Неужели Невзгодин может нарушить ее горделивый покой, который доселе не нарушал ни один из мужчин?
«Вздор!» — решительно протестовала она против этого.
И Аглая Петровна подняла на Невзгодина строгий, почти неприязненный взгляд, словно бы возмущенная, что этот легкомысленный, ненадежный человек мог занимать ее мысли.
А он перехватил этот взгляд, и хоть бы что!
«Пусть себе увлекается чужою женой… Черт с ним!» — решила Аглая Петровна и обратилась с каким-то вопросом к Туманову, молодому, молчаливо наблюдавшему беллетристу.
Половые между тем разносили третье блюдо.
— Что ж это значит? Еще речей не говорят! — воскликнул удивленно Невзгодин.
— Успокойтесь… будут! — промолвила Маргарита Васильевна.
— Прежде на обедах речи обыкновенно начинались после супа, а то после рыбы… Вероятно, нам хотят дать поесть, чтобы мы могли слушать ораторов не на голодный желудок… Это неглупое новшество.
Он принялся за еду и прислушивался, как его соседка слева, молодая женщина, довольно миловидная, не умолкая, громко и авторитетно говорила сидевшему рядом с ней господину о задачах настоящей благотворительности. Она изучала ее в Европе. Она посещала там разные благотворительные учреждения. Необходимо и в Москве совершенно реформировать это дело… Но ее не слушают… Она одна… Никто не хочет понять, что это дело очень серьезное и требует самого внимательного отношения… Надо строго различать виды бедности…
«О несчастный!» — пожалел Невзгодин господина, которому читали лекцию о благотворительности, и, обращаясь к Маргарите Васильевне, тихо заметил:
— Счастливы вы, что не слышите моей соседки. Она пропагандирует благотворительность во всех ее видах… Это в Москве, кажется, нынче в моде? Благотворительность является чуть ли не спортом.
— А вы уже успели заметить?
— Еще бы! Кого только из дам я не видал в эти дни, все благотворительницы. Что это: влияние скуки или мода из Петербурга?
— И то и другое. Впрочем, у некоторых есть и искреннее желание что-нибудь делать, помочь кому-нибудь. Вы знаете, и я работаю в попечительстве… И не от скуки только! — прибавила Маргарита Васильевна.
— И довольны этой деятельностью? — удивленно спросил Невзгодин.
— Все что-нибудь, если нет другого.
— А вы и благотворительности не одобряете? — неожиданно кинула Аглая Петровна, обращаясь к Невзгодину.
— Почему же непременно «и». И почему вам кажется, что я ее не одобряю, Аглая Петровна? — с насмешливой улыбкой небрежно спросил Невзгодин.
Этот тон и эта улыбка взорвали Аносову. Но она умела хорошо владеть собою и, скрывая раздражение, промолвила:
— Да потому, что вы ко всему относитесь пессимистически… Это, впрочем, придает известную оригинальность! — иронически прибавила она.
— И не заслуживает вашего милостивого благоволения? Но положите гнев на милость и не секите неповинную голову, Аглая Петровна. Если вас так интересует знать, как я смотрю на благотворительность, то я почтительнейше доложу вам, что я ровно ничего не имею против благотворительных экспериментов. Я только позволяю себе иногда недоумевать…
— Чему? — с заметным нетерпением перебила Аносова.
— Тому, что иногда и неглупые люди хотят себя обманывать, воображая, что в этих делах панацея от всех зол, и возводят в перл создания выеденное яйцо; уверенные, что они… истинные евангельские мытари, а не самые обыкновенные фарисеи.
— А вы разве знаете, что они считают себя мытарями? Или вы имеете дар угадывать чужие мысли?
— То-то знаю, Аглая Петровна… встречал таких и среди мужчин и среди женщин… И кроме того, имею претензию угадывать иногда и чужие мысли! — смеясь прибавил Невзгодин.
— Можно и ошибиться!
— И весьма. Не ошибаются только люди, слишком влюбленные в свои добродетели. А я ведь — грешник и непогрешимым себя не считаю! — улыбнулся Невзгодин. — Когда-нибудь, если позволите, мы возобновим эту тему, а теперь невозможно. Звенигородцев поднялся и призывает нас к вниманию… Сейчас, верно, он начнет говорить.
Раздался звон стакана, по которому стучали ножом. Разговоры сразу замолкли. Прекратила свою лекцию и соседка Невзгодина, бросая на него негодующие взгляды за его сравнение благотворительной деятельности с выеденным яйцом. Половые убирали тарелки, стараясь не шуметь. Стали разливать по бокалам шампанское. В зале воцарилась тишина. Юбиляр торопливо вытер бороду, закапанную соусом, и, несколько размякший после утренних поздравлений и после двух стаканов белого вина, в ожидании речей, уже чувствовал себя вполне готовым к умилению, все еще недоумевая, за что его так чествуют?
«Это все Иван Петрович устроил!» — подумал скромный старик и, благодарно взглянув на Звенигородцева, потупил очи в пустую тарелку.
X
Возвысив свой тенорок, Звенигородцев просил милостивых государынь и государей прослушать некоторые из приветственных телеграмм и писем, полученных глубокочтимым юбиляром из разных концов России и из-за границы.
— Их так много, что все читать займет много времени. Их перечтет потом сам Андрей Михайлович и убедится, что не одна Москва ценит и глубоко уважает его научную и общественную деятельность, а вся Россия. Он узнает, что и за границей у него есть горячие почитатели… Я позволю себе прочитать только некоторые.
И когда смолкли рукоплескания, Звенигородцев стал читать телеграммы от университетов, от редакций журналов и газет, от разных обществ и от более или менее известных лиц.
Некоторые из приветствий сопровождались рукоплесканиями. Телеграмма Найденова встречена была гробовым молчанием.
Перечислив затем фамилии лиц, совсем неизвестных, приславших поздравления юбиляру, Звенигородцев торжественно поднес весь этот ворох бумаги юбиляру, положил перед ним на стол и затем удалился на свое место, шепнув Цветницкому, чтобы тот начинал.
Тогда поднялся сосед юбиляра за обедом, старый профессор Цветницкий. Тотчас же встал и юбиляр, и так как они очутились близко друг к другу, то Цветницкий, плотный, коренастый старик, отступил несколько шагов назад.
— Бедняга Косицкий! Неужели он будет выслушивать все речи стоя! — заметил Невзгодин.
— А то как же, не сидеть же ему, когда к нему обращаются! — ответила Маргарита Васильевна.
Оратор между тем откашлялся и начал слегка вздрагивающим, громким, низковатым голосом:
— Глубокоуважаемый и дорогой мой друг и товарищ, Андрей Михайлович! Мне выпала честь первому приветствовать тебя, и, гордый этой честью, я тем не менее чувствую, что едва ли смогу выразить с достаточною силою те чувства глубокого уважения и, можно сказать, даже благоговения, которые невольно внушаешь ты, высокочтимый Андрей Михайлович, и своими учеными заслугами, и безупречною своею деятельностью как профессор, и, наконец, как безупречный добрый человек и редкий товарищ. Обозревая пройденный тобою путь, путь труда и чести, глазам моим представляется…
И почтенный оратор, продолжая в том же несколько приподнятом гоне, познакомил слушателей с пройденным юбиляром путем, начиная со студенческого возраста до настоящего дня, и так как путь был долог, то и речь профессора была несколько длинновата и при этом изобиловала таким количеством прилагательных в превосходнейших степенях, что сам юбиляр, хотя и умиленный, тем не менее испытывал немалое смущение, когда его называли одним из европейских ученых, редким знатоком науки и смелым борцом за правду… И сам этот Лев Александрович Цветницкий, с которым он еженедельно винтил по маленькой и после за ужином выпивал бутылочку дешевенького беленького вина, никогда не заикаясь о науке, от которой они оба, признаться-таки, давненько отстали, — казался ему другим Львом Александровичем, не настоящим, довольно-таки прижимистым и практическим человеком, сумевшим получить казенную квартиру раньше, чем он, — а каким-то возвышенным и торжественным и необыкновенно добрым.
И когда он наконец кончил, пожелав юбиляру надолго оставаться еще «гордостью московского университета и одним из лучших людей Москвы», то Андрей Михайлович почувствовал некоторое облегчение и, растроганный, поцеловавшись с оратором, проговорил:
— Ну, уж ты того, Лев Александрыч… Хватил, брат…
— Ты заслужил, Андрей Михайлович. Заслужил, брат. Я хоть и плохой оратор, но зато от души! — отвечал Цветницкий.
Под впечатлением ли собственной речи и вообще торжественности обстановки, или, быть может, и нескольких рюмок водки за закуской и хереса после супа, но дело только в том, что положительный и вообще малочувствительный профессор (что особенно хорошо знали студенты во время экзаменов) внезапно почувствовал себя несколько растроганным и ощутил прилив нежности к «другу», которого в обыкновенное время частенько-таки поносил за глаза.
И, смахивая толстым пальцем с глаз слезу, прибавил:
— Ты, Андрей Михайлыч, скромен, а ты, собственно говоря, замечательный человек!
Публика между тем, в знак благодарности за окончание длинной и скучноватой речи, наградила оратора умеренными аплодисментами.
— Ну, что, понравилась речь? Будете еще слушать? — иронически спрашивала Невзгодина Маргарита Васильевна.
— Плоха. Оратор пересолил даже и для москвича. Косицкий наверное сконфузился, узнавши, что он европейский ученый. Бедный! Ему опять не дают покоя! — заметил Невзгодин.
Действительно, к юбиляру подходили со всех сторон, чтобы чокнуться. И он благодарил, пожимая руки и целуясь с коллегами и более близкими знакомыми. Ему то и дело подливали в бокал шампанского.
— Сколько примет он сегодня поцелуев! — заметила, усмехнувшись, Маргарита Васильевна.
— Целоваться — московский обычай.
— И ругать тех, кого только что целовали, тоже московский обычай. Профессора его свято держатся.
— Уж вы слишком на них нападаете, Маргарита Васильевна… Косицкого к тому же все любят…
— Я ведь знаю эту среду. Насмотрелась.
— И что же?..
— Лицемеры и сплетники не хуже других… Косицкого любят, а послушали бы, что про него говорят его же друзья…
— Смотрите, Маргарита Васильевна! «Матримониальное право» [8] направляется к своему верноподданному.
— Кого это вы так зовете?
— Так в мое время студенты звали жену Андрея Михайлыча. Вы с ней знакомы?
— Нет.
— Ну и бабец… я вам скажу!.. Она хочет, кажется, дать представление: публично расцеловать Андрея Михайлыча. Она ведь дама отважная, я ее знавал!
Но этого не случилось.
Правда, монументальная, вся сияющая и торжественная профессорша с самым решительным видом подошла к юбиляру, но, по-видимому, не имела намерения засвидетельствовать публичным поцелуем свою преданность и любовь.
Она невольно взглянула сверху вниз с некоторым, не лишенным восторженности, изумлением на своего крошечного перед нею Андрея Михайловича, которого считала не только не орлом, а скорее вороной, и который вдруг оказался, по словам Цветницкого, таким знаменитым человеком, — и с чувством проговорила:
— Твое здоровье, Андрей Михайлыч! Как я счастлива за тебя!
Она отхлебнула из бокала и, словно боясь, как бы «знаменитый человек» не возгордился после юбилея и не вышел из ее повиновения, внушительно прибавила, понижая до шепота свой густой низкий голос:
— Бороду оботри… На ней крошки… Да не пей много… Раскиснешь!
— Оботру, Варенька… Я немного, Варенька… И я чувствую себя отлично, Варенька! — покорно ответил Андрей Михайлович и тотчас же стал перебирать бороду своими маленькими костлявыми пальцами.
Убедившись, что слава не испортила юбиляра, она улыбнулась ему такой приятной улыбкой, какую он видел изредка и всегда только при публике, и вернулась на свое место.
Присел наконец и юбиляр. Но, увы, — сидеть ему пришлось недолго.
Вслед за Цветницким говорили речи еще два профессора и — надо отдать справедливость — не особенно злоупотребили вниманием юбиляра и многочисленных слушателей. Вероятно, в качестве профессоров других факультетов (один был математик, другой — химик) они упомянули о научных заслугах Андрея Михайловича в общих чертах, не переходя пределов юбилейного славословия, и не приводили в смущение юбиляра гиперболическими сравнениями.
Стремительно поднявшийся со стула после них Иван Петрович Звенигородцев начал с того, что скромно, потупив свои глазки в тарелку, просил у юбиляра позволения сказать «всего несколько слов», а говорил, однако, по крайней мере с четверть часа, заставив половых, только что вошедших с блюдами жаркого, замереть в неподвижных позах и слушать вместе с публикой, с какою необыкновенною легкостью выбрасывал он периоды за периодами, один другого глаже, закругленнее и красивее, с тою нежною, почти вкрадчивою интонацией своего мягкого тенорка, которая приятно ласкала слух, придавая речи тон задушевности. При этом ни одной затруднительной паузы, ни малейшей запинки, словно бы в горле Звенигородцева помещался исправный органчик, исполнявший только что заведенное попурри.
Его речь именно представляла собою легонькое попурри, которое и юбиляр и присутствующая публика слушали с удовольствием, хотя и затруднились бы передать содержание этой музыки приятных, красивых и подчас хлестких фраз, касавшихся слегка всевозможных тем. Восхваляя юбиляра, как одного из стойких и энергичных хранителей заветов и носителей идеалов, не погасившего в себе духа, оратор затем говорил обо всем понемногу: о заветах Грановского, об идеалах лучших людей, о науке, о правде в жизни и жизни в правде, об обществах грамотности, юридическом и психологическом, в которых юбиляр работает не покладая рук, об интеллигенции и народе, о литературе, искусстве и поэзии и о любви москвичей к своим избранным людям, как глубокочтимый юбиляр. Сравнив затем его деятельность с ярким огоньком маяка, который во мраке ночи служит предостерегательной звездочкой для пловцов, оратор весьма ловко перешел к пожеланию, чтобы у нас было бы побольше таких огоньков, ярко светящихся среди мрака нашей жизни, и эффектно закончил следующей тирадой:
— И тогда, господа, будет кругом светлее, и тогда скорее наступит царство знания и красоты, добра и правды… Так поднимем же наши бокалы за одного из лучших и достойнейших представителей этих вечных начал, без которых так несовершенна, так бесплодна жизнь, за дорогого нашего Андрея Михайловича!
И с этими словами Иван Петрович, с поднятым бокалом в руке, побежал целовать юбиляра, и в ту же минуту половые стали разносить жаркое.
Любимому оратору, часто доставлявшему удовольствие своими речами, благодарные москвичи дружно поаплодировали. Многие подходили пожать ему руку за прочувствованную речь, а один из его приятелей назвал его Гамбеттой.
Соседка Невзгодина пришла просто в восторг и громко удивлялась способности Ивана Петровича говорить так просто, задушевно и красноречиво.
— Иван Петрович мастер! Он когда угодно скажет речь! — заметил кто-то благотворительной даме, тоже не лишенной способности говорить без удержа о благотворительности.
— Разбудите Ивана Петровича ночью и попросите речь — он мигом ее произнесет! — подтвердил какой-то господин.
Наступила маленькая передышка. Все занялись жарким. Почтенный юбиляр, пользуясь перерывом, пришел несколько в себя и торопливо жевал остатками своих зубов рябчика.
— А ведь хорошо, Андрей Михайлыч! — шепнул его друг Цветницкий, только что покончивший изрядный кусок индейки и запивший ее шампанским. — Отлично, брат! — прибавил он, дружески потрепав Андрея Михайловича по коленке своею широкою волосатою рукой.
Юбиляр растроганно улыбнулся и положил себе салату.
— И главное, знаешь ли что?
— Что, голубчик?
— А то, что на твоем юбилее нет никакой натянутости. Просто и задушевно. И все хорошие люди собрались… Небось Найденов не осмелился… И многие другие… Знают, что им не место здесь…
— Да… это ты верно: именно задушевно. Уж и я не знаю, за что я удостоился такой чести… Просто не могу понять… И утром… эти адреса… От товарищей, от студентов… За что?
— Не скромничай, Андрей Михайлыч. Значит, есть за что… Ты, во всяком случае, величина… понимаешь — сила, крупная величина! Поверь мне… Я кое-что понимаю… Я не дурак, надеюсь! — вызывающе прибавил несколько заплетающимся языком коренастый профессор, основательно знакомившийся во время речей с винами разных сортов.
— Что ты, что ты, Лев Александрыч!.. Ты ведь у нас… слава богу… известный умница.
— И живи мы, например, с тобою во Франции или в Англии, Андрей Михайлыч, мы бы…
Профессор многозначительно улыбнулся.
— Мы бы… давно были министрами, Андрей Михайлыч… Вот что я тебе скажу, дорогой мой коллега! — самоуверенно досказал профессор и налил себе и юбиляру шампанского, предлагая выпить.
В это время среди шумного говора раздалось чье-то громкое восклицание:
— Николай Сергеич хочет говорить… Николай Сергеич!
— Николай Сергеич будет говорить! — повторило несколько голосов, и мужских и женских.
— Тсс, тсс! — раздалось со всех сторон.
В зале почти мгновенно наступила мертвая тишина.
Все глаза устремились на статную, высокую фигуру Заречного и обратили внимание на то, что Николай Сергеевич, обыкновенно спокойный перед своими речами, сегодня, казалось, был взволнован. Лицо его слегка побледнело и было напряженно-серьезно. Брови нахмурились, и полноватая рука нервно теребила бороду. В блестевших красивых глазах было что-то вызывающее.
Одна только Маргарита Васильевна не глядела на мужа. Она опустила глаза и уже заранее относилась враждебно к тому, что будет говорить муж.
Многие дамы бросали завистливые взгляды на счастливицу, у которой муж такой замечательный человек и такой красавец и притом влюбленный в нее, и находили, что она недостаточно ценит такого мужа.
Взглянула на Маргариту Васильевну и Аносова. Взглянула и, точно окончательно разрешившая свои сомнения, отвела взгляд и, слегка подавшись вперед своим роскошным бюстом, приготовилась слушать, внимательная и серьезная, чувствуя себя вполне одинокой среди этой толпы, где у нее было так много знакомых.
«А Заречный — сила в Москве, и как здесь его почитают!» — невольно думал Невзгодин, замечая общее напряженное внимание и восторженные лица у многих дам и молодых людей.
Прошла небольшая пауза, и Заречный, бросив взгляд на жену, начал свою речь, обращаясь к юбиляру, но говоря ее исключительно для Риты.
XI
Слегка вибрирующим от волнения, но уверенным и звучным голосом, хорошо слышным в дальних концах зала, Заречный сказал, что не станет повторять ни об ученых заслугах юбиляра, ни об его отзывчивости на все хорошее и честное, ни об его скромности и доброте. Об этом говорили другие, и это всем известно.
— Но я считаю долгом обратить особенное внимание всех здесь собравшихся почитателей ваших, Андрей Михайлович, — продолжал оратор, слегка повышая тон и словно бы подчеркивая, — на нечто другое и, по моему мнению, более важное с общественной точки зрения, — это на то скромное, некрикливое и в то же время воистину мужское упорство, с каким вы шли по трудному и нередко даже тернистому пути профессора, не поступаясь своими заветными убеждениями и стараясь, поскольку это было возможно, проводить свои принципы, и, во всяком случае, трусливо не таили их даже и тогда, когда приложение их не всегда могло иметь место. Надо, повторяю, иметь неистощимый запас любви к своему делу и много нравственного мужества, чтобы в течение тридцати лет, несмотря на неблагоприятные подчас условия, являющиеся нередко непрошеными спутниками деятельности порядочных людей, не покидать, как доблестный часовой, своего обязывающего поста и высоко держать светоч знания, охраняя независимость науки по крайней мере в своей аудитории. И — что всего удивительнее — долгие годы трудового служения не иссушили вас, не сделали равнодушным к добру и злу. Вы не растеряли на жизненном пути своих идеалов, не предавали их страха ради иудейска, увеличивая собою ряды маловеров и отступников, и, случалось, переживали трудные времена, когда торжествующими идеалами были не ваши, не падали духом оттого, что таких, как вы, мало, а малодушных — большинство. Таким образом, вы, Андрей Михайлович, всей своей деятельностью даете всем нам поучительный пример настоящего понимания общественного долга и блестящее решение этического вопроса, являющегося для многих мучительным и спорным, а для некоторых теоретиков и мечтателей, знающих жизнь только по книгам и думающих, что она легко укладывается в беспредельности героических, но бесплодных стремлений, к сожалению, и поводом к несправедливым и оскорбительным обвинениям. Вопрос этот стар, как мир: что лучше и плодотворнее — делать ли возможно хорошее, хотя, быть может, и не в полном его объеме, являясь скромным работником небольшого, но честного дела, или же, усомнившись в возможности сделать желательное, бросить любимое дело и горделиво отойти, потешив на время себя призраком геройства, в сущности никому не нужного и бесплодного? Несколько поколений ваших учеников, обязанных вам не одними только знаниями, и ваш сегодняшний праздник — красноречивый ответ на этот вопрос!
Взрыв бурных рукоплесканий не дал продолжать Заречному. Слова его, видимо, нравились, отвечая настроению и взглядам большинства слушателей. Каждый как будто внутренне удовлетворялся и придавал еще большую значительность и своим маленьким делам, и своим маленьким стремлениям, и всей своей безмятежно-эгоистической жизни.
Невзгодин впервые слушал Заречного.
Далеко не из его поклонников, он с первых же слов молодого профессора почувствовал силу его таланта и с возраставшим вниманием слушал оратора, отдаваясь, как художник, обаянию и самой речи, и гибкого, выразительного и по временам страстного голоса Заречного.
«Pro domo sua!» [9] — подумал он и взглянул на Маргариту Васильевну.
И она, казалось, внимательно слушала мужа.
Когда смолк взрыв рукоплесканий и снова воцарилась тишина, Заречный, казалось, еще с большей страстностью и с большим красноречием продолжал развивать ту же тему. Он снова говорил о бесполезности и вреде бессмысленного геройства, хотя и допускал, что бывают такие случаи, когда должно принести в жертву даже любовь к делу. Он пользовался юбиляром, приписывая ему, уже осовевшему от умиления, ту борьбу в минуты сомнений между желанием бросить все и чувством долга, которой в действительности почтенный Андрей Михайлович никогда не испытывал, не имея ни малейшего желания «бросать все» и быть изведенным супругой; и мудрость змия, и чистоту горлицы, и те соображения о науке и об оставлении молодежи без настоящего руководительства, которые будто бы удерживали юбиляра на его посту в тяжелые минуты уныния; соображения, которых Андрей Михайлович никогда не имел, а просто тянул добросовестно лямку, не делая никому зла по своему добродушию.
Когда Николай Сергеевич кончил, в зале стоял гул от рукоплесканий. Дамы махали платками. Почти все поднялись со своих мест и спешили пожать руку Заречного. Везде раздавались восклицания восторга. Ему устроили овацию.
— Превосходная речь. Я иду пожать руку вашему талантливому мужу, Маргарита Васильевна! — проговорила несколько возбужденная Аглая Петровна.
И, поднимаясь, спросила:
— А вы не пойдете?
— Нет.
— А ваше сочувствие, я думаю, ему дороже сочувствия всех нас! — полушутя кинула Аносова и тихо двинулась, степенно и величаво отвечая на поклоны знакомых.
— Ну, а вы что скажете о речи мужа, Василий Васильич?
— У вашего мужа ораторский талант. Речь талантлива по форме.
— А содержание?
— Специально отечественное. Оправдание получки жалованья возвышенными соображениями.
— А все в восторге.
В это время невдалеке от них раздался громкий голос высокого старика с большой седой бородой, который, обращаясь к сидевшей с ним рядом молоденькой девушке, произнес:
— Я помню, Ниниша, как в этой же самой зале, говорил Пирогов на своем юбилее. Он не то говорил, что говорят нынче молодые профессора.
Невзгодин и Маргарита Васильевна прислушивались.
— А что он, папочка, говорил?
— Многое, но особенно живо врезались в моей памяти следующие слова Пирогова, обращенные к профессорам: «Поступитесь вашим служебным положением, пожертвуйте тем, что дается зависимостью положения, и вы получите полную свободу мысли и слова!..» теперь дают совсем другие советы! — негодующе прибавил старик.
— Не все в восторге, Маргарита Васильевна. Кто этот старик?
— Разве вы не знаете — это Лунишев. Интересный старик. Бывший профессор, потом доброволец солдат в Крымскую войну, затем гарибальдиец и с тех пор непримиримый земец.
Между тем снова начались речи, но уставший юбиляр слушал их сидя, и публика после Заречного уже не с прежним вниманием слушала ораторов.
Встали из-за стола часов в десять, и Маргарита Васильевна тотчас же уехала. Невзгодин проводил ее до подъезда и обещал заехать к ней на другой же день.
Возвратившись в залу, он встретился лицом к лицу с Аносовой.
При виде Невзгодина Аглая Петровна, казалось, была изумлена, и с ее губ сорвалось:
— А я думала…
— Что вы думали?
— Что вы уехали, как только скрылась Маргарита Васильевна! — насмешливо кинула Аносова.
— Как видите, вы ошиблись. Я только проводил Маргариту Васильевну. Мне еще хочется посмотреть, что здесь делается.
— Опять говорят речи. Замучили Андрея Михайлыча. Ну, прощайте, и я уезжаю.
И, внезапно поднимая на Невзгодина взгляд, полный чарующей ласковости, она крепко пожала его руку и тихо бросила:
— Приезжайте же поскорей ко мне. Я очень буду рада вас видеть и с вами поспорить.
Проговорив эти слова, она вспыхнула и торопливо вышла из залы.
XII
На следующий день во всех московских газетах появились более или менее подробные отчеты о праздновании юбилея Косицкого. Разнося славу почтенного профессора по стогнам [10] Москвы, составители заметок, обладавшие некоторой художественной фантазией и не совсем равнодушные к возвышенному слогу, не обошлись, как водится, в своих описаниях без тех риторических прикрас и гиперболических сравнений, которые так нравятся большинству читателей и особенно читательниц.
А один репортер, очевидно, подающий большие надежды, ухитрился начать свою заметку довольно оригинальным вступлением, не достигшим, впрочем, цели автора: быть приятным юбиляру. По крайней мере, Андрей Михайлович морщился, когда после утреннего чая читал, облаченный в свой старенький халат и сидя у письменного стола, такие строки, неожиданно следовавшие после заголовка: «Юбилей А.М.Косицкого»:
«Взгляни, читатель, на этого худенького, маленького, неказистого старичка с седою клинообразною бородкой, окаймляющей морщинистое доброе лицо с длинным, красным и глубокомысленным носом ученого, с маленькими и светлыми, как у чижика, или, вернее, как у канарейки, глазками, необыкновенно умными и в то же время кроткими, отражающими чистую, бесхитростную душу русского человека не от мира сего. Но в этом тщедушном тельце чувствуется сильный и пытливый дух научного исследователя. Он улыбается. Он растроган. Он умилен. Он сконфужен. Слезы волнения дрожат на его ресницах… Это глубокочтимый юбиляр, вступающий в пиршественный, залитой огнями зал „Эрмитажа“ и встреченный такими бурными рукоплесканиями многочисленных почитателей и почитательниц его ученой деятельности, что, казалось, вот-вот обрушатся своды пышного чертога».
Видимо недовольный, Андрей Михайлович тихонько ворчал:
— И к чему понадобился ему мой нос!.. Какое ему дело до носа! И что это за фамильярный тон! «Взгляни на этого маленького, худенького старичка!» «Глаза, как у чижика!» Дурак! «В тщедушном тельце…» Болван! Очень нужно читателям знать, какого я сложения!.. Ужасно глупо и нахально нынче стали писать в газетах! — заключил старик.
И, не дочитав отчета, он засунул газету в глубь ящика письменного стола, чтобы Варенька ее не видала и не могла воспользоваться в своих видах каким-нибудь из сравнений репортера.
К огорчению многих застольных ораторов, всех речей газеты не напечатали, — для этого потребовался бы по крайней мере целый печатный лист мелкого шрифта в отдельном приложении. Целиком были помещены только: ответная маленькая речь юбиляра и речи Заречного и Звенигородцева, как имевшие больший успех. Остальные ораторы — а всех их было, вместе с говорившими после обеда, двадцать два человека — были названы, и речи некоторых из них, преимущественно людей более или менее известных, переданы в сокращении.
Нечего и говорить, что большая часть газет отнеслась сочувственно и к юбиляру и к его чествованию. Да и нельзя было иначе. Андрей Михайлович был добродушный человек, не грешил литературой и не стоял близко ни к какому литературному кружку, следовательно, поводов к неприязни и не могло быть. А кроме того, он не играл никакой заметной общественной роли и, таким образом, не возбуждал ни в ком зависти. Вероятно, и это было одной из причин, что Андрея Михайловича все любили и юбилей его вызвал общее сочувствие как в печати, так и в обществе.
Исключение составляли только две газеты.
Обе они — одна старая, другая из новых — были хорошо известны своим «особым» направлением и тою откровенною отвагой, с какой они обличали сограждан вообще и профессоров и литераторов в особенности за недостаточность будто бы патриотических и вообще возвышенных чувств.
Одна из них, по молодости еще недостаточно опытная, поместила об юбилее с десяток сухих строчек, словно бы не придавая ему никакого значения и не интересуясь его подробностями. Другая, напротив, воспользовалась случаем показать свою бдительность и не только поместила полностью речи нескольких ораторов, подвергнув речь Заречного даже маленькой переработке и отметив курсивом места, свидетельствующие о вредном образе мыслей ораторов, но и предпослала отчету пикантную статью без подписи, под заглавием «Наши профессора».