— Со мной ничего особенного. Просто устала… не спала ночь в дороге. Я только что из Петербурга. А вы где пропадали?
— Работал. А поручение ваше завтра же исполню.
— Спасибо.
Она помолчала и вдруг промолвила чуть слышно:
— А как это просто.
— Что такое?
— Да вот это.
И Маргарита Васильевна едва заметным движением головы указала на гроб.
Невзгодин удивленно взглянул на молодую женщину.
— Вы хотите сказать, что просто расстаться с жизнью?
— Ну да.
— Уж не манит ли и вас эта простота?
— По временам являются такие мысли.
— Что это?.. Заразительность частых самоубийств?
— Нет… Собственные размышления последнего времени.
— И причины такого желания?..
— Жить скучно! — прошептала молодая женщина, и на лице ее появилась такая скорбная улыбка, что Невзгодину сделалось жутко.
— Как это, подумаешь, ужасно!..
— А вы думаете, нет?
— Но ваши планы деятельности и другие?
— Оставить мужа?
— Да.
— Ведь вы сами же говорили, что одна деятельность не может удовлетворить женщину. А в другой мой план не верили! — прибавила Маргарита Васильевна, и слабый румянец вспыхнул на бледных щеках.
— Положим, говорил… Но из этого не следует, что нужно…
— Мало ли что не следует! — перебила Маргарита Васильевна.
— Вам полечиться надо.
— Может быть.
— И что это ныне за безволие какое-то у людей!
Невзгодин сопоставил только что бывший у него разговор со Сбруевым с тем, что говорила Маргарита Васильевна. И того мучает двойственность положения, и в его речах чувствуется смутное желание выхода из него, хотя бы путем смерти… И эта вот тоже. Нечего сказать, тряпичное поколение в более стыдливых его представителях.
Да и сам он разве не переживал в Париже такого настроения?
Была полоса, когда и у него бродили мысли покончить с собой из-за проклятых вопросов, мучивших своей неприложимостью в жизни, и из-за отвергнутой любви к этой самой Маргарите Васильевне, без которой жизнь ему казалась несчастной… И ко всему этому одиночество и хроническое голодание.
Но все это продолжалось у него недолго и бесповоротно прошло. Работа, горделивое желание борьбы, примеры мужества крупных личностей и сознание долга перед жизнью спасли его, направив мысли от своих маленьких личных печалей на более серьезные и общественные печали. Теперь он удивляется своему малодушию, и его удивляет малодушие людей, которые без борьбы, без всякой попытки найти выход в каком-нибудь общественном деле отдаются во власть нервных, личных настроений.
Ему было жаль Маргариту Васильевну. Кто ее знает? Может быть, и в самом деле она приведет в исполнение свое желание оттого, что скучно жить. А ей скучно жить главным образом потому, что она никого не любит и жаждет любви.
Надо поговорить с ней, успокоить ее, убедить куда-нибудь уехать на время.
— Сегодня вы будете дома, Маргарита Васильевна?
— Целый день.
— Можно зайти к вам? Не помешаю?
— Заходите… Я всегда рада вас видеть.
— И уж больше не сердитесь на Фому неверного?
— Нет… Тем более что он…
— Был прав в своих сомнениях? — подсказал Невзгодин.
— Не совсем, но до известной степени! — грустно промолвила Маргарита Васильевна. — Ведь это так просто и так ужасно! — прибавила она, указывая взглядом на гроб, и вся содрогнулась.
«Бедняга! Боится, что и муж застрелится! Какая же он скотина, если пугает „этим“!» — подумал Невзгодин.
В столовую вошел старенький священник из ближнего прихода. Он тотчас же принял соответствующий предстоящей требе серьезно-задумчивый вид, поклонился и торопливо начал облачаться в траурную ризу при помощи дьячка. Вслед за ним вошли певчие, и в комнате запахло водкой. Некоторые из певчих были пьяны по случаю праздника и едва стояли на ногах.
Старенький священник подозрительно покосился на певчих и что-то шепнул дьячку.
— Не в первый раз, батюшка! — успокоительно проговорил дьячок.
В эту минуту в зале мгновенно наступила мертвая тишина. Все сразу смолкли, не окончив речей и повернув головы к раскрытым из залы в прихожую дверям.
Почти на всех лицах застыло выражение необычайного изумления и негодования. Даже по лицу добряка Андрея Михайловича Косицкого пробежала гримаса, точно от какой-то физической боли, и старик густо покраснел, точно сделал что-нибудь нехорошее, и ему стало стыдно.
Невзгодин переступил порог, взглянул и не верил своим глазам.
Высоко подняв свою седую, коротко остриженную голову и ни на кого не смотря своими серыми, пронизывающими глазами, светившимися из-под очков резким, холодным, словно сталь, блеском, сквозь толпу пробирался вперед, к гробу, Найденов с обычным своим спокойным и надменным видом.
Словно бы не замечая или не желая замечать того потрясающего впечатления, какое произвело его прибытие, он прошел вперед и остановился около кучки профессоров, ничем не выказывая своего волнения и еще выше поднимая голову. Только движение скул, замеченное Невзгодиным, могло обличить, что старый профессор отлично понимает, в какое убийственно-неприятное положение он поставил себя, явившись на панихиду.
И Невзгодин, как художник, любовался дьявольским самообладанием и дерзкою наглостью Найденова, ожидая, что будет дальше и как его встретят профессора.
Цветницкий, стоявший ближе к Найденову, первый поклонился, и Найденов, небрежно протянув ему руку, повел взглядом на остальных коллег. Еще два стыдливых нерешительных поклона, и ответный общий кивок Найденова.
Заречный отвел глаза в сторону, будто не замечая бывшего своего профессора. Косицкий встретил взгляд и поклон Найденова, не ответил на него и только снова покраснел. Не поклонились Найденову еще двое.
Это оскорбление нанесено было у всех на глазах. С известным ученым, тайным советником не хотели кланяться!..
Как только Найденов вошел в залу, он сразу же понял, что Перелесов хорошо отомстил своему врагу. Эти изумленные, негодующие взгляды, эти презрительные улыбки почти в упор ясно говорили, что он возбуждает ненависть и что его все считают виновником самоубийства этого «болвана». Но возвращаться было уже поздно, и наконец не ему занимать наглости.
И Найденов нарочно прошел вперед, к коллегам, уверенный, что никто из них не посмеет оскорбить его.
Он знал их хорошо. Но, значит, Заречный показал всем письмо, и его, влиятельного профессора, считали настолько скомпрометированным этим самоубийством, что уже решились обнаруживать свои цивические чувства в оскорблении. Прежде ненавидели, но не смели. Теперь смеют.
«Начинается расплата!» — снова пришла в голову Найденова мысль, не дававшая ему покоя после разговора с дочерью.
И, внутренне почти равнодушный к нескрываемой ненависти всех этих людей и к нанесенному коллегам оскорблению («Они поплатятся за это!» — подумал старый профессор), он с ужасом и тоскою подумал, что дети могут узнать про все, что только что произошло.
Побледневший, с презрительно скошенными тонкими безусыми губами, он все-таки не терял самообладания. Неподвижная, словно статуя, его высокая, сухощавая, выпрямившаяся фигура стояла перед гробом, и глаза его, горевшие злым огоньком, как у затравленного волка, вызывающе смотрели сверху прямо в лицо покойника.
Священник хотел было начинать службу, но в это время из толпы вышел бледный как полотно Сбруев. Он подошел к батюшке и просил немного повременить.
Все, ожидая чего-то необычайного, замерли. Найденов плотнее сжал совсем побелевшие губы, и глаза его, казалось, пронизывали покойника.
Но в них блеснуло на мгновение что-то жалкое и беспомощное, когда Сбруев от священника подошел к нему и, не здороваясь и не поклонившись, взволнованно проговорил:
— Господин Найденов. Я вынужден сказать, что вам не место здесь, у гроба покойника, который…
От волнения Сбруев больше ничего не мог сказать.
Найденов не проронил ни слова. Медленно, словно бы нарочно замедляя шаги, направился он через толпу, наполнявшую комнату, к дверям.
Перед ним брезгливо расступались, точно перед зачумленным, его провожали злорадными взглядами, вслед ему посыпались проклятия, а он будто не видал и не слыхал ничего и шел, не склоняя под бременем позора своей седой, высоко поднятой головы, по-прежнему высокомерный, словно бы презирающий всех, и великолепный в своем бесстыдстве.
— Этакая наглость! — раздавались голоса.
Но, когда старый профессор вышел из квартиры и очутился на улице, самообладание его оставило.
Он едва стоял на ногах и трясущимися губами беззвучно шептал какие-то угрозы и пугливо и растерянно озирался, словно боясь людей или не зная, куда ему идти. Наконец упавшим, точно чужим голосом он позвал извозчика.
Когда он сел в сани, то как-то весь съежился, опустил голову и казался жалким и беспомощным, совсем не похожим на прежнего надменного старика.
Он приехал домой и, когда слуга отворил ему двери, спросил:
— Барышня дома?
— Нет-с… Оне ушли с Михайлом Аристархычем тотчас после вас.
Казалось, что известие успокоило несколько старика.
Нетвердыми шагами дрожащих ног прошел он в кабинет и опустился в кресло.
Через несколько минут пришла его жена, бледнолицая пожилая женщина с кроткими глазами, и, увидав мужа, испуганно спросила:
— Аристарх Яковлевич… Что с тобой? Ты болен…
— Ничего… Так… слабость… А где дети?
— Ты разве их не видал?
— Где?
— На панихиде. Они пошли туда…
— Они были там? — спросил Найденов глухим голосом.
— Да. Лиза непременно хотела идти на панихиду… Да отчего это тебя так удивляет?
Старый профессор поднял на жену взгляд, полный ужаса и тоски, и из груди его вырвался стон.
XXIX
Вскоре после панихиды Невзгодин сидел в кабинете Маргариты Васильевны.
Она говорила:
— Вы понимаете чужие настроения, Василий Васильич, но все-таки вы не знаете женской души. Вот вы давеча советовали лечиться…
— Советовал и теперь настаиваю. Вы изнервничались в последнее время… Прежде вы были куда энергичнее…
— Прежде?.. Прежде я надеялась, я ждала чего-то… А теперь?.. Разве вылечишь больную, неудовлетворенную душу бромом и обтираниями холодной водой? По совести вам говорю, как доброму приятелю: скучно жить.
Проговорив эти слова, Маргарита Васильевна взглянула грустным, усталым взглядом на Невзгодина.
— Это настроение пройдет…
— Когда?.. Когда пройдут годы и я сделаюсь старухой.
И, помолчавши, прибавила с тоской:
— А жить так хочется! Ведь я не жила совсем, вы правду как-то говорили… Я никогда и никого не любила… Я не знала, что значит забыть себя для другого, жить с ним неразрывно и душою и телом и с радостью отдать за любимого человека жизнь… А именно такого счастия я и искала, о такой любви и мечтала, а между тем… этого не было и никогда не будет!
— Отчего не будет? Разве вы не можете полюбить?
— Быть может, могу, но не посмею… Страшно строить свое счастье на несчастье другого…
— Во-первых, не всегда несчастье другого так сильно, а во-вторых, когда любят, то все смеют…
— А вы, Василий Васильевич, когда-нибудь так любили?
— Разве вы не знаете?
— Как я могу знать?
— Да ведь я вас так любил, Маргарита Васильевна!
— Разве? — удивленно и в то же время обрадованно воскликнула Маргарита Васильевна.
— И, знаете ли, дело прошлое, и потому сознаюсь вам, что в ту пору, когда вы отвергли мою руку, как руку легкомысленного и беспутного человека, я в Париже был в таком настроении, что мог наложить на себя руки.
— Вы?
— Я самый.
— И из-за меня?
— Не совсем из-за вас… Причиной отправиться к праотцам была не одна несчастная любовь, но и разные сомнения в том, следует ли жить на свете, не имея возможности переделать его радикально… Ну и, кроме того, одиночество… голодание.
— И долго было такое настроение?
— С месяц, пожалуй, бродили мысли о покупке револьвера… По счастью, денег не было.
— Как же вы избавились от этих мыслей?
— Один француз, безрукий старик — руку ему откорнали при усмирении Коммуны, — голодавший в соседней мансарде, высмеял меня самым настоящим образом и сказал, что уж если мне так хочется умереть, то лучше поехать в Южную Америку и поступить в ряды инсургентов… По крайней мере одним солдатом больше будет против правительства. Старик чувствовал ненависть ко всякому правительству… Но так как мне не на что было ехать в Южную Америку, то я занялся работой, достал уроки… читал… думал… и скоро устыдился своего намерения, сообразил, что я не один на свете, отвергнутый любимой женщиной, и не один со своими требованиями перекроить подлунную… Да и чтобы перекроить, надо жить, а не умирать… И, как видите, я не раскаиваюсь, что живу на свете и строчу повести и рассказы, хотя и я, как и вы, не знаю той любви, о которой вы мечтали…
— И которой не желали вы?
— Кто вам это сказал? Ведь и у меня губа не дура! Очень бы хотел полюбить женщину, которая была бы хороша, как Клеопатра Египетская, умна, как Маргарита Пармская, если только она в самом деле была так умна, как пишут историки, и притом не делала бы сцен ревности, не хлопала бы глазами, когда говорят про общественные дела, и была бы и любовницей, и отзывчивым другом, и хорошим товарищем… Я даже готов был бы сбавить кое-что из своих требований… Но пока такой любви нет, я нахожу, что можно и без нее жить… Разве жизнь, в самом деле, в одной только любви?
— Для вас, мужчин, пожалуй. А для женщины, такой, какая она теперь, только в любви. Я только недавно это поняла. Поняла и почувствовала тоску жизни! — грустно прибавила Маргарита Васильевна.
Она помолчала и продолжала:
— И знаете ли, Василий Васильич?.. Я много-много думала за это время о своем положении и не знаю, на что решиться…
— То есть — разойтись с мужем или нет?
— Да.
— Что же вас останавливает?
— Тогда решение у меня было твердое — оставить его.
— А теперь?
— Мне страшно… Если он, как Перелесов…
— Этого не будет.
— А если?
— Ну так что ж! Человек, женившийся на женщине, которая его не любит… Ведь он знал, что вы его не любите?
— Знал.
— Такой человек, если и застрелится, не может возбуждать раскаяния… И надо быть великим эгоистом, чтобы стращать этим…
Невзгодин скоро ушел.
Маргарита Васильевна, оставшись одна, снова задумалась.
XXX
Как только по Москве разнесся слух о том, что произошло перед панихидой, и, разумеется, слух, изукрашенный самыми фантастическими узорами, — жрецы науки засуетились, словно муравьи в потревоженном муравейнике.
Одни возмущались поступком Сбруева, другие злорадствовали, немногие сочувствовали, но всякий думал о себе, — как бы не случилось чего-нибудь неприятного по этому случаю. Как бы не подумали, что он одобряет дерзкую выходку своего коллеги против Найденова.
Хотя все хорошо знали, что старый профессор сыграл очень некрасивую роль в деле, которое привело к самоубийству Перелесова, тем не менее некоторые из господ профессоров тотчас же решили — ехать к Найденову, чтобы засвидетельствовать ему свое сочувствие и выразить негодование по поводу выходки Сбруева, рассчитывая, что Найденов, во всяком случае, сумеет выпутаться из этой истории и остаться формально вне всякого подозрения. Следовательно, ехать к нему необходимо, а не то он потом припомнит и сделает такую пакость, что и не ожидаешь.
И на другой же день после панихиды к нему поехали не только профессора, считавшие Найденова своим, но даже и некоторые из считавших его «чужим». В числе таких был и профессор Цветницкий, хваставший перед панихидой, что не подаст руки Найденову, и первый протянувший руку.
Однако ни один из посетителей не был принят.
Старый слуга всем говорил, что барин не совсем здоров и не принимает, и визитерам пришлось оставлять только свои карточки.
Действительно, Найденов со вчерашнего дня чувствовал себя нехорошо, хотя и скрывал это от жены и детей. Он испытывал непривычную слабость, утомленность и временами головокружение. Ему все было холодно. Он осунулся и как-то сразу одряхлел. И только его глаза, по-прежнему умные, пронизывающие, порой зажигались лихорадочным блеском.
Карточки, которые подавал ему слуга, по-видимому, не доставили ни малейшего удовольствия старому профессору.
Напротив! Прочитывая фамилии коллег и разных других лиц официального мира, считавших долгом заявить о своем сочувствии, Найденов с брезгливой усмешкой, кривившей его тонкие губы, бросал их на письменный стол.
Сам никому не веривший, он не верил и другим и, хорошо понимая мотивы этого сочувствия, знал, что через неделю-другую, когда уже он не будет влиятельным в университете лицом, ни одна душа не подъедет к крыльцу его дома, и все будут его поносить.
После долгой безотрадной думы решение уже им принято. Он подаст в отставку, уедет из Москвы и посвятит остаток жизни одной науке.
Как ученого его вспомнят!
Все остальное, из-за чего он, умный и самолюбивый человек, лгал и не останавливался ни перед чем во всю свою жизнь, теперь потеряло в глазах его всю прежнюю цену: и прелесть власти, и успех ловко веденной интриги, и накопление богатства, и видное положение, которого он домогался всякими правдами и неправдами и которое уже ему было обещано в ближайшем будущем.
Все это казалось ему теперь ненужным, бесцельным, неумным, и вся его жизнь вне науки представлялась ему сплошной ложью, приведшей его именно к тому, чего он так боялся.
И не потому он решил уйти, что один «глупец» застрелился, а другой осмелился публично оскорбить его. И не потому, что в обществе считают его виновником самоубийства…
Он понимает действительную цену русского общественного мнения и давно равнодушен к нему, хорошо зная, что не в нем опора для людей, ищущих успеха в жизни. И он не чувствует себя виноватым в самоубийстве Перелесова. Вольно же было ему переусердствовать и написать глупую подлость вместо умной. Вольно ж ему было с радостью влезать в шкуру предателя и потом жаловаться, что его соблазнили! Не особенно сердил старого профессора и Сбруев. Он был бы уволен за свою дерзость — и делу конец. Пусть надевает лавры жертвы за свои цивические добродетели и сопьется.
Не это все заставляет старого профессора все ниже и ниже опускать свою голову и думать горькую думу о полнейшем одиночестве, на которое он отныне обречен. Не это.
Хотя между ним и детьми не было никакого объяснения, но уже вчера в страдальчески-скорбном взгляде Лизы и в мрачной застенчивости сына он прочел свой приговор.
Они все видели, все слышали, и даже больше, чем могли выдержать их нервы, и, словно бы виноватые, чувствуя на себе позор их отца более, чем он сам, крадучись, вышли из толпы, бледные и приниженные, полные ужаса и недоумения…
Но, при всем желании сомневаться, сомнения были невозможны. Кто-то, очевидно не знавший детей Найденова, еще до появления его на панихиде, читал рядом с ними списанное письмо Перелесова к их отцу. Они слышали его и не знали, куда деваться, чувствуя, как горят их щеки краской стыда.
А кругом имя отца произносилось вместе с проклятиями.
И наконец эта зловещая тишина при его появлении… потом слова Сбруева и удаление отца, сопровождаемое общей нескрываемой ненавистью.
Брат и сестра возвратились домой потрясенные, полные ужаса и скорби.
Перед тем что позвонить, они, до сих пор не проронившие ни единого слова, вдруг бросились друг другу в объятия и заплакали, как маленькие дети, несчастные и беспомощные.
— Мамочка не должна ничего знать… Слышишь, Миша? — прошептала наконец Лиза, глотая рыдания…
— Боже сохрани! — ответил юноша.
И, утирая слезы, порывисто прибавил:
— Господи! За что? За что? Разве можно жить после того, как отец…
Он называл теперь отца не папой, как раньше.
Не докончив фразы, он закрыл руками лицо.
— Что ты, Миша… голубчик… Какие мысли! — вздрагивая всем телом, прошептала Лиза, в голове у которой тоже мелькали мысли о том, что жить невозможно.
— Какая ж это жизнь!.. Это не жизнь, а позор… Кто мог бы подумать!
— Надо быть мужественным, Миша… Надо своею жизнью искупить грехи отца… вот что надо…
— Такого греха ничем не искупишь…
— И у нас мама… Не забывай этого, Миша… И дай слово, что ты будешь помнить это! — значительно прибавила сестра… — Дай!..
— Ничего я не могу понять… Ничего… Тяжко, Лиза…
Они крепко пожали друг другу руки и вытирали слезы.
Через минуту брат позвонил.
Они прошли, не показываясь матери, каждый в свои комнаты переживать свое ужасное горе — разочарование в отце, которого обожали. Лиза несколько раз входила к брату и, крепко сжимая его руку, повторяла:
— Надо быть мужественным, Миша… И помни, что у нас чудная мамочка…
И снова плакала вместе с братом.
Наконец их позвали обедать.
— Крепись, Миша, родной мой… Не выдавай своего горя… Пусть мама не замечает.
— А ты! Ты бледна как смерть, Лиза.
— Скажем, что расстроены… При отце не говори, что были на панихиде. Пусть он не знает, что мы все знаем… О, лучше бы, как прежде, ничего не знать.
— Я слышал иногда, но не верил… А теперь…
Они старались казаться спокойными, когда вошли в столовую. Отца еще не было.
Когда он вошел, бледный, изможденный, состарившийся и словно бы приниженный, и сел на свое место, не глядя ни на жену, ни на детей, брат и сестра почувствовали, что отец — виновник смерти Перелесова.
И они затихли на своих местах, как затихают вдруг в замирающем страхе внезапно испуганные дети, не смея проронить звука и не решаясь, в свою очередь, поднять глаз на отца.
Найденов понял, что дети все знают, и с какою-то суровой сосредоточенностью хлебал суп, скрывая муки отца, которого презирают любимые дети.
Обед прошел в тягостном молчании.
Едва только он кончился, Найденов встал из-за стола и ушел к себе тосковать о потере единственных существ в мире, которых он действительно любил.
Когда он ушел, мать проговорила, обращаясь к детям:
— Какие вы, однако, нервные. Как сильно на вас подействовала панихида!
— Да, мамочка. Признаться, обоих нас расстроила.
— Вы больше не ходите туда.
— Мы не пойдем! — взволнованно отвечала Лиза.
— Довольно одной! — мрачно протянул сын.
— Но особенно расстроила эта панихида бедного папу, — продолжала Найденова. — Он вернулся оттуда потрясенный… И, кажется, очень был недоволен, что вы ходили туда.
— Он разве знает? — в страхе спросила Лиза.
— Я ему сказала… Боюсь, как бы наш родной не захворал. Заметили, какой он мрачный был за обедом…
И, минуту спустя, она спросила:
— Много народу было?
— Да, много.
— Пожалели, значит, несчастного.
— Мать у Перелесова… О, какая она несчастная!.. Говорят, без всяких средств осталась… Сын ей помогал… А теперь? Мамочка! Я продала свой браслет с бриллиантами…
— И отдашь деньги матери?
— Конечно… Передам Сбруеву.
— Твое дело… И я прибавлю денег. А узнали, кто этот подлый профессор, который подговорил Перелесова написать ту гадкую статью… Помнишь?
Лиза похолодела. И, употребляя все усилия, чтоб скрыть от матери охватившее ее волнение, она с решительностью ответила:
— Все это вздор, мамочка.
— Что вздор?
— А то, что какой-то профессор подговаривал. Это не профессор, а кто-то другой, мамочка.
— Да, другой, — подтвердил и сын.
— Кто же?
— Не знаю… Называли фамилию, да я забыла.
— Как же говорили, что профессор, и будто обещал хлопотать о профессуре, а Заречного вон, а Перелесова на его место?
— Мало ли что говорят, мамочка.
— В Москве ведь сплетен не оберешься. На кого угодно наплетут… Никто не убережется! — угрюмо заметил Миша.
— Ну и слава богу, что не профессор. А то ведь это было бы ужасно и для него и для его семьи… Боже сохрани, когда детям приходится краснеть за родителей…
Когда подали самовар, Лиза, по обыкновению, разлила всем чай. Она всегда носила стакан отцу в кабинет, но сегодня ей было жутко идти туда, и она медлила.
— Что ж ты, Лизочка, не несешь папе чай? Ведь он любит горячий… Неси ему скорей да разговори его хандру. Ты умеешь, и он любит, когда ты болтаешь с ним…
— Иду, иду, мамочка.
Когда молодая девушка вошла в кабинет и увидела отца, точно закаменевшего в своем кресле, с выражением беспредельной мрачной тоски в мертвенно-бледном, суровом и неподвижном лице, ее охватила жалость, и в то же время ей представилось спокойно-важное лицо покойника Перелесова с темным пятном на виске. Ей хотелось броситься на шею к отцу, пожалеть, приласкать, но какое-то брезгливое чувство парализовало первое движение ее сердца, и что-то внушавшее страх казалось в чертах прежде любимого лица. Оно словно бы стало чужим…
И Лиза осторожно и тихо поставила стакан на стол.
— Спасибо! — чуть слышно прошептал старик и робко взглянул на дочь взглядом, полным любви и страдания.
Взгляды их встретились. Старый профессор тотчас же отвел глаза. Лиза побледнела и торопливо вышла из комнаты. С порога до ушей Найденова донеслось заглушенное рыдание дочери.
Плохо спал в эту ночь старый профессор! К утру уж у него созрело решение «бросить все» и самому уехать на некоторое время за границу.
«Без меня им легче будет!» — подумал старик.
После обеда он позвал жену в кабинет и, когда та села в кресло против него, с тревогой глядя на изможденное лицо мужа, казавшееся в полусвете лампы совсем мертвенным, — он сказал:
— Чувствую, что утомился, Елена.
— Тебе надо посоветоваться с докторами, Аристарх Яковлевич… Тебя это самоубийство Перелесова совсем расстроило.
— Какое самоубийство? Какое мне дело, что Перелесов застрелился!.. — резко возразил Найденов. — Сегодня его, кстати, уж и похоронили… Верно, речи надгробные были и все как следует… Заречный, конечно, отличился… Ты ничего не слыхала?
— Нет.
— А дети разве на похоронах не были?
— Они и так расстроены вчерашней панихидой.
— Очень?
— Разве ты не заметил?
— И Миша тоже?..
— Еще бы…
— Ну, у Миши это скоро пройдет. У него счастливый характер, а Лиза…
Он не окончил начатой фразы и продолжал:
— И знаешь ли, что я надумал, Елена? Я думаю, ты одобришь мои намерения…
Жена, которой муж никогда не сообщал никаких своих планов и объявлял только о своих решениях, которые она исполняла с безропотной покорностью кроткого существа, боготворившего мужа, удивленно подняла на него свои глаза и спросила:
— Ты знаешь, я всегда охотно исполняю твои намерения. Что ты хочешь предпринять?
— Я хочу отдохнуть и потому решил выйти в отставку.
— Вот это отлично! — радостно проговорила Найденова.
— Вы переедете в Петербург, а я на некоторое время поеду за границу… Хочется покопаться в итальянских архивах… И чем скорее все это сделается, тем лучше.
— Но как же ты один поедешь, Аристарх Яковлевич? Ты хвораешь. Взял бы с собой Лизу.
— Нет… нет… я один.
В эту минуту в кабинет вбежала Лиза, бледнее смерти, и крикнула:
— Мама, иди… Миша… Миша… голубчик…
Найденова бросилась вслед за дочерью.
Поднялся с кресла и Найденов и быстрыми шагами пошел в комнату сына. Мимо пробежал со всех ног слуга, пробежала в столовой горничная.
— Что случилось? — в смертельной тревоге спрашивал Найденов.
Никто не отвечал. И лакей и горничная как-то растерянно показывали рукой в коридор.
Старик бросился туда, отворил двери комнаты сына и увидел его бледного, с виноватой улыбкой на устах, сидящего на диване. Пистолет лежал на полу.
Найденов понял все и бросился к сыну с искаженным от ужаса лицом.
— Ничего, ничего, успокойся, Аристарх Яковлевич… Рана неопасная! — взволнованно говорила Найденова.
— Он нечаянно! — вставила Лиза.
— Ну, конечно, нечаянно!.. — подтвердила мать. — Сейчас приедет хирург. Я послала…
— Нечаянно?.. — проговорил Найденов. — Нечаян…
Он хотел продолжать, но как-то жалко и беспомощно говорил что-то непонятное. Лицо его перекосилось. Один глаз закрылся.
Он, видимо, силился что-то сказать и не мог. И вдруг он склонился перед сыном, стал целовать его руку, издавая какое-то жалобное мычанье.
Найденова перенесли в кабинет и послали за другим доктором. Через полчаса приехали два врача. Хирург нашел, что у сына рана неопасна — пуля счастливо не задела легкого, а другой врач нашел положение старика опасным и определил у него паралич левой стороны тела, вызванный сильным нервным потрясением.
XXXI
На похоронах Перелесова было всего пять профессоров и в том числе: Заречный, Сбруев и старик Андрей Михайлович Косицкий, явившийся несмотря на предостережения своей неугомонной воительницы-супруги, окончательно, по ее словам, убедившейся в том, что муж спятил с ума и ведет себя, как студент первого курса.
— Недостает, чтоб ты еще влюбился! — не без ехидства прибавила она, измеряя маленькую худощавую фигурку профессора уничтожающим взглядом.
Остальные жрецы науки блистали своим отсутствием.
Похороны прошли без какого бы то ни было «прискорбного инцидента» и при очень незначительном количестве публики. Никаких речей не говорилось на кладбище. При виде обезумевшей от горя матери теперь как-то не поднимался язык говорить о вине покойного и об ее искуплении. Могилу засыпали, и все расходились молчаливо-угрюмые.
— А мы в «Прагу», не правда ли, Василий Васильич? — спрашивал Сбруев, нагоняя Невзгодина, который в раздумье шел между могил.
— С удовольствием.
Звенигородцев между тем собирал желающих ехать завтракать в «Эрмитаж» или к Тестову. Но так как профессора уклонились от предложения, Звенигородцев должен был отказаться от мысли устроить завтрак с речами по поводу самоубийства Перелесова.
Несколько времени Сбруев шел молча рядом с Невзгодиным. Вдруг, словно бы спохватившись, он проговорил: