Константин Михайлович Станюкович
Волк
(Из далекого прошлого)
I
Однажды, под вечер воскресного дня, баркас с матросами первой вахты пристал к левому борту парусного корвета «Гонец», стоявшего на севастопольском рейде.
В числе возвратившихся с берега пожилой фор-марсовой Лаврентий Чекалкин, носивший кличку «Волка», поднялся со шлюпки озлобленный, мрачный и бледный. Голова его была обмотана тряпицей, пропитанной кровью.
Другой матрос, тоже пожилой фор-марсовой, Антон Руденко, поднялся на палубу, прихрамывая на одну ногу. Вспухшее его лицо было окровавлено. Половина уха была оторвана.
— Это что такое? — сердито спросил старший офицер Петр Петрович старшину баркаса.
— Передрались, ваше благородие.
Быстрый и решительный во всяких случаях, Петр Петрович крикнул боцману Гордеенку:
— Завтра до флага перепороть обоих!
— Есть, ваше благородие! Но…
— Какие там «но»? Я тебе «но» пропишу на морде!
— Слушаю, ваше благородие. Однако дозвольте переждать порку.
— Почему?
— Волк быдто поранен ножом, а Руденко вовсе измят. И ноги, должно быть, перелом.
— Были вдребезги?
— Выпимши, но при полном рассудке, ваше благородие!
Старший офицер изумился.
Оба матроса были исправные и приятели.
— И вдруг так изувечили друг друга? Из-за чего?
— Не могу знать, ваше благородие. Должно, из-за эстой самой Феньки, — со снисходительным презрением к женщинам прибавил боцман.
— Какая такая Фенька?..
— Молодая вдовая матроска.
— Ну, так что ж?
— С Волком два года путалась и в один секунд: «Отваливай! Очертел, мол, сразу». Беда какие торопливые есть матроски! — насмешливо промолвил боцман.
— Так, значит, Руденко не зевал на брасах… А Волк приревновал?..
— Не должно… Фенька в Симферополь утекла. Новый город пожелала увидать. Любопытная, видно! — усмехнувшись, пояснил старый боцман.
— Ничего не понимаю! — воскликнул Петр Петрович.
— Как баба облестит — никакого не выйдет понятия, ваше благородие!
— Тоже нашли — из-за бабы драться! А еще хорошие матросы! Позови-ка их сюда! — приказал Петр Петрович.
Он решительно был изумлен романической историей, и у кого же? «У пожилого умного Волка, казалось, не способного на такие штуки!» — подумал старший офицер, питавший некоторую слабость к лихому марсовому.
Уж очень хорошо он вязал штык-болт на ноке фор-марса-реи и вообще был «отчаянный» в работах матрос… Первый на «Гонце».
И вдруг — скажите пожалуйста!
Через минуту оба матроса подошли на ют, где стоял старший офицер.
— Так как же, Волк? Обезумел, что ли, под старость?
— Никак нет, ваше благородие! — застенчиво промолвил Волк.
— Хорош: «Никак нет!» Полюбуйтесь оба на себя. Доктор сейчас осмотрит. Нечего сказать: старые петухи! А еще приятели!.. Прежде пьянствовали вместе… А теперь, видно, отстал пить?
— Отстал, ваше благородие…
— Ну, говори, Волк, чтобы мне знать, как вас выдрать после починки. Из-за чего разодрались?
— Так, ваше благородие! Из-за разговора.
— Не ври, Волк… Из-за Феньки?.. Сказывай!
Волк молчал.
— Точно так, ваше благородие! С позволения сказать, из-за непутящего ведомства и вышла раздрайка! — проговорил виновато Руденко.
Волк только презрительно взглянул на приятеля.
— И ты, Волк, из-за бабы изувечил Руденку? А эта злая скотина пырнул тебя? Кто зачинщик?
— Я, ваше благородие! — безучастно вымолвил Волк.
— А ты, верно, подзадорил его, подлец? Волк зря не начнет! — сердито обратился старший офицер к Руденко.
— Я, ваше благородие, думал, чтобы как следует… Для его старался… Открыть, значит, глаза его хотел… Вижу, Волк здря в тоску вошел. Я и обсказываю: по той, мол, причине Фенька от его сбежала, что не очень-то лестно ей хороводиться с им. Прикидывалась, говорю, быдто обожает… Как пить, в Симферополе тую ж минуту молодого солдата нашла. Лукавая, ваше благородие! Вокруг пальца обводила Волка, а он…
— И Волк за твои подлые слова изувечил тебя, Руденко?
— Точно так, ваше благородие!
— Ты, подлец, как разбойник… ножом? Ну уж и отполирую я тебя, мерзавца!
— Не оборонись я ножом, не жить бы мне, ваше благородие! Освирепел из-за слов Волк. Извольте взглянуть на морду… И ухо… И нога…
— Мало еще тебе. Будешь помнить выволочку… Зачем лез с подлым разговором к Волку?.. Просил он тебя насчет Феньки?.. Говорил, что ли?
— Никак нет, ваше благородие…
«Какой же он привязчивый дурак!» — подумал старший офицер, взглядывая на Волка. И, казалось, теперь понял причину перемены Волка в последнее время.
Волку было стыдно и обидно. То, что скрывал он от всех, стало предметом общего внимания. Главное, о Феньке пойдут разговоры.
— Ступай оба. Доктор осмотрит! — сказал Петр Петрович.
И значительно смягченным тоном прибавил, обращаясь к Волку:
— А ты не тронь больше этого подлеца!
— Есть, ваше благородие!
— Ведь до смерти его изобьешь… У тебя кулак!.. И угодишь в арестанты из-за мерзавца. Помни, Волк.
— Есть, ваше благородие!
И тон голоса Волка, и выражение его лица как будто говорили, что не стоит в арестанты из-за такого человека, который своим подлым разговором довел до драки и теперь, как «последний матрос», обсказал причину старшему офицеру.
— И ты, Волк, знаешь… того… Не распускай шкотов… Нечего матросу скучать… Плюнь! — почти ласково промолвил Петр Петрович.
II
Через полчаса в кают-компанию вошел худощавый и маленький старый врач Никифор Иванович. Обыкновенно веселый и легкомысленный «папильон» 1, он несколько озабоченно сказал старшему офицеру:
— Дело-то «табак», Петр Петрович!
— Больных не любите, так и «табак», Никифор Иваныч? — проговорил, подсмеиваясь, старший офицер.
Он хорошо знал, что этот «мичман», несмотря на его почтенный возраст, не любил лечить больных. Давно уже позабывший медицинские книжки, он всегда весело говорил, что природа свое возьмет, а не то госпиталь есть, если матросу предназначено в «чистую», как Никифор Иванович называл смерть.
По счастью для него и, главное, для матросов, на корвете больных не бывало.
— Да что их любить, Петр Петрович! А Волка нужно бы в госпиталь!
— Разве на корвете нельзя зачинить?
— Все можно, а лучше отправить на берег. Природа у Волка свое возьмет, и хирург живо обработает. Рана глубокая, под ухо прошла… Перевязку сделал, а теперь пусть дырку чинят в госпитале. Верней-с. Ну, да и я, признаться, давно не занимался хирургией, Петр Петрович!.. И вообще не любитель лекарств! — откровенно признался Никифор Иванович.
— А Руденко что?
— Отлежится… Дня через три с богом порите его, Петр Петрович!
— А нога?
— То-то перелома будто нет. Посмотрю, как завтра… И ловко же его изукрасил Волк! Счастье, что Руденко еще цел! — весело промолвил старенький доктор.
Старший офицер послал вестового сказать на вахте, чтобы подали к борту четверку, и сказал юному, несколько месяцев тому назад произведенному смуглолицему мичману Кирсанову:
— Отвезите, Евгений Николаич, вашего любимца в госпиталь. Да попросите сейчас же его осмотреть и спросите, нет ли опасности.
— Слушаю, Петр Петрович!
— И ведь с чего сбрендил старый дурак! Знаете, Евгений Николаич?
— Знаю, Петр Петрович. Оттого он переменился в последнее время и тосковал.
— То-то и удивительно… Волк… и… из-за какой-то Феньки!..
— Волк не похож на других… Он по-настоящему любит женщину! — краснея и взволнованно промолвил мичман, словно бы обиженный за удивление старшего офицера.
Мичману было двадцать лет. Ему казалось, что и он «по-настоящему любит», и навеки, конечно, эту «божественную» Веру Владимировну, к сожалению, жену капитана первого ранга Перелыгина. Он знаком с нею три месяца, и с первой же встречи влюбился в эту хорошенькую блондинку лет тридцати и таил от всех свою любовь. «Божественная» с ним кокетничала, а он благоговел, по временам втайне желал «кондрашки» толстому, короткошеему капитану, раскаивался и верил, что госпожа Перелыгина — пушкинская Татьяна. Недаром же она любила декламировать:
Но я другому отдана
И буду век ему верна
Вымытый, перевязанный и переодетый, с «отсылкой» (бумагой) в госпиталь, вышел Волк на палубу.
Перед тем как Волку спускаться в шлюпку, его окликнул старший офицер и сказал:
— Скорей починись, Волк!
— Есть, ваше благородие!
Вся команда, уже в палубе, пожелала Волку скорей вернуться на корвет.
Он хотел было идти на нос шлюпки, но мичман приказал матросу сесть на сиденье рядом с ним, и четверка отвалила.
Вечер был обаятельный. Звезды загорелись в небе.
Волк задумался.
Это был здоровый, крепкий человек, далеко за сорок, мускулистый, широкоплечий, мешковато одетый, спокойно-уверенный в своей физической силе, привыкший к морю и любивший его, с грубоватым, суровым лицом, с тем выражением искренности, простоты и в то же время какого-то философски-спокойного ума, которым отличаются моряки, много видавшие видов на своем веку.
Еще недавно его серые глаза светились радостно, и по временам в его серьезном лице появлялась горделиво-торжествующая улыбка счастливого человека. В то время он и бросил пить, вдруг сделался бережлив и стал мягче характером.
Суровый на вид, он обыкновенно редко сердился, и его трудно было разозлить. Только скалил свои крепкие белые зубы и добродушно подсмеивался. Но, когда его охватывал гнев, он напоминал обозленного волка, и все боялись довести матроса до исступления. Знали, что мог избить до смерти, если не удержать силой.
В последнее время Волк сразу изменился. Стал молчалив, угрюм и раздражителен. По временам долго смотрел на море, точно думал какие-то невеселые думы, и глаза его были тоскливые, какими прежде не бывали.
От людей старался скрыть тоску, и матросы, любившие и уважавшие Волка, только дивились, пока не узнали, что его бросила Фенька, безумная «приверженность» к которой была известна на корвете и всех изумляла.
— Чудеса! Вовсе втемяшился Волк! — говорили тихонько на баке.
Но подсмеиваться над ним не смели.
Все знали, что Волк вообще не любил «пакостных» разговоров, как называл он циничные шутки о бабах, обычные на баке, и очень озлился бы за Феньку. Раз он избил до полусмерти одного матроса, сказавшего при нем что-то скверное о ней.
И это хорошо помнили на баке.
Шлюпка повернула с рейда в Корабельную бухту.
Море точно дремало. Кругом было тихо-тихо… Только часовые с блокшивов, на которых жили арестанты, перекликались протяжными «слу-шай!..».
Огоньки мигали в домах слободки.
Волк глядел на огоньки… Еще месяц тому назад Фенька здесь жила…
«Конец!» — подумал Волк, и чувство обиды и боли охватило его, когда он опять вспомнил «скоропалительность» перемены Феньки… Была, кажется, привержена, обещала вернуться из Симферополя и вдруг так «обанкрутила»…
Слова Руденки жалили его сердце, точно змея…
— Что, брат Волк… Болит голова? — вдруг участливо спросил мичман.
— Самую малость, ваше благородие!
— Верно, скоро выпишешься…
— Как бог, ваше благородие…
— Экий подлец этот Руденко!.. Уж ему будет!
— И без того… избил… А полегче бы его пороть, ваше благородие!.. Заступились бы, ваше благородие, перед старшим офицером… Зачинщик-то я… Я и виноватый!
— И ты еще заступаешься за подлеца? — воскликнул мичман, тронутый словами Волка.
— А то как же, ваше благородие? Не оборонись он и не ошарашь ножом, пожалуй, быть бы мне убивцем… За это в арестанты.
— Разве убил бы?
— В обезумии человек на все пойдет, ваше благородие, — необыкновенно просто и убежденно сказал Волк.
«Он по-настоящему любит», — снова подумал мичман.
И ему стало обидно, что он не только не вызвал на дуэль одного лейтенанта, который в кают-компании назвал «божественную» Веру Владимировну «любительницей похождений», но промолчал и теперь даже разговаривает с лейтенантом.
«И какой я подлец в сравнении с Волком!» — мысленно проговорил мичман.
Он несколько минут молчал, чувствуя себя виноватым и восхищенный любовью матроса. И вдруг порывисто и сердечно проговорил, понижая голос до шепота:
— Знаешь что, Волк?
— Что, ваше благородие? — чуть слышно ответил Волк.
— Может, ты захочешь известить Феньку, что ты в госпитале… Так скажи адрес. Я напишу.
— Спасибо, ваше благородие… Не надо!
И при лунном свете лицо Волка показалось угрюмее, когда он еще тише прибавил:
— Не приедет, ваше благородие!..
— Шабаш! — крикнул мичман.
Четверка остановилась у пристани.
Юный мичман приказал гребцам ждать его возвращения и вместе с Волком вышел на берег.
— Скорей поправься — и на конверт, Лаврентий Авдеич! — горячо проговорил молодой загребной на четверке.
— Спасибо, братцы! Чуть починят башку — на конверт!
Мичман с Волком поднимались в гору. Матрос шел немного сзади, соблюдая дисциплину.
— Иди рядом, Волк! — наконец проговорил Кирсанов.
— Есть, ваше благородие!
И Волк поравнялся с мичманом.
— Отчего, ты думаешь, не приедет?.. Только написать… Навестит.
— Не надо, ваше благородие.
— Недобрая, что ли, она?
— Она?! Руденко все набрехал на нее! — возбужденно проговорил Волк.
— Так отчего же она уехала?.. Ты так привязан к ней. Нарочно зимой на вольную работу ходил, чтобы только…
— Не пытайте, ваше благородие! — перебил матрос.
В его голосе звучала почти что мольба.
Юный мичман сконфузился и смолк.
В госпитале как раз был вечерний осмотр главного доктора, и были все врачи, когда пришел мичман с раненым.
Хирург внимательно осмотрел рану Волка, ковырял ее каким-то инструментом и велел фельдшеру поместить Волка в палату.
— Счастливо оставаться, ваше благородие! — ответил Волк на ласковое прощание мичмана.
И когда матрос ушел, мичман спросил пожилого рыжеватого врача:
— Что, доктор, опасна рана?
— Опасна! — умышленно преувеличивая опасность раны, отчеканил резко, с апломбом, рыжий врач, словно бы недовольный недостаточно почтительным тоном профана к жрецу.
— Волк умрет? — испуганно, чуть не со слезами проговорил мичман.
— С чего вы это взяли? Опасна — не значит смертельна! — внезапно смягчаясь, промолвил рыжий врач при виде испуга мичмана за матроса. — Не волнуйтесь, молодой человек… Бог даст, выживет… Здоровый. А странная фамилия: Волк…
— Это, доктор, кличка… А фамилия его Чекалкин… Первый матрос у нас на корвете… И какой хороший человек, если бы знали!.. Вы, доктор, почините его! — умоляюще и краснея просил мичман.
— Постараюсь… А вы первый год мичманом? — ласково улыбаясь, промолвил врач.
— Первый… А что?
— Свежестью веет… Приятно смотреть на такого мичмана… Позвольте познакомиться… Зайдите ко мне как-нибудь…
Они назвали фамилии друг другу, и оба, по-видимому, были довольны новым знакомством.
Когда мичман вернулся на корвет и доложил старшему офицеру, что сказал хирург, Петр Петрович поморщился и пошел к капитану доложить о происшествии.
Ввиду серьезности раны капитан недовольно заметил, что придется написать начальнику эскадры рапорт, и прибавил:
— А как Руденко отлежится, дайте ему триста линьков…
— Есть!
— А потом под суд… Законопатят в арестанты… Ножом пырнуть! Мог и убить!
Капитан помолчал и прибавил:
— И как это Волк втемяшился в какую-то там бабенку-с!.. Не первогодок, кажется… Не понимаю-с!
— И я не понимаю… Мог бы понять, что ему сорок шесть, а этой Феньке, говорят, двадцать пять!
— Конечно, возраст основательный… Но… но Волк молодец и ведь не старик же, однако! — с внезапным раздражением крикнул капитан.
И старший офицер спохватился, что дал маху.
Капитану было сорок пять, а его жене — двадцать.
III
Волк лежал на койке рядом с матросом Бычковым, сломавшим себе ногу при падении с марса-реи фрегата «Проворный».
На третью ночь после поступления в госпиталь Волк не спал. Болела голова, и тревожили тяжелые мысли. Не занятый работой, он вспоминал недавнее время, — и не мог от него оторваться.
И с какою-то мучительной проясненностью проносились перед ним картины счастья. А теперь?
Волк только встряхивал головой, словно отгоняя от себя тоску.
Припоминал, в чем виноват был перед Фенькой, и мучился раскаянием.
«Оттого и бросила!» — объяснял внезапное решение Феньки этот не понимавший женщин матрос. И с тоской любящего сердца, потерявшего навеки Феньку, прошептал:
— Крышка!
— Чего не спишь, Волк? Это насчет чего крышка? — спросил сосед по койке.
Волк не отвечал.
Но ему вдруг захотелось открыться, выкрикнуть кому-нибудь про боль смятенной души, не дающей покоя.
И, сдерживаясь от волнения, проговорил:
— А я, братец ты мой, думаю: не может этого быть, чтобы бабья душа была вроде как беспардонная… Сегодня, к примеру, ты хороший, а завтра — подлый человек, и чтобы духа твоего не было… Такой загвоздки в секунд нет… Видно, другая какая загвоздка…
— Стоит и обмозговывать! Нашел чем заниматься! — ответил Бычков, удивленный, что такой степенный и старый матрос думает о таком нестоящем предмете, как бабья душа, да еще ночью, когда спать надо. Но так как и Бычкову не спалось — нога ныла, — то он тотчас же прибавил: — Всякая баба беспардонная и есть. Но только мало полного нашего понятия о бабе. От нее столько загвоздок, что лучше и не думай, по каким причинам, а бей ее! Оно верней.
Бычков, матрос лет за тридцать, уверенно и убежденно проговорил эти слова и притом без всякого озлобления. Напротив! И в его некрасивом, грубом лице, и в тоне его голоса было много добродушия.
— За что бить? — спросил Волк.
И в его голову пришла мысль: может, не обескуражила бы его Фенька, если бы он ее бил? Но в ту же минуту мысль эта исчезла. Стал бы он ее бить! Да и Фенька в его глазах была особенная. Тронь только ее!
— А за все, братец ты мой! Такая уж в их природа. И которые лестнее, вовсе беспардонные шельмы! Видал ты вчера мою матроску, Волк? Проведать забегала…
— Видал.
— Так завсегда вертит подолом, стерва! По глазам ейным вижу… И чем глаза ласковей, тем больше облыжности… Значит, уж продает меня. Заметает, подлая лиса, хвостом… Как, мол, ловчей обмануть законного своего матроса!
Волк жадно слушал. Это суждение Бычкова казалось откровением. И ревнивые подозрения невольно закрадывались в голову Волка.
А Бычков среди тишины палаты, нарушаемой храпом или каким-нибудь словом во сне, вполголоса продолжал:
— Уж сколько я дубасил свою матроску — все загвоздок искал.
— И что же?
— Зря! Только мужчинское свое зло срывал. Бывало, бьешь — клянется… Прибавишь бою — Аришка взвоет и сперва поклянется, а потом зарок даст… «Никогда, мол, не буду… В потемнении рассудка, дескать, закон нарушила… Подлый матрос, мол, слабую матроску облестил… Так — по путе ветром надуло… А я, говорит, тебя только, законного матроса, и обожаю…» И ведь так ублажит, что, по нашей подлости, и поверишь…
— А веры-то нет?
— Верь подлой! Синяки прошли, она опять за свое. Кровь в ей бунтует. Никак не может. Ну, и приверженности ко мне такой нет, чтобы закон Аришке в охотку… Однако — врать нечего — добрая матроска и завсегда уважит… Пойми-ка эту линию, Волк!
Но Волк не понимал, казалось, и возмущенно сказал:
— Подлость одна бить так бабу.
— То-то и я бросил потом Аришку. Вижу, не выучишь. И нет во мне прежней обиды. Служи, мол, такая-сякая, как обвязанная жена, и мой хлеб жри, и черт с тобой, ежели ты вроде быдто влюбленная… Путайся с другими… Вот, братец ты мой, как я полагаю насчет загвоздок… Плюнь, и шабаш!
Волк был возмущен и молчал.
— А ты, Волк, чего не спишь?.. Какая загвоздка? Или башка болит? С чего это тебя матрос ножом пырнул?..
— Избил его… Не догадайся он ножом, я б его до смерти…
— Пьяный?
— То-то тверезый.
— Так чем же тебя матрос до точки довел?
— А он не будь что ни на есть подлюгой! — взволнованно начал Волк, закипая гневом. — Нечего сказать, открыл свою подлую душу… И ведь нет больше подлости, как обессуживать бабу… Бреши на ее — всякий поверит. А она что с подлецом сделает? Он-то расславит… Пакость на ей и останется. Понимаем ли мы бабу? Нам только чтобы себя потешить… И ты, Бычков, как ее понимаешь?
— Да так и понимаю. На то и дадена баба.
— Разве это правильно, ежели по совести? Можно, что ли, так форменно жить? Вот ты Аришке считаешься будто мужем. Собаки и есть. По-собачьи и живете… А знаю я одну, так она не такая. Позволит кто-нибудь ее лошматить? Наплюет тебе в рожу, да и от тебя в утек… Горда. Не то, что прочие… Ваши все на обман. А главное, Фенька наотмашь всю причину сказывала. Ничего не боялась.
Голос Волка звучал восторженно.
— Чудно что-то… Так ты из-за эстой Феньки…
— А ты как думал?
— Ты, значит, вроде быдто…
Но Волк перебил:
— Не вроде быдто, а форменно привержен. Меня она, может, другим обернула… Тоже и я до Феньки вроде как пес был… А как бог мне счастья послал… Феньку узнал, так прямо-таки под всеми парусами врезамшись на мель… И шабаш… Понять можешь, Бычков?
— Бывает, видно… Втемяшится, быдто как в потемнении рассудка человек…
— Небось не в потемнении, а в полном рассудке… И жизнь пошла другая. Будем мы, мол, по-хорошему… Мною не брезговала, понимала, что Волк душу ей отдаст… И как это… в секунд поворот от меня… Так и сейчас не войду в понятие… В чем загвоздка…
Голос Волка оборвался.
Невыносимая тоска томила его. Прошла минута-другая в молчании.
Наконец Бычков сказал:
— Так, значит, этот самый матрос, которого ты избил…
— Что матрос? — грозно перебил Волк.
Бычков испуганно промолвил:
— Набрехал все про Феньку…
— А ты полагал: она по-собачьи? Сейчас меня обнадежила, а завтра с другим?.. Ты про нее подумай! Даром что ты со сломанной ногой… Нешто не понял, что я обсказал?..
— Так по какой же причине Фенька вдруг тебя обанкрутила?
— По какой причине? — переспросил Волк.
И сам терзающийся непониманием, с какой-то отвагой отчаяния произнес:
— Есть, значит, причина. Из-за моего подлого карактера бросила…
Волк смолк.
Ввиду предупреждения Волка, не расспрашивал более и Бычков и, разумеется, не смел сказать своего мнения о Феньке.
А Волк чувствовал неодолимую потребность убедить и Бычкова и, главное, себя, что Фенька не беспардонная душа.
И он проговорил:
— Слушай… Я обскажу тебе, какая это матроска… Ты увидишь…
— Обсказывай!
Волк вздохнул и начал.
IV
— Из-за ей — прямо сказать — свет увидал. А ты как думал, неверный матрос? Небось всякий жизни ищет, а не то чтобы очень рад, когда шкуру твою оббивают, словно она барабанная шкура, а больше как о ей и не смей полагать. По каким таким причинам ты вроде быдто арестант?.. И всего у тебя и радостей, что напился на берегу да пьяный облапил бабу. Что Машка, что Аксюшка — все равно, а потом и айда на корабль. Жди там боя да шлиховки из-за всякой малости, ежели строгость самая что ни на есть форменная. И какой ты ни покорный матрос, и у тебя, может, душа требует отдышки. Чтобы хоть на берегу по-хорошему пожить, узнать привет и ласку. Чтобы настоящая душевная баба, с понятием, и могла понимать, какой я приверженный и доверчивый… И чтобы она не боялась… и безо всякой облыжности… На совесть… Хвостом не верти!.. Да только такой бабы, может, и не встретить во всю жизнь. Только в башке полагаешь да в душе тоскуешь… А то если и ветрел, а она начхала… Отваливай, мол!
— И ты такую бабу ветрел, Волк? — недоверчиво спросил Бычков.
— Такую самую и ветрел. Поздно только по своим годам… Не сустоял в рассудке… Привязался, как смола. Тоже обезумел старый матрос. На мертвом якоре оставаться обнадеживал я себя в ослепленности… А заместо того — крышка!.. А все-таки обидно, а сердца против Феньки нет… И в каких смыслах крышка?.. Не все ли равно? А она не виновата… И не забуду, что из-за ейной доброй воли я два года был во всей своей форме человеком. Душу получай, мол, всю. Только бери! И чтобы ей никакой обиды… Понял я с ей, какая приверженность во мне… Бывало, с конверта на берег — так ног под собой не слышу, как бегу в слободку… Одним словом — новый оборот жизни… И пить бросил… Пойми, ведь я кто такой?.. Грубая матрозня и из себя вроде старой швабры. И она… обратила на такого внимание… И ведь я чуть было от судьбы не убежал…
Волк вздохнул и примолк.
«Прост ты, Волк. Поверил бабе. Лучше бы не встревал эстой Феньки!» — подумал Бычков и спросил, заинтересованный рассказом:
— Ты почему полагаешь?
— А по той самой причине, что не хотел тогда идти к Иванову — боцману с «Костенкина». Беспременно звал приходить в слободку. Женка, мол, именинница… Пирог и ведро водки.
— Как же не хотел на такое угощение? — удивился Бычков.
— Накануне меня отодрали на «Гонце». С берега вернулся в беспамятном виде. Так я остерегался… Однако отпросился у старшего офицера — и на именины. Ладно. Вошел я это в ихнюю хибарку… Поздоровкался с хозяевами, и как увидал Феньку, словно тую самую ветрел, что давно знал в мыслях… Оконфузился даже и всего только пять шкаликов выпил… Зашабашил. И украдкой взглядываю на матроску… Около нее матрозня. Всякую брехню брешут… Видит — приваживает. Отсмеивается, но очень-то не позволяет… Так и отбреет, ежели уж очень матросы пристают… А мне и обидно… Как она такие собачьи разговоры позволяет?.. «Нехорошо», — думаю. А сам нет-нет да и взгляну… А из себя белая, чистая лицом и, видно, башковатая. Глаза большие-пребольшие, и взгляд переменчивый… То смеется, то ласковый, то вдруг быдто невеселый… Задумается — и опять встряхнет головой и смеется… Вижу: молода, а тоже, видно, на сердце что-то есть… И что больше взглядываю, то жальчее… И все дивуются, что я не жру винища… И стал тут боцман рассказывать, какой я, мол, отчаянный матрос и какой я пьяница. Не будь пьянства, был бы, мол, давно боцманом.
«Чего ж не пьешь, Волк?» — вдруг кинула Фенька.
Ну, еще больше оконфузился. Ответил: «Не хочу, мол». Пронзительно так посмотрела и улыбнулась. Видно, поняла, что с первого раза ошарашила. И правильно, ошарашила как есть, и стыдно перед ей быть в пьяном виде. А матросы хмелели. И давай к Феньке пуще приставать. «Упоцелуй, мол, вдовая матроска! Тебя не убудет!» Она смеется и грозит в ухо. «Свиньи, говорит, вы невежливые с вдовой». А один унтерцер облапил. Ну, я не стерпел этого охальства. К унтерцеру — да отдернул. «Никто, говорю, не смей, матросы, обидеть бабу!» Все видят, что не шутю, и в шутку обернули. Однако оставили Феньку. И она взглянула на меня. Вижу — удивилась. А молодой белобрысый марсовой с «Костенкина», бледный и словно командир над ей, говорит: «Хвостом не верти, так и матрос не обидит». — «Ты мне муж, что ли?» — это Фенька в ответ и злая и прескучная стала. Отошел. Воззрился на Феньку, а она и не глядит на марсового.
— Кто ж он для нее был?
— А ты, матрос, не перебивай… Узнаешь, какой это подлец… Хорошо… Фенька еще посидела, пить не пила, а пригубила рюмку да в девятом часу стала с хозяевами прощаться. Уходить, мол, пора — поздно. И со мной попрощалась. «Спасибо, говорит, Волк, что не свинья, как прочие! Буду помнить». И вышла, а с ей белобрысый увязался. Вышел и я следом. «На конверт, говорю, срок». А я на случай около Феньки быть, чтобы не обидел ее этот белобрысый. Мало ли нашего брата подлеца с бабой… да еще с глаза на глаз. В слободке темень… ни зги… И тучи на небе… и ни души… Только часовые с города перекликаются… Глухая слободка ночью… Небось знаешь, какие подлости там бывают? А глаз у меня зоркий. Вижу, как Фенька с матросом идут в город. А я за ими. И вдруг между ими разговор.
И чем дальше — громче, в расстройку. Слышу, матроска отчекрыжила:
— Больше не согласна… Отваливай!..
А белобрысый вскричал:
— Это как же, подлая? Давно ли говорила, что люб тебе…
— Ну и что ж? Мало ли что говорила и кому говорила… Хочу — люб, хочу — нет. Я в своей воле…
— Так ты так? Думаешь, смеешь?..
— Испугалась, что ли?..
— Видно, другого нашла?
— А хоть бы нашла? Тебе какое дело?.. Я не обвязанная…
Тут матрос обругал Феньку последним словом и стал драться. «Подлец… не смей!» — отчаянно крикнула Фенька. А я уже подскочил и давай бить этого подлеца. До смерти бы избил, да Фенька меня в рассудок привела. «Брось!» — говорит. И пошла. А я за ей. Провожу, мол, до людной улицы. Идем — молчим. Слышу — плачет, тихо, ровно забиженный ребенок… И так мне стало ее жалко, что и не обсказать. Вышли этто мы на Большую улицу, а она во все глаза смотрит на меня… видно, удивленная… И говорит: «А я полагала, что ты заступился из-за своей мужчинской подлости… Вижу, ты, Волк, первый матрос, что не надругался надо мной, как над последней тварью… Дай тебе бог всего хорошего… Ты, может, и меня заставил на себя взглянуть, какая я есть…» И так это мне было лестно, что она поняла обо мне. Ведь до какого понятия о мужчинском сословии довели матроску. Нечего сказать, вовсе как звери были с ей. И такая стала она мне родная, такая светлая и так жалко ее, что и не обсказать. Сразу оказалось, какой она человек. В тую ж минуту сердцем почуял ее смятенную душу, тоску и отчаянность в разговоре с матросами. Быдто и в самом деле беспардонная. А какая она беспардонная?! Она обиженная и другой жизни хотела, а не то что… Сразу беспардонность ейная прошла, как с ею добром. «Иди, говорит, Волк, на свой конверт, а то опоздаешь и наказание из-за меня получишь. И то защитил, добрый человек!» А у меня и слов нет. Не смею оказать себя и даже спросить не осмеливаюсь, можно ли когда повидать. А она мне: «Может, и захочешь меня проведать когда?» И так, братец ты мой, словно виноватая, тишком проговорила. «Так зайдешь?» — спрашивает. «С полной, говорю, радостью, Федосья… А как по батюшке?» — спрашиваю. «Фенькой зови… Какая я Федосья!» И объяснила, что вроде куфарки у антиллерийской офицерши, и сказала дом. И, прощамшись, кинула: «А ты, Волк, не думай, что я болтала тому матросу… Так, зря, от отчаянности».