— Где это ты пропадал, Вася? — спросила меня мать, по обыкновению, ласково, позабыв мой резкий ответ.
— Мы были с товарищем…
— А мы тебя искали! — заметила Наташа.
— Не пора ли, дети, ехать?
— Ах, нет, подождемте, мама… Еще рано! — сказал я.
Мать ревниво взглянула на меня и заметила:
— Ну, хорошо. Мы останемся еще, но только не более часу. Ты, впрочем, как хочешь. Кажется, здесь особенного веселья нет, Наташа?
Сестра молча согласилась с матушкой.
Перед отъездом мне еще раз хотелось взглянуть на Зою Михайловну, и я пошел ее отыскивать. Проходя по столовой, я увидал ее. Она сидела рядом с офицером и громко хохотала; перед ними стояла бутылка шампанского. Я поторопился пройти, но мне показалось, что она меня заметила и… и сконфузилась.
В швейцарской, когда мы надевали шубы, ко мне подбежал мой товарищ и, как-то скверно щуря глаза, заметил:
— Ты, Первушин, счастливец!
— То есть, как это?
— Очень просто. Что это ты таким агнцем представляешься? Ты Зое Михайловне понравился. Она любит таких… зеленых.
И он засмеялся гадким смехом.
— Только, — продолжал он, — ты не зевай, а прямо…
— Что ты говоришь? как ты смеешь так говорить?
— Ха-ха-ха!.. Да ведь Зоя Михайловна — кокотка!
Я так схватил его за руку, что он побледнел и страшно-испуганно взглянул на меня.
— Если ты еще одно слово… я ударю тебя!
С этими словами я бросился вон из швейцарской на подъезд. Там я нашел своих, и мы уехали.
— Кокотка? Не может быть. Он лжет! — повторял я несколько раз и долго не мог заснуть.
V
Первушин, несмотря на мои увещания, выпил еще две рюмки и продолжал:
— Прошло две недели со времени нашей встречи, а я не решался идти к Зое Михайловне. По правде говоря, я ходил к ней каждый день, но доходил только до ее квартиры, а звонить не осмеливался. С какой стати я приду к ней! Она так, из любезности, просила бывать, мало ли просят, а я вдруг… Нет, ни за что!
С такими мыслями обыкновенно я сходил печальный с лестницы и возвращался домой.
“Тетрадки” мне надоели. Чтение показалось таким скучным. Между строк книги незаметно для меня появлялось молодое, красивое лицо. Я закрывал глаза, желая подолее удержать в памяти дорогой образ, и так просиживал подолгу.
Мать волновалась и тревожно всматривалась в меня, но я отговаривался нездоровьем.
Прошла еще неделя, и я снова начал ходить на лекции, хотя, признаюсь, Зоя более всех профессоров занимала мое внимание. Как-то, при входе в университет, швейцар подал мне маленькую записочку; я взглянул на почерк, и сердце екнуло; я сразу догадался, от кого она. Стало страшно. Я осторожно разорвал конверт и прочитал приглашение Зои зайти к ней.
Нечего и говорить, что я тотчас поехал.
— И не стыдно вам? — ласково покорила она, подавая обе руки.
Она посмотрела мне прямо в глаза. Суровая морщинка на лбу сгладилась. Она вся просияла.
— Отчего же так долго?
В ответ я говорил какую-то чепуху.
Зоя была в отличном расположении духа. Она говорила без умолку, смеялась, трунила над моей застенчивостью, потом показала свое помещение. Квартира была невелика, но убрана роскошно; особенно хорош был ее будуар.
— Какая роскошь! — невольно сорвалось у меня.
Зоя вдруг покраснела. Она, блестящая, изящная, красивая, стояла передо мной с видом виноватого школьника. Слезы стояли в ее глазах.
— Пойдемте в гостиную! — тихо заметила она, взяв меня за руку.
— Что с вами, Зоя Михайловна? Вы… плачете? Я чем-нибудь обидел вас?.. О, простите меня.
— Я? С чего вы это взяли? Я не плачу, и вы меня не обижали! — проговорила она, смеясь. — Вы, Василий Николаевич, как видно, мало знаете женщин… Я просто нервная женщина, вот и все…
Она снова разговорилась. О себе почти не говорила или говорила очень мало, коротко, скорее намеками, но зато расспрашивала обо мне, о моих занятиях, о матери и сестре…
Я, к удивлению, развернулся и свободно отвечал на ее вопросы. Особенно много говорил о сестре и описывал ей Наташу с восторженностью влюбленного брата!
Она слушала, но под конец мои восторженные описания произвели на нее, кажется, тяжелое впечатление. Когда я рассказывал о матери, Зоя задумалась, и лицо ее сделалось такое грустное, что я остановился…
— Нет, нет… говорите… Не обращайте на меня внимания… Я люблю это слушать… Так редко со мною говорят…
Мы простились друзьями. Она взяла с меня слово не забывать ее.
Я, разумеется, был влюблен, как только мог быть влюблен застенчивый, впервые влюбленный юнец.
— Заходите же, Василий Николаевич, прошу вас… Знаете ли что? Я с вами становлюсь лучше…
— Да разве вы можете быть еще лучше? — восторженно воскликнул я.
Она вспыхнула до ушей, как маленькая девочка, и взглянула с таким кротким, умоляющим выражением, что мне стало жутко.
— Зоя Михайловна! Что с вами?.. У вас есть горе?.. Скажите…
— Нет… ничего, ничего… До свидания, мой добрый…
И она крепко пожала мою дрожавшую руку.
Я стал ходить к Зое чаще и чаще и наконец стал просиживать у нее по целым дням. Часто я читал вслух, она слушала, сидя за работой. А то, бывало, она сядет за рояль и начнет петь; славный у нее тогда был голос! Теперь она уж не поет. Нечего и прибавлять, что отношения наши были самые чистые. Я смотрел на нее с благоговением влюбленного и таил любовь про себя. А она? Она просто была неузнаваема. Куда девались ее прежняя манера, ее резкие выражения, громкий смех, смеющийся, жуткий взгляд ее, полуоткрытые костюмы? Она стала какая-то тихая, спокойная, робкая и даже застенчивая; платья носила самые скромные. Она стыдливо краснела, если нечаянно обнажался ее локоть или открывалась шея. Она быстро поправляла рукав или воротник и, точно маленькая, готова была расплакаться, если, казалось ей, я бывал не в духе. Глядя на нее, я считал ее самой скромной и целомудренной женщиной на свете.
Она умела хорошо рассказывать. Из того немногого, что она рассказывала тогда о себе, и знал только, что она кончила курс в институте, жила долгое время за границей и что отец и мать ее живут в провинции. О них она говорить не любила и раз на вопрос мой о том, часто ли она переписывается с матерью, отвечала как-то неохотно. Она любила вспоминать жизнь за границей. Италия на нее произвела большое впечатление; она там училась петь, мечтала о карьере артистки, все, казалось, складывалось удачно, но…
— Но, — уныло добавила она, — вышло совсем не так.
Больше она ничего не сказала. Я, разумеется, не спрашивал.
Обыкновенно я просиживал у нее до обеда; к обеду возвращался домой. Все были уверены, что я был на лекциях.
Но мать чуяла что-то недоброе и заметно волновалась. Обыкновенно спокойная, ровная, она стала раздражительна, пытливо всматривалась в мое лицо и отворачивалась неудовлетворенная. Чаще стала она говорить на тему о женском коварстве, вызывая обычную добродушную улыбку на лице Наташи. Нередко по вечерам она тихо подходила к моей комнате, чуть-чуть приотворяла двери и заглядывала, не решаясь войти. Я звал ее. Она хитрила, объясняя каким-нибудь пустым предлогом необходимость зайти в мою комнату, и тревожно справлялась о моем здоровье. Когда я отвечал, что здоров, она, по обыкновению, обхватывала мою шею руками и, заглядывая мне в глаза, пытливо спрашивала:
— Правда?
Но, несмотря на утвердительный ответ, в ее добрых, нежных глазах заметна была тревога. Она грустно качала головой и тихо уходила из комнаты.
Наташа, очевидно, заметила, что я изменился, но делала вид, что ничего не замечает, а между тем я часто ловил на себе ее беспокойный взгляд. Наташа не спрашивала; не в ее манере было мешаться в “чужие дела”, как она говорила.
Раз только, когда у нас зашел спор — она очень любила “теоретические” споры — о пожертвовании во имя долга, и я горячо доказывал, что тяжелее всего пожертвовать чувством к женщине, Наташа взглянула пристально на меня и тихо, совсем тихо прошептала:
— Уж не влюбился ли ты, Вася?
— Что за вздор! — отвечал я, вспыхивая.
— То-то! — строго заметила сестра. — Ты — натура несчастная. Полюбишь — пропадешь! Помнишь наши беседы? Как ни тяжело, а приходится побороть чувство, если не хочешь только для себя одного жить!
Она говорила это спокойно, просто, и глубокое убеждение звучало в ее словах. Слова ее не шли вразрез с делом. Она — я узнал от нее после — в это время сама переживала тяжелую борьбу. Она любила, но отказалась от счастья любви. Любимый человек не откликнулся на ее зов, не шел туда, куда звала его наташина вера.
Хотя Наташа и говорила, что надо “побороть чувство”, но тон ее голоса, беспокойные взгляды — все подсказывало мне, что она и сама не верила, что я способен на такое самопожертвование.
“Ты какой-то Василий блаженный!” — называла она меня нередко.
И точно я “блаженный”, это слово идет ко мне. Ни силы, ни воли! Так, куда меня бросало, там я и закисал. Мечтатель какой-то. К деньгам я чувствовал полное равнодушие, честолюбия никакого, не знаю, есть ли и самолюбие. Я больше скорбел, но редко возмущался. Жалости много было во мне, а энергии никакой. Трусость какая-то! Иной раз прочтешь книгу — плачешь, а робеешь перед всяким человеком, высказывающим решительно и с апломбом такие мнения, за которые можно краснеть. И дурак дураком стоишь перед ним.
“Из тебя археолог, пожалуй, выйдет! — грустно шутила, бывало, Наташа. — Очень уж ты всего боишься!”
Она рвалась на подвиг, а я? — я малодушно сочувствовал и усиленно зарывался в книжки, точно в них укрывался от страха перед жизнью.
Я продолжал навещать Зою и с каждым днем привязывался к ней сильнее. Я трусил ее блестящей красоты и любил ее с робостью и страстью первой любви. Она умела быть всегда милой, казалось, понимала меня и пугалась, что я мало занимаюсь, но я наверстывал время по вечерам, а дни мы проводили, как два наивные, смешные любовника.
Мы старались как можно более говорить; молчания боялись и даже вспыхивали, взглядывая друг на друга, точно нам было стыдно, что оба мы были молоды, и страсть невольно бросала яркий румянец на наши щеки. Особенно я боялся и, вероятно, боялся оттого, что так часто хотелось броситься к ней, целовать ее лицо, руки. Кровь стучала в виски словно молотом, я стремительно отодвигался и ходил по комнате, считая себя преступником за то, что во мне были такие “нечистые” желания… Это ей, кажется, нравилось и вместе с тем сердило ее. Помню я, как-то раз сидели мы молча. Я глупо смотрел на ее шею и вздрагивал. “Что с вами?” — спросила она, надвигаясь на меня и заглядывая через плечо близко, совсем близко к лицу. Ее горячее, неровное дыхание обжигало меня, и я просто замер от страха, оробел совсем и глупо бросился в сторону, как спуганная птица. Зоя как-то странно, даже сердито усмехнулась и закусила губы, а я, считая себя каким-то недостойным ее негодяем, жалостно глядел кругом, ища шапку, и малодушно убежал. После этого я несколько дней не смел к ней придти.
В один из таких дней я был в театре и после спектакля долго бродил по улицам в каком-то особенно счастливом настроении. Мне думалось в эти минуты, что я не совсем чужой Зое. Я вспоминал ее слова, ее ласковые взгляды, улыбки, тихое пожатие рук и вспомнил о себе. “Вот, Первушин, и на твоей улице праздник! Знай наших!” — повторял я. Я всегда был мнителен и недоверчив к себе, а тут вдруг я почувствовал какую-то отвагу и гоголем шел по улицам. Я проходил в это время по Большой Морской, в нескольких шагах от Бореля[6], как вдруг слышу знакомый голос и шаги на лестнице. Я поспешил. Мимо меня проходила Зоя под руку с каким-то полковником. Но та ли это Зоя? Она висела на руке у полковника, громко хохотала и, показалось мне, была пьяна. Полковник, нисколько не стесняясь, усаживал ее в карету. Я подвинулся еще ближе, и, казалось мне, она узнала меня. Карета покатилась, но мне послышался из кареты крик.
Я остолбенел. Я не помню, как я провел эту ночь, знаю только, что вернулся домой утром. Бедная мать не спала, дожидаясь меня, и при виде меня ужаснулась; должно быть, у меня был расстроенный вид, вдобавок я был без фуражки.
— Вася, что с тобой, родной мой, скажи?
— Ах, мама, не спрашивайте!.. оставьте меня! — сухо отвечал я.
Она раздела меня, уложила спать и, по обыкновению, перекрестила. Я спать не мог; горячие, обильные слезы смачивали подушку, и когда мать пришла ко мне и, присев на кровать, молча стала ласково гладить меня по голове, я припал к ее чудной руке и, обливаясь слезами, робко признался, что люблю… женщину. На мать это открытие произвело ужасное впечатление.
— Кто она, кто эта скверная женщина, которая погубила тебя? — спросила она.
— Она, мама, не скверная… И зачем вам имя?.. Все равно… все кончено.
Но, по правде сказать, сердце мне подсказывало, что далеко не все кончено. Я непременно хотел видеть эту “скверную” женщину. Я вытерпел неделю, но дальше терпеть не мог и пошел к ней.
Степанида, как и всегда, отворила мне двери и пропустила в гостиную. Зоя лежала на диване. Увидав меня, она радостно вскрикнула и бросилась ко мне, но, когда я подошел поближе, она побледнела и остановилась как вкопанная.
— Что с вами?.. Вы нездоровы?.. На вас лица нет! — спросила она.
Я шел с намерением сказать слова упрека, но какой тут упрек! Она не смела взглянуть на меня и стояла, опустив голову, словно виноватая. С минуту длилась эта тяжелая сцена.
— Вы видели?.. — едва слышно проговорила она, не поднимая глаз.
— Видел! — еще тише и еще робче ответил я.
— И вы все-таки… пришли? — сказала она с таким чувством благодарности, что я больше не мог…
Я зарыдал и припал к ее руке…
— Ты меня любишь?
— Разве ты не видишь!
— Меня? — переспросила она совсем упавшим голосом.
— Тебя!..
— Знаешь ли ты, кто такая я?
— И знать не хочу… ты для меня…
— Я ведь содержанка… я — продажная женщина! — вдруг вскрикнула она, отталкивая меня.
Но подите же! Если бы она сказала что-нибудь еще хуже, что мне за дело? Я все так же любил.
— Я люблю тебя, Зоя, а ты? — робко осмелился спросить я.
— Смею ли я?.. — воскликнула она, обливаясь слезами радости и бросаясь ко мне на шею. — Я давно люблю тебя… ты такой хороший! — застенчиво шептала она. — Господи, какое счастье!..
То были счастливые дни…
Зоя совсем изменилась. Она покончила с прошлым, бросила старые знакомства, продала все свои брильянты и перебралась на маленькую, скромную квартиру. Любила она меня с какою-то страстной нежностью; в этой любви была нежная забота матери и страсть любовницы. Она ухаживала за мной, как за ребенком, угадывала малейшее желание, старалась согнать с моего лица всякую тень и нянчилась со мной, как с любимый дитятей. Я снова попал с рук матери на руки любовницы. Опять от меня уходили куда-то всякие житейские дрязги. Никакая забота не должна была меня касаться. “Тебе надо заниматься!” — говорила Зоя, отстраняя все мелочи, из моего кабинета сделала какую-то святыню. Бывало, она входила ко мне не иначе, как на цыпочках. И какая веселая была она в то время!
Я и позабыл сказать, что, по моим настояниям, мы обвенчались. Свадьба была самая тихая. Ни отца, ни матери не было на свадьбе; была одна Наташа. Она только раз и видела Зою — они друг другу очень не понравились — и скоро после моей свадьбы исполнила свою заветную мысль — уехала в деревню.
Я и теперь удивляюсь, вспоминая мою решимость действовать наперекор желаниям отца и матери.
Мать разузнала про Зою и с каким-то ужасом говорила о ней, не называя никогда по имени; в ее глазах такие женщины — развратные, скверные, падшие женщины, прикосновение к которым сквернит человека. Она не считала их способными на чувство и называла лицемерками, губящими людей. Добрая, чуткая, нежная, она в отношении к женщинам, уклоняющимся от дороги добродетели, была безжалостна и жестка и не признавала в них ничего, никакой хорошей черты; все в них, по ее мнению, ложь и разврат, и нет для них достойного наказания! Сама крайняя идеалистка, несмотря на то, что ее чувство было помято самым жестоким образом, мать с пуританской строгостью исполняла свой долг, как она называла, и, отдаваясь нелюбимому человеку, — в отце она сильно разочаровалась и не любила его давно! — считала себя “верной долгу” и имеющей право относиться без сожаления к тем женщинам, которые “торгуют любовью”. Странное противоречие! — скажете вы. Но в ней это было логично, естественно, понятно.
Когда я объявил матери о моем намерении, она просто замерла.
— На ней? На этой?..
— Мама, — перебил я ее, — не оскорбляйте ее хоть при мне. Она хорошая женщина. Она так меня любит!
— Вася, милый мой… опомнись… еще есть время!
И она стала уговаривать меня, умолять, рисовать печальную участь.
Но, видя, что ничего не помогает, она ожесточилась и более ни слова об этом не говорила, и просила, как милости, никогда при ней ни слова не упоминать об “этой женщине”.
С тех пор бедная мать зачахла и на другой день моей свадьбы уехала за границу, где через год и умерла на руках у Наташи, поспешившей к ней приехать. Мне дали знать, но уже было поздно.
С отцом объяснение было коротко. Он тоже знал о прошлом Зои и сказал мне:
— Ты знаешь мои взгляды, и потому я объявляю тебе: если ты женишься на “этой даме”, ты нанесешь позор нашей фамилии и… тогда я попрошу тебя прекратить посещение моего дома и не считать себя в числе моих наследников.
Странный человек был отец! Он удивительно дорожил честью и в то же время не считал дурным быть ростовщиком.
Одна Наташа не упрекала, не грозила. Она только грустно, так грустно обняла меня и сказала:
— Что я скажу, Вася? Мы не раз говорили. Будь, по крайней мере, счастлив, если можешь!
Вот и все, что она сказала.
VI
Прошел год самой счастливой жизни.
Я сдал кандидатский экзамен. Давно пора было подумать о средствах к жизни, и это меня очень смущало. Я всегда был в этом отношении какой-то “блаженный”, совсем непрактичный. Год мы прожили на средства Зои; она и думать не хотела, чтобы я зарабатывал. “Тебе сперва кончить курс надо”, — говорила постоянно она и не переставала окружать меня самым заботливым вниманием. А я, признаюсь, и не обращал внимания на то, что у меня и платье новое, и белье сшито, и книги покупаются мне, точно было все равно, в каком я платье и какое на мне белье, книгам я бывал рад, и Зоя знала мою слабость.
А средства Зои приходили к концу, и, когда я кончил курс, она не раз намекала, что теперь моя очередь позаботиться об “уютном гнездышке”. Вот в том-то и была моя ошибка. Гнездышка, да такого, какое любила Зоя, я не сумел свить! Зою видимо смущало мое неуменье. Ей хотелось жить, не рискуя потерять нежность кожи на кухне, она любила хорошо одеться и жить в “уютном гнезде” с цветами, жить оседло, спокойно, а не по-цыгански, — обо всем этом я уж после догадался, когда уже было, пожалуй, и поздно! — а я, напротив, ко всему этому был равнодушен и по рассеянности не замечал даже, на чем я сижу. Это ее даже раздражало.
Знаете ли, есть на свете такие неловкие, добродушные рохли, которые ничего толком не могут устроить, ни к чему приурочиться и живут, точно дети, не думая о завтрашнем дне. Таким людям я советовал бы никогда не жениться, право… Я много работал, перечел много книг, написал длинное исследование о падающих звездах, а составить счастия Зое не мог. Я находил, что самое лучшее — давать уроки, и зарабатывал рублей шестьсот в год, но Зоя находила, что этого мало для гнезда, и входила в долги. Впрочем, эта скучная материя меня и не касалась. Хозяйство было на руках Зои. Она начинала понемногу тяготиться хозяйственными дрязгами.
Она, бедняга, ошиблась, подозревая во мне характер, а именно характера-то у меня и не было. Приобретать на гнездо я не умел, — не то, что не хотел, а просто не умел, — и, признаюсь, никогда и не подозревал, что гнездо обходится безобразно дорого. Сам я человек нетребовательный, мне бы дорваться до кабинета, засесть за тетрадки и слушать, как Зоя поет. Хорошо так! Зоя же находила, что хорошего в этом мало, что это “сентиментально-глупо”, что уроки — глупости, что надо место и что нельзя же жить Робинзоном — совсем скучно.
— К чему ж ты учился? — нередко задавала она вопрос. — Разве ты хочешь из меня кухарку сделать? Я этого не хочу!
Я закрывал ей уста поцелуями, но Зоя, видимо, начинала скучать. Вечно вдвоем с таким сурком, как я, действительно было скучно такой женщине, как Зоя.
Она решила сама помочь мне и отправилась, скрыв от меня, к одному из бывших своих покровителей, весьма влиятельному дельцу. Устроилось дело как будто без ее помощи: я получил прямо предложение и приглашался к известному барину. Пришел — и оробел. Он вдобавок меня принял с какою-то насмешливой снисходительностью и разглядывал меня, точно весьма редкий экземпляр, — так я был глуп, неловок и застенчив. Бедная Зоя! Если б она знала, какое скверное впечатление произвел ее муж! Меня посадили и спросили, на что я способен, и я по совести сказал, что едва ли я на что-нибудь способен в том деле, на какое меня приглашали.
— Так зачем же вы просились? — с изумлением спросил меня барин.
— Я вовсе и не просился. Вы сами пригласили меня.
“Барин” переглянулся со своим секретарем и заметил:
— Все равно, супруга ваша просила. Вы давно женаты?
— Недавно.
— Во всяком случае, я готов предложить вам место в тысячу пятьсот рублей. Дела почти никакого, изредка только помещать заметки в газетах.
Он объяснил, в чем дело, какие именно заметки, и ждал ответа. Разумеется, какой ответ! Я извинился и отказался, недоумевая, как это предлагают такие большие деньги, когда никакого дела нет.
Мы раскланялись, и, уходя, я ясно слышал голос барина, пославшего мне вслед “дурака”.
Я понял, что в глазах барина я был дураком, но удивился, когда и Зоя, выслушав мой подробный рассказ о свидании, назвала меня тоже дураком.
Я промолчал и ничего не сказал о том, что мне известно, кто просил за меня. Она тоже об этом умолчала. Тем первая попытка и кончилась.
С тех пор Зоя, кажется, стала считать меня дурачком и решительно не могла придумать, что ей со мной делать. Когда, бывало, я говорю ей нежные слова, когда ласкаюсь к ней, она по-прежнему нежна, ласкова, но когда мясники начинали приставать с просьбами денег, она становилась все пасмурнее.
Наступила осень нашего мира. Дела шли все хуже и хуже; долги росли, а я и в ус себе не дул. Принесу Зое пятьдесят или шестьдесят рублей да и считаю, что сделал свое дело.
А она, бедняжка, начинала сердиться.
Сперва она подумала, что я ее не люблю, но когда раскусила меня получше, то поняла, что я “блаженный”, и стала меня исправлять.
Начались, так называемые на языке супругов, сцены. Сперва шли сцены, так сказать, предварительные, но они меня как-то не донимали, бог уж знает почему, вернее всего, что я их не всегда понимал. Я, бывало, приму порцию “сцен” и после них еще лезу целоваться.
Стала Зоя хандрить. Частенько замечал я на глазах ее слезы.
— Что с тобой, Зоюшка?
— Ты разве не видишь?
— Ей-богу не вижу. Разве ты несчастлива?
— Да разве такая жизнь — счастье?
— Какая? — робко спрашивал я, все-таки ничего не понимая.
Она обыкновенно таращила на меня глаза и называла “блаженным дураком”.
Печально плелся я в кабинет и долго ходил взад и вперед, ломая голову над вопросом, как бы перестать быть, в самом деле, дураком?
Стал я искать места и нашел в гимназии место учителя, но оттуда меня скоро выгнали. И там нашли, что я “неподходящий”. Почему “неподходящий” — мне, разумеется, не объяснили, хотя деликатно заметили, что я слаб с учениками и вообще рассеян. И в самом деле, как подумаешь, я был самым неподходящим человеком!
Бедняжка Зоя серьезно захандрила к концу второго года, особенно как за долги чуть было не продали нашего имущества. Она серьезно стала упрекать и пригрозила, что оставит меня, если…
Она точно не умела формулировать свою мысль и потому докончила:
— Если ты будешь такой же… дурак!
Я струсил и обещал не быть дураком. Легко было обещать! Но как исполнить это обещание?
Зоя в тот день была в нервном возбуждении и вечером уехала в театр.
Стала она чаще уходить из дому. У нее завелись свежие костюмы, за обедом появлялась некоторая роскошь, у меня явилась новая пара. “Ну, — думал я, — Зоя приучилась хозяйничать” (я в это время зарабатывал до тысячи рублей), и радовался этому сперва. Но вместе с этим Зоя делалась какая-то странная и неровная. Стала чаще сердиться на меня; то, бывало, бранит меня, то со слезами на глазах припадет ко мне, да так и замрет.
Я не понимал, что делалось с бедняжкой, и только тихо гладил ее несчастную голову.
Временами она переставала уходить из дому. Сидела дома подле меня, просила рассказывать ей свои “блаженные мечты”, как она называла мои мечты. И я, бывало, рассказывал ей… Как-то невольно разговор переходил на Наташу, на ее деятельность. Я горячо вспоминал сестру.
Зоя слушала, тихо улыбаясь и задумываясь, и не обрывала меня, как прежде, не называла глупеньким, напротив, становилась ласковей и, крепко прижимаясь ко мне, вся вздрагивая, точно подстреленная птица, она тихо шептала: “милый мой!”.
И я снова был счастлив!
Но проходил месяц, другой, Зоя опять исчезала из дому и снова нервничала.
Памятен мне один вечер. Это было зимой. Сидел я у себя в кабинете и читал, как пришла ко мне Зоя. Смотрю на нее: бледна, сама вся дрожит, глаза грустные.
— Вася! Разве ты не видишь?.. — сказала она каким-то отчаянным голосом.
— Что, Зоя? — спросил я, а сердце так и замерло.
— Глупый! Я… я скверная жена… я…
Она не досказала. И к чему было досказывать? Убитый ее вид все досказал.
Мне стало страшно холодно, точно я очутился в темной пропасти. Теперь только понял я, что принимал я за экономию. Дурак, дурак! Бедная Зоя!
Я глупо молчал, не смея поднять глаз.
Наконец я стал утешать ее. Это ее взбесило.
— Он еще утешает! — воскликнула она, нервно рыдая. — Женщина, которую он любит, говорит, что изменила ему, а он еще утешает! Ты должен бы наказать меня, плюнуть на меня, бить такую женщину, тогда, по крайней мере, я бы видела, что тебе больно, а вместо этого ты же утешаешь! Какой ты мужчина! Ты… тряпка! — добавила она и чуть ли не с презрением взглянула мне прямо в лицо.
Мне… бить!? Эта мысль показалась мне до того неестественной, что я не знал, что и сказать.
— Что ты говоришь, Зоя? Тебе самой разве легко? К чему еще упреки! Если тебе тяжело, значит вперед этого не будет!
— А если будет? — резко крикнула Зоя.
Я окончательно смешался.
— Что ж ты молчишь… говори!
— Если будет… — начал я, чувствуя, что слова с трудом выходят из груди и звучат глухо, — если будет… значит… иначе нельзя, и ничто не поможет.
— Да скажи наконец: добрый ты или глупый?
— И добрый, и глупый, кажется, вместе, Зоя! — тихо отвечал я, не смея взглянуть на нее.
— Хороший ты! — вдруг вырвался из груди ее какой-то скорбный крик, и она стала целовать мои руки.
Мне стало стыдно, страшно стыдно. Она же целует, точно благодарит за что-то. Я отдернул руки. Что было потом — этого не передать. Есть счастливые минуты, их можно только пережить, рассказать их невозможно.
Опять Зоя как будто сделалась счастливой или, по крайней мере, старалась быть счастливой. Снова повела жизнь затворницы и довольствовалась тем небольшим кружком двух-трех приятелей, которые у нас бывали. Она даже пробовала искать работы, ей отыскали, но это была скучная работа (переписка банковских счетов), и она ее бросила. Я, бывало, предлагал ей развлекаться, поехать в театр вместе, но она упорно отказывалась.
— Не предлагай, Вася. Я боюсь.
— Чего боишься?..
— Блеска, Вася, людского шума. Он щекочет нервы. Ты не понимаешь этого, ты слишком чист, а я… я испорченная. Меня тянет туда… я люблю этот блеск, люблю, когда на меня смотрят, любуются… я тщеславна, хороший мой. Нет, нет, останемся вдвоем. Это пройдет, это должно пройти! Ах, зачем у нас нет детей! — вдруг шепнула она, ласкаясь.
Она дивилась мне, дивилась моей жизни, моей беспритязательности.
— Неужели тебе хорошо?
— Еще бы! А тебе, Зоя, скажи правду? Ты ведь знаешь — я верный друг.
— Иногда — да, иногда — чего-то недостает, но это вздор, не обращай на это внимания… говори только чаще, что ты меня любишь. Ведь ты сильно меня любишь, или только привык?
— Зоя, Зоя! Разве ты не видишь!
Мало-помалу Зоя, казалось, стала примиряться с нашей серенькой жизнью (я не догадывался, что она пересиливала себя!); сузила расходы и как будто перестала пугаться перспективы скромной бедности. Нас навещали приятели, завелось два-три знакомства с семейными домами. Зоя страстно занялась хозяйством — откуда только у нее уменье взялось! — сама бывала на кухне, усчитывала гроши, чтобы свести концы с концами.
Я перестал скорбеть за Зою. Мне она казалась счастливою.
В ту пору случилось следующее обстоятельство: умер мой отец и оставил наследство. На мою долю приходилось двадцать тысяч, но эти деньги я никогда не считал своими, да и не мог считать своими. Уже давно мы так решили с Наташей и, пожалуй, именно благодаря Наташе, и я так решил, — об ней нечего и говорить. Деньгами этими я не считал себя вправе воспользоваться, — ни одним грошом.
Правда, меня несколько смущала Зоя. Не должен ли я отдать эти деньги ей? Но колебания прошли скоро. Я не мог поступить иначе и отправил их Наташе. В ответ я получил от нее горячее письмо, точно я совершил подвиг какой-то. А какой тут подвиг?
Но из-за этих денег и случилась беда. Я об них не говорил ничего Зое, не хотел смущать ее напрасно и сказал, что после отца ничего не осталось.
Однажды, возвратившись с уроков, я увидел Зою такой сердитой, какой никогда не видал. Бледная, губы дрожат, глаза злые.
Я потихоньку пробрался в кабинет. Она быстро вошла вслед за мной.
— Так вот ты каков! — сказала она.
— Что такое, Зоя?
— Еще спрашивает! Дурачок, дурачок, а тоже… ничего не сказал!