежал в третий этаж флигеля, где «граф» снимал комнату со столом у старого музыканта немца, жившего вдвоем с супругой в трех комнатах, чистеньких, опрятных, как и сами хозяева.

Маленькая, толстенькая и румяная старушка с седыми буклями, неизменной потертой плюшевой накидушкой на плечах отворила двери и, впустив Антошку, не без некоторого удивления проговорила на очень плохом русском языке:

– Сегодня вы на пять минут раньше пришли, Антош.

– Раньше, Адель Карловна… Торопился.

– Кушать, верно, очень захотели? – довольно приветливо осведомилась хозяйка, благоволившая к своим жильцам и за то, что они аккуратно платили, и за то, что были тихие жильцы и не делали, как она выражалась, Schweinerei из своей комнаты.

– Да, Адель Карловна, – весело и торопливо отвечал Антошка, готовый на радостях обнять эту степенную, аккуратную, немного прижимистую и сентиментальную Адель Карловну.

– Марта сейчас подаст…

Но Антошка едва ли слышал последние слова, так как, сбросив пальто, стремительно бросился в комнату, повергнув в некоторое недоумение почтенную немку и своею забывчивостью обтереть ноги о половик и своим особенно радостным, возбужденным видом.

«Верно, какое-нибудь маленькое жалованье назначили!» – мысленно решила практическая старушка, приурочивавшая все житейские радости к получению денег.

И, снедаемая любопытством узнать, в чем дело, и желанием сообщить что-нибудь новенькое своему Адольфу Ивановичу, когда он вернется с репетиции из театра, где он играл вторую или третью скрипку, – Адель Карловна приложила ухо к двери комнаты жильцов в надежде что-нибудь услыхать. Но двери были плотно заперты, и Адель Карловна отошла несколько обиженная и отправилась в свою сверкавшую чистотой кухню, чтобы посмотреть, как будет отпускать жильцам обед «этот глюпый русский свин Марта», как называла немка рябую, неуклюжую и ленивую Марфу, действительно не отличавшуюся большим пристрастием к чистоте, хотя и жила, как она говорила, «у немцев» целых пять лет, получая небольшое жалованье и вечно слыша от немки посрамление русской национальности.

В ожидании прихода Антошки «граф», только что окончивший переписку полустраницы цифр, ходил, расправляя свои усталые члены, медленными шагами по небольшой, опрятной и уютной комнате, убранной в немецком вкусе, с бисерными подставочками на столиках, с вышитой подушкой на диване и с идиллическими плохими литографиями на стенах. Маленький обеденный стол посреди комнаты был накрыт чистой скатерткой, и у каждого из двух приборов лежали салфетки в бисерных же кольцах, явившихся знаком внимания Адель Карловны в день годовщины пребывания у нее на квартире жильцов.

За эти три года «граф», несмотря на спокойную и самую правильную жизнь, какую он вел, сильно постарел и осунулся. И волнистые его волосы и борода совсем заседели. Глубоко ввалившиеся темные глаза хотя и сохранили еще живость и порой светились юмором и насмешкой, но в них уже не было прежнего блеска. Лицо его потеряло одутловатость и землистый цвет кожи, зато на нем залегло более морщин и черты заострились, придавая физиономии «графа» тот изнуренно страдальческий вид, в каком изображают монахов-подвижников.

Он не мог пожаловаться ни на какие острые страдания – по временам грудь пыла, но не очень сильно, и беспокоил сухой кашель, – но он чувствовал, что вообще слабеет и после часа работы или после ходьбы устает, чувствовал какую-то тяжесть в ногах и отсутствие гибкости в членах. Видно было, что последствия прежней жизни начинают сказываться и постепенно разрушают его когда-то крепкий организм.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13