В далекие края
ModernLib.Net / Классическая проза / Станюкович Константин Михайлович / В далекие края - Чтение
(стр. 6)
В десятом часу мы уже были на пароходе и уложили детей спать. Наш добрый гений, спутник-сибиряк, советовал мне запастись кое-какою провизией на дорогу и, главное, хлебом, так как на пароходе все дорого, а иногда и просто бывает нельзя достать. Я поспешил отправиться снова в город. Город уже спал, только в некоторых домах светились огоньки. Стоял чудный, тихий вечер. Невольная тоска охватила меня, когда я проезжал по этим глухим, пустым, угрюмым улицам. Каково же живется человеку, не привыкшему еще напиваться с утра, в каком-нибудь еще более глухом захолустье, вроде Нарыма или Вилюйска?
Невольно припомнились стихи поэта:
Да… страшный край… Оттуда прочь
Бежит и зверь лесной,
Когда стосуточная ночь
Повиснет над страной.[64]
— Вот тут у полек хорошие булки, — прервал мои размышления извозчик, останавливаясь у маленькой двери, над которой была какая-то вывеска.
Я вошел в крошечную комнатку, слабо освещенную тусклым светом крошечной лампы. На прилавке лежали булки и разные печенья, и в комнатке пахло свежим хлебом.
Из-за ситцевой занавески вышла сморщенная, худенькая, маленькая старушка и необыкновенно вежливо и деликатно спросила:
— Что пану угодно?
Она была одета в каком-то затрапезном платье, в разорванной кацавейке, но что-то и в манере и в выражении этого худенького лица, со слезящимися глазами, говорило, что эта старушка знала когда-то лучшие времена. В лице ее точно замерла какая-то старая, покорная скорбь. Я не сомневался, что передо мной была женщина, принадлежавшая когда-то к так называемому обществу.
Мы разговорились. Скоро из-за занавески вышла другая старушка: высокая, сухая, крепкая, с более энергичным выражением лица. Это была ее младшая сестра.
Их история оказалась очень простою и печальною историей. Они принадлежали к одной из довольно зажиточных польских фамилий, были сосланы на каторгу за восстание в 63-м году[65], имения их были конфискованы, а теперь они, давно прощенные, но всеми забытые, доживали свой печальный век в Тюмени, добывая себе кусок хлеба пекарней.
— Отчего вы давно не вернулись домой? — спросил я.
Ответ обычный: вернуться дорого. Тем не менее они не теряют надежды умереть на родине.
— Мы уже давно собираемся, — заметила младшая сестра, — и в прошлом году чуть было не уехали, да вот сестра заболела. Мы до сих пор не привыкли к здешнему климату, хотя должны были бы ко всему привыкнуть в 20 лет, — прибавила она, улыбаясь скорбною улыбкой. — Бог даст, еще вернемся и умрем на родине.
— Родные ваши живы?
— Почти никого нет.
— Да, всего пришлось испытать, — заговорила опять маленькая, сморщенная старушка и вздохнула.
— Этой жизни не забудешь! — прибавила младшая сестра.
Я пожелал им поскорей вернуться на родину, и мы распрощались.
Мой возница, тоже из ссыльных, попавший из Курской губернии в Сибирь, как он объяснил, “за то, что любил чужих лошадей”, и давно уже имевший право возвратиться в Россию, очень хвалил этих старушек-полек.
— Тихие, аккуратные старушки, — говорил он.
Впоследствии мне часто приходилось встречать поляков, сосланных сюда за польское восстание и оставшихся в Сибири. Большая часть из них занимаются торговлей, ремеслами, содержат кабаки, некоторые находятся на службе. Вообще они как-то лучше русских умеют устраиваться, именно потому, что не брезгуют никакими занятиями.
Большинство же остальных ссыльных обречено почти что на нищету. Достать им какие-либо занятия, без помощи администрации, трудно; да и какие занятия могут быть в какой-нибудь сибирской дыре или в якутских улусах[66]? В больших городах, где могли бы найтись занятия, дают их неохотно, боясь, как взглянет на это местная администрация. Правительство выдает в пособие политическим ссыльным по шести рублей[67] на человека и таким образом избавляет многих буквально от голодной смерти.
XI
Пароход “Рейтерн”[68], на котором нам пришлось совершить девятидневное путешествие, проплыв более 2000 верст по Туре, Тоболу, Иртышу, Оби и Томи, приятно поражал своим необыкновенно нарядным, праздничным видом.
Не особенно изящно скроенный, но крепко сшитый, он сиял чистотой. Все было подкрашено и подчищено. Довольно уместительные семейные каюты были прибраны с особенною тщательностью, и на диванах белели новые коленкоровые чехлы. Лоцмана, матросы и официанты щеголяли свежими костюмами. Пароходное начальство несколько волновалось. Сумрачный на вид капитан, пожилой молчаливый пермяк, большую часть времени стоял на площадке с торжественно-озабоченным видом, а его помощник, сухопарый молодой человек, в начале рейса просто-таки метался, изнывая в заботах о чистоте и порядке. Палубу подметали часто, слишком даже часто, в ущерб спокойствию палубных пассажиров. Переселенцы были скучены относительно с большим удобством, чем на пермском пароходе, и к переселенцам относились с некоторою внимательностью, по крайней мере к тем из них, которые поместились ближе к рубке I класса, на которую часто устремлялись тревожные взоры молчаливого капитана.
Не торопитесь однако обобщать факты и, собираясь в Сибирь, не рассчитывайте на подобную счастливую случайность. Вы можете рассчитывать на большую безопасность плавания по большим, пустынным сибирским рекам, чем по бойкой Волге, так как судоходство здесь в зачаточном состоянии и столкнуться не с кем. Что же касается порядка, удобств и чистоты, то сибирские пароходы ими не отличаются и, вообще говоря, содержатся не лучше волжских пароходов средней руки. Если же в этот рейс пароход удивлял не совсем обыкновенным порядком, то и причина этому была не совсем обыкновенная: в числе пассажиров находился новый генерал-губернатор Восточной Сибири, граф Игнатьев[69], ехавший с семейством и несколькими лицами свиты к месту своего назначения.
Путешествовать по почтовым сибирским дорогам вслед за высокопоставленными лицами, как пришлось нам, не рекомендую никому, даже человеку, обладающему воловьим терпением и ослиною выносливостью. Вам придется либо изнывать на станциях, выслушивая философские сентенции смотрителей, либо, после самых энергичных настояний, получать, вместо хваленых “сибирских лошадок”, некоторое их подобие, в виде невозможных ободранных кляч, а вместо ямщиков — несносных стариков или крошек-младенцев, невольно внушающих сомнение.
Но зато путешествовать по железным дорогам или на пароходах одновременно с сановными пассажирами несравненно удобнее, чем без них. Удобства и внимательность, предназначенные специально таким путешественникам, косвенно отражаются и на остальных, а главное, вы более гарантированы в благополучном исходе путешествия. Вот почему я, по крайней мере, бываю доволен, когда судьба посылает на поезд какого-нибудь путешествующего сановника. Тогда я спокойно сажусь в вагон, уверенный, что, благодаря такому соседству, поезду труднее сойти с рельсов, запоздать в пути, — словом, подвергнуться приключению, ибо хорошо знаю, что благополучие сановитых путешественников, — разумеется, находящихся у дел, — охраняется с большею бдительностью и с сугубым усердием, чем благополучие обыкновенных смертных, и следовательно шансов на всякую “кукуевку” значительно меньше.
Хотя граф и держал себя с скромною простотой, приятно дивившей пассажиров-сибиряков, привыкших более к грозному величию старинных сибирских “вице-роев”, о недоступности которых до сих пор ходят легендарные подробности, и отклонял всякие официальные встречи, но это, разумеется, не мешало даже и неподчиненным сибирским чиновникам волноваться и трепетать.
Такие проезжающие ведь не особенно часты в здешних палестинах.
Наибольшим подъемом духа и наибольшим страхом за целость своей шкуры проникаются в таких случаях, разумеется, второстепенные служебные агенты и главным образом господа исправники и заседатели, до сих пор сохранившие здесь складку, обличье и вкусы дореформенных Держиморд и знающие за собой немало уголовных грехов, помимо повального здесь греха — взяточничества. Греховодники покрупней, разные матерые юсы, заведующие частями, и советники, игравшие при “старой метле” роль негласных “серых эминенций”[70], несмотря на наружную бодрость, тоже не без тайного страха ждут “новой метлы”, особенно если слухи о ней благоприятные. В тиши своих пропитанных беззакониями и кляузами канцелярий они готовятся к приезду, деятельно припрятывают не только концы, но, случается, и целые громадные дела, благо прожорливость сибирских крыс или внезапный внутренний пожар сослуживали не раз добрую службу[71]. Одним словом, волнение в крае необычайное. Чиновники мятутся словно тараканы, внезапно застигнутые светом. Исправники и заседатели, эти первые образчики “административного товара”, с которым приходится знакомиться приезжему, охваченные нередко буквальным трепетом, простирают усердие при встречах до геркулесовых столбов раболепия и глупости. Часто, по собственному вдохновению, не дожидаясь соответствующей бумажки, они сгоняют целые деревни на починку тракта, отрывая массы людей от спешных работ, и прибегают к самым отчаянным мерам устрашения в случае ропота и протеста. И они положительно замирают в благоговейном недоумении, когда, вместо благодарности за такое внимание к высокому путешественнику, вдруг, совершенно неожиданно, получают в более или менее приличной петербургской форме “дурака”, наводящего, однако, большую панику, чем откровенный “мерзавец!” разгневанного генерала старых времен.
За что? Почему?
Этот бедный дореформенный “дурак” — весьма неглупый, заметьте, во всем, что касается обделывания своих делишек, привыкший думать, что “управлять” значит наводить трепет и вымогать, — еще не настолько выдрессирован, чтоб обладать хорошим верхним чутьем столичного чиновника, умеющего приспособляться в каждый данный момент, и потому всякого высшего начальника меряет на один и тот же сибирский шаблон, выработавшийся еще со времен Пестеля и Трескина[72]. Он боится начальства, как дикарь стихийной силы, и в то же время смотрит на него с наивною оскорбительностью, предполагающею, что у каждого сановника совсем особенные глаза, неспособные видеть предметы в их подлинности, и совсем особенные уши, до слуха которых, сквозь гул колокольного звона, “уры” и бесшабашного общего вранья о благополучии, не донесутся обывательские жалобы. Хотя он и смекает, что в последнее время и по ту сторону Урала приподнят дух исправников, но все-таки разнообразных оттенков новейших веяний различить не может; нередко едва грамотный — газет он, разумеется, не читает — и предполагая, что сибирские порядки вполне соответствуют новейшему “поднятию духа”, не догадывается, что в Петербурге мужичок до известной степени в моде и что приезжие могут так или иначе заинтересоваться тем самым мужичком, которого он, в качестве первобытного Держиморды, привык обрабатывать, по сибирской простоте, без всякого любезного заигрывания.
В Сибири, где административная власть функционирует с большим простором, с большею независимостью, чем в губерниях, имеющих земство и гласный суд, и где обыватель привык считать закон писанным не для него, приезд нового генерал-губернатора будит во всех классах населения новые надежды. Каждый припоминает обиды и несправедливости и каждый простодушно уверен, что в руках такого властного и могущественного лица есть тот магический талисман, который восстановит правду, утрет слезы и превратит маленького сатрапчика в скромного общественного слугу. И если стоустая молва донесет известия, что “новый” доступен и добр, то такого “доброго” ждут в каждом уголке Сибири, как Мессию, повторяя с трогательным оптимизмом слова некрасовской Ненилы: “Вот приедет барин!”[73]
Буквально целые толпы народа идут на встречу такого доброго начальника. В каждом захолустье готовятся жалобные прошения. Жалобы эти — все те же, которые приносились сибиряками с тех самых пор, как существует Сибирь: это жалобы на самовластие, произвол и грабительство местных агентов. Разница между старыми временами и нынешними только та, что нынче можно жаловаться на исправников без риска очутиться в кандалах или быть сосланным в какую-нибудь архисибирскую трущобу, как прежде, и подвиги, вроде подвига известного в сибирских летописях мещанина Саламатова[74], уже не нужны.
“Какою волшебною силой человек, брошенный сюда, мог вступить в борьбу со всеми почти чиновниками, со всем почти составом управления, мог один обуздать известные сибирские дерзости, обнаружить злоупотребления, потрясти фортуны и ниспровергнуть целую систему связей твердых, обдуманных и привычкою скрепленных? Мы не в том веке живем, и Сибирь — не тот край, где бы истина могла произвести сии явления! Как я могу управлять без моральной власти? Скажут: законами, как будто существуют законы в Сибири, всегда управляемой самовластием.
Я называю бедствием поверхностное отправление текущих дел, и терпимость беспорядка, и злоупотребления. Я мог их остановить, но не истребить; их порядок управления, краю сему не свойственный, остается тот же; исправлять я его не могу; люди остаются те же, переменить их некем. Я не могу даже дать движения суду над ними, ибо те, кои должны судить, сами подлежат суду по другим делам подобным. Людей, отрешенных в одном уезде или в одной губернии, принужден употреблять в другой”.
Так жаловался в своих сибирских письмах Сперанский[75], и такие же сетования повторялись и повторяются лучшими административными деятелями Сибири.
Таким образом и теперь, как пятьдесят лет тому назад, вырисовывается с достаточною выпуклостью неизменное, при известных условиях, явление: трагическое бессилие самой, по-видимому, широкой власти.
Представителям ее, в лучшем случае, остается заниматься только поверхностным отправлением дел, и Сибирь, с ее “классическими дерзостями” и безобразиями архаических времен, служит внушительною иллюстрацией к воплям журнальных реакционеров, рисующих дореформенные порядки в идеальном свете.
“На всякое зло у меня развязаны руки, а на добро я бессилен!” — писал в 20-х годах немец Руперт[76], управлявший Камчаткой.
То же сознают и теперь умные сибирские администраторы и, пожив в Сибири год-другой, бегут из нее, убеждаясь в своем бессилии что-нибудь сделать при порядке управления, краю сему не свойственном, по выражению Сперанского.
XII
Постукивая с однообразною равномерностью машиной, “Рейтерн” ходко шел вперед, делая верст по 15 в час. Не надо было и выбирать фарватера, — иди, где хочешь, полным ходом по широким, многоводным сибирским рекам, особенно в начале лета, когда большая вода затопляет лесистые берега, оставляя на поверхности свежую молодую зелень тальника и ивы.
В некотором расстоянии за пароходом, на крепком, натянувшемся буксире, буравя и вспенивая острым носом воду, двигалась длинная, черная, мрачная арестантская баржа. Она казалась безлюдною на вид. На палубе, кроме рулевых да часового с ружьем, ни души. Многочисленные невольные пассажиры этого плавучего “мертвого дома”[77], заключенные в тесном, душном пространстве под палубой, могли смотреть на кудрявые берега лишь в небольшие окошечки с железными решетками, пропускавшие мало воздуха и света…
А погода была хорошая… Солнце грело по-летнему, манило к простору и воле, и, вероятно, не один арестант мечтал в это время о побеге.
Первые дни берега рек, по которым мы плыли, давали по временам красивые пейзажи: особенно хорош был Иртыш со своим утесистым правым берегом, покрытым густым лесом. И пустынное безлюдье не охватывало тоской. Нет-нет да вдруг и покажется на берегу либо русская деревня с церковью, либо татарская с покривившимся минаретом, либо редкие еще здесь убогие остяцкие юрты.
Эти татарские деревеньки вместе с часто попадающимися береговыми курганами — остатки когда-то грозного и могучего мусульманского царства[78], бывшего на берегах Туры и Тобола… С каждым годом татарское население, говорят, уменьшается, постепенно вымирая. Теперь в Тюменском округе татар не более трех тысяч; живут они рыболовством, извозом, ямскою гоньбой; хлебопашеством занимаются мало.
Через сутки с небольшим, ранним утром, пароход подходил к Тобольску, единственному сколько-нибудь населенному городу на всем громадном расстоянии между Тюменью и Томском. За Тобольском вскоре начинается безлюдный, пустынный приобский край, теряющийся в тундрах Ледовитого океана; деревни и юрты будут попадаться все реже, а два попутные городка, Сургут и Нарым, брошенные в этой неприветной и мрачной пустыне, — захолустные сибирские дыры, называемые городами единственно потому, что в них живут исправники.
Расположенный на правом нагорном берегу Иртыша, Тобольск издали казался красивым, чистеньким городком, но эта иллюзия тотчас же рассеялась, лишь только пароход подошел к городу. Пароход должен был простоять в Тобольске около двух часов — принять запас дров и партию арестантов на баржу, и я воспользовался этим временем, чтобы сделать кое-какие закупки по части провизии (опытные люди предупреждали, что в буфете на сибирском пароходе в конце рейса иногда ничего нельзя получить), наскоро осмотреть старинный сибирский город, считающий свое существование с 1587 года, и взглянуть на памятник Ермаку, на кремль, построенный пленными шведами, и на пресловутый “ссыльный колокол” — на эти три единственные достопримечательности города, показать которые наперерыв предлагали извозчики, приехавшие к пристани в ожидании любопытных туристов. Почти все извозчики были евреи. Меня поразило это обстоятельство. Оказалось, что в Тобольске особенно много ссыльных евреев, и они, в числе прочих занятий, занимаются и извозом. Мой возница, молодой, рыжеволосый, с типичною физиономией еврей, объяснил мне, что отец его был сослан, и с тех пор вся их семья живет здесь.
— Хорошо здесь жить?
— Какое житье! Город бедный… Только и есть, что чиновники да несколько купцов побогаче, а то все голье…
— Чем же занимаются еще евреи?
— А всем, чем придется. У кого мастерство, кто в извозчиках, кто на базаре всяким “брахлом” маклачит, кто при случае и жиганит… У которых деньги есть, под заклад дают, только денежных людей мало… Вовсе плохое здесь житье! В России, говорят, лучше…
Часа было совершенно достаточно, чтоб осмотреть этот неказистый, мертвенный и унылый сибирский город, когда-то называвшийся столицей Сибири и долгое время бывший резиденцией воевод, наместников и генерал-губернаторов. Любой из русских губернских городов — куда лучше. Особенно убога нижняя, подгорная часть города, расположенная в болотистой местности, среди тинистых речонок, и заливаемая нередко Иртышом. Тут, среди сырости и вони от сваленного навоза, редко встретишь сколько-нибудь изрядные дома. В неказистых домишках и покосившихся лачугах ютится беднейшая часть населения: коренные обитатели — мещане, мелкие чиновники, евреи. В этой же части города помещаются и учебные заведения.
Подпрыгивая, словно по клавишам, по трясущейся бревенчатой мостовой, проложенной на некоторых улицах, наша “гитара” (“гитара” — излюбленный экипаж в сибирских городах, где есть извозчики) стала подниматься в гору по широкому ущелью. Слева, на холме, сверкали куполы церквей, белели стены и башни кремля, виднелась красивая арка, а справа — зеленел сад.
Остановились у сада.
Вошли в запущенный городской сад и скоро по аллее дошли до небольшого, не особенно изящного обелиска из серого мрамора. Обошли кругом, прочли надпись: “Ермаку — покорителю Сибири”, вспомнили поэтические проклятия Некрасова, обращенные к этому завоевателю Дальнего Востока, пошли из сада и поехали на другую сторону, где на высоком холме расположены присутственные места, кремль, архиерейский дом и несколько частных зданий.
Сооружения кремля, арка, соединяющая их с бывшим губернаторским “дворцом”, ныне занятым присутственными местами, и архиерейский дом — вот и все сколько-нибудь заметные постройки, да и этими постройками Тобольск обязан иностранцам — пленным шведам, попавшим в Сибирь. Украшать город заставил их знаменитый даже и в сибирских летописях сатрап-хищник, князь Гагарин[79], окончивший свои дни, как известно, на виселице за беззакония, притеснения, взятки и, как гласит предание, за сепаратистические стремления.
Этот “экземпель”, как выразился по поводу казни грозный царь Петр, мало однако принес пользы. Не далее как в 1736 году опять была казнь: казнили Жолобова[80], который “злохитростными вымыслами, из великих себе взяток составил огромное состояние”. Затем шел непрерывный ряд подобных же самовластных и грабивших сибирских сатрапов. Князь Гагарин по крайней мере оставил по себе память, как сделавший кое-что для Сибири и особенно для Тобольска. При нем, между прочим, отведено устье Тобола, заведена первая латинская школа, устроен театр.
Вблизи от архиерейского дома находится и другая тобольская достопримечательность — “ссыльный колокол”, надпись на котором (очевидно, позднего происхождения) гласит, что “сей колокол, в которой били в набат при убиении царевича Дмитрия 1593 года, прислан из Углича в Сибирь”.
После “ссыльного” колокола осматривать было нечего, и мы поехали к пристани.
У пристани — оживление. Тобольская публика, несмотря на ранний час, собралась поглазеть к пароходу. Несколько полицейских чинов озабоченно ходили взад и вперед, ожидая возвращения генерал-губернатора из города. Городовые щеголяли в новых мундирах.
По обеим сторонам ближайшей к пристани улицы расположились торговки и торговцы с хлебом, молоком, колбасой, рыбой, и пассажиры гуляли между рядами, запасаясь всяким добром. Находящиеся поблизости лавки и лавчонки гостеприимно раскрывали свои двери.
В двух бакалейных лавках, в которых пришлось побывать, хозяева были поляки. И среди торговавших на улице нередко можно было слышать русский говор с сильным польским акцентом. Это все бывшие политические ссыльные. Сибирь была полна ими после 1863 года: в одном Тобольске, например, было, как мне передавали, свыше трех тысяч ссыльных поляков. Амнистия дала возможность большинству возвратиться на родину, но многие и остались: одни не имели средств вернуться, другие боялись бросить насиженные здесь места. Многие привыкли к краю, обжились в нем, поженились на русских, обзавелись семьями и теперь служат здесь, лечат, торгуют, занимаются ремеслами, содержат гостиницы, имеют кабаки. В Тобольске, говорят, поляков осталось особенно много.
Купивши консервов нельмы местного производства, польских булок и польских колбас, я возвратился на пароход.
Арестантская баржа, которую мы видели в отдалении, стояла теперь борт о борт с пароходом, в ожидании привода новой партии.
В пространстве между крышей баржи и палубой, огороженном кругом толстою железною решеткой, толпились старики, молодые, женщины, дети. Это пространство, представляя собой громадных размеров железную клетку, разделялось на несколько отделений; в одном были люди в арестантском костюме и в кандалах, в другом — без кандалов и в своем платье, в третьем были семейные, которых сопровождали жены и дети. Внизу, под палубой, жилое помещение и одиночные камеры. Рубки, расположенные по концам баржи, назначались, как мне объяснили, для привилегированных и для больных. Для политических есть особенное отделение; они были невидимы.
Арестанты стояли и сидели у решетки, глазели на пароход и на “вольных” людей, покупали у торговок хлеб, под наблюдением этапных солдат, шутили, смеялись, громко острили, по временам позвякивая ножными кандалами.
И какое разнообразие племенных типов и лиц собрано было в этой клетке с разных концов России!
Тут и чистокровный, красивый кавказский тип горца, сурово, с надменным спокойствием озирающего своими большими темными глазами публику, и выдавшиеся скулы, узкие разрезы глаз и характерный нос представителя монгольской расы, и мясистые, широкие, добродушные лица великоруссов рядом с застывшею улыбкой на тупой, неподвижной физиономии финской расы, и наконец серьезно-вдумчивое выражение хохла.
Среди всех этих разноплеменных представителей “преступного элемента” бросались прежде всего в глаза типичные, “зверские” лица, с низкими узкими лбами, головами микроцефалов, с тупыми взглядами исподлобья, — лица, напоминавшие первобытного человека-зверя, дававшие, казалось, богатый материал скорей для психиатров, чем для прокуратуры, пославшей их сюда на новые преступления. Встречались даже характерно отчаянные физиономии, полные бесшабашной, смеющейся удали, — сверкающие взгляды, решительно сжатые губы и сумрачно сдвинутые брови; были и плутовато-умные, юркие глазки на продувных, измятых лицах, напоминающих обитателей трущоб и притонов больших городов. Но большинство, или, по крайней мере, половина всех этих людей, имели самые обыкновенные, нехитрые, простые, нередко добродушные русские лица, с покорным, несколько приниженным, но не унылым выражением, — такие, какие вы встречали на каждом шагу в народе, с тою только разницей, что у всех почти пассажиров баржи был бледно-серый, с землистым оттенком, цвет лица, тот характерный арестантский цвет, который неразлучен с долгим тюремным заключением.
Присутствие баб и детей в семейном отделении несколько смягчало картину людского несчастия. И лица арестантов, бывших в этом отделении, казались спокойнее и добрее.
Вся обстановка имела смягчающий семейный характер, и если б не вид этой клетки, не эти серые пятна и бледные лица, выделяющиеся среди пестрых цветных сарафанов и более сравнительно здоровых женских и детских лиц, то можно было бы подумать, что идут переселенцы. Мирные сцены здесь напоминали обычные жанровые картинки домашней жизни. Тут смеялись, давали детям подзатыльники, вычесывали им головы, лакомились булками, — словом, жили точно так же, как и на воле. Но именно эта-то семейная обстановка рядом с кандалами, эти беспечные личики крошечных детей, выглядывавших из-за решетки, напоминая о контрастах, производили тяжелое впечатление.
Одна из таких обычных семейных сцен неизгладимо врезалась в моей памяти.
У самой решетки сидел арестант, человек лет тридцати, совсем мужицкой складки, с добрым, простым, ничем не замечательным лицом. Он держал на одной руке мальчугана, любопытно смотрящего на пароход, и о чем-то ему рассказывал, показывая на трубу, из которой шел легкий дымок. В это время крошка-девочка, сойдя с рук молодой бабенки, подползла к отцу и, весело смеясь, стала теребить отцовские кандалы. Ее, очевидно, забавляли они, но крошечные ручонки были бессильны. И отец, обратив внимание на девочку, стал ее забавлять, позвякивая кандалами. Девочка была в восторге. Арестант, любовно поглядывая на нее, улыбался и снова потряхивал кандалами.
Такие “идиллии” заставляли отворачиваться…
Палубные пассажиры, преимущественно переселенцы, передавали арестантам через этапных солдат копеечки, булки и куски сахара. Кое-кто и из классных пассажиров, предпочтительно женщины, передавали свою лепту. Принимая приношение, арестанты крестились.
Тем временем из города привели партию и стали размещать на барже. Партионный офицер, доктор, этапные солдаты — все были в новеньких мундирчиках, не то что обыкновенно. Скоро партия была размещена, раздались свистки, и пароход отвалил от пристани, на которой стояла толпа глазевшей публики. Минут через пятнадцать Тобольск скрылся за высоким берегом Иртыша.
По сравнению с другими большими сибирскими реками, Иртыш не особенно широк; зато он глубок и с быстрым течением; ни мелей, ни перекатов на нем нет. Правый его берег, крутой, обрывистый, поднимающийся в некоторых местах до значительной высоты, покрытый зеленью вековых сосен, пихт и елей, густо нависших над рекой, не лишен своеобразной, несколько мрачной красоты дикого величия. Левый берег совсем низкий: затопленный тальник и пески, снова пески и тальник утомляют своим однообразием. Изредка, впрочем, река вдруг врывается в сравнительно узкое пространство крутых, высоких берегов с обеих сторон, но такие места редки.
Песчаный правый берег Иртыша, подвергаясь подмыву, случается, обваливается, и эти обвалы или, как сибиряки говорят, “оползни”, падая с грохотом и шумом с высоты в воду, бывают причиной аварий и несчастий. Такое несчастие именно случилось недели за три до нашего прохода. Верстах в двухстах от устья Иртыша мы видели шкуну, лежавшую беспомощно на боку в песках. Она проходила в версте от правого берега как раз в момент обвала. От падения такой массы земли с вековыми деревьями вода отпрянула от берега, образовав на реке волнение, и настолько сильное, что опрокинуло плоскодонную шкуну, бывшую, вероятно, без надлежащего балласта, отбросив ее к левому берегу. Баржа с грузом, которую вела на буксире шкуна, выдержала волну и осталась невредима. Из экипажа и пассажиров шкуны несколько человек погибли в реке, несколько были изувечены. День спустя после катастрофы, на “Рейтерне”, проходившем у этих мест, услыхали с берега крики. Пароход остановился и забрал людей, требовавших помощи.
Чем выше поднимался к северу пароход, тем становилось безлюднее и пустыннее, Иртыш становился шире, правый его берег понижался. Миновав Самарово, русское село близ устья Иртыша, пароход вошел в Обь, вступив в угрюмую страну таежных тундр и лесов. Мы были в громадной безлюдной пустыне приобского края. Здесь мы поднялись до самого северного пункта нашего путешествия, перевалив за 61° широты, и были, по сибирскому счету расстояний, не очень далеко от Ледовитого океана, который и давал знать о своей близости холодным, суровым дыханием.
Войдя в Обь, мы повернули и пошли вверх по реке, постоянно уклоняясь к юго-востоку.
XIII
Трудно представить себе что-нибудь однообразнее и унылее этой широкой, разлившейся на необозримые пространства реки с ее низкими, затопленными лесистыми берегами.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|