I
Мрачный осенний петербургский день с пронизывающим до костей холодным северным ветром близился к концу. Отливая от центральных частей города, пешеходы, угрюмые и голодные, торопились по домам.
В это время к углу Невского и Лиговки приковылял, имея на плечах ларек, маленький мальчуган в большом измызганном картузе, нахлобученном на уши.
Окинув быстрым и зорким взглядом местность и главным образом местопребывание «фараона», то есть городового, маленький человек опустил ларек у тротуара в нескольких шагах от Невского и стал выкрикивать звучным тоненьким голоском в упор проходящим по Лиговке:
– Спички, да хорошие! Бумаги и конвертов! Не пожелаете ли, господин?
Засунув закрасневшиеся от холода руки в карманы, мальчик то и дело подпрыгивал и ежился, так как костюм его был далеко не по сезону. Довольно жидкое порыжелое пальто неопределенного цвета, сидевшее мешком и, очевидно, шитое на человека более зрелого возраста, и тонкие летние панталоны соответствовали скорей итальянскому климату, чем этой подлой, «собачьей» петербургской погоде. Высокие намокшие сапоги, тоже предназначавшиеся, по-видимому, на более крупные ноги, требовали по меньшей мере основательной починки. Едва ли не самою лучшей частью костюма был вязаный шарф, обмотанный вокруг шеи и скрывавший от нескромных глаз рваную ситцевую рубаху и нечто вроде жилета.
– Купите, господин! Поддержите коммерцию!
Голос мальчугана выкрикивал все ленивее и безнадежнее. Казалось, он и сам понимал, что ни один из этих торопившихся прохожих в такую погоду не остановится, чтобы поддержать отечественную коммерцию. И если он все еще предлагал и спички, и бумагу, и конверты, то более для очистки своей торговой совести и, главное, из страха иметь недоразумения с одним человеком, которого он называл «дяденькой», не чувствуя, впрочем, к нему никаких родственных чувств.
Мальчик не ошибался в своих предположениях. Действительно, ни одна душа не откликалась на его призыв. Всякий спешил в теплую квартиру, думая об обеде, а не о письменных принадлежностях. Никто даже и не взглянул на этого вздрагивающего мальчугана в уродливом картузе и не слыхал тоскливой нотки, звучавшей в этих назойливых предложениях поддержать коммерцию.
Но вдруг в глазах мальчика блеснула надежда.
Он увидал солидного плотного господина в отличном теплом пальто и с цилиндром на голове под руку с молодой и хорошенькой барыней. Несмотря на отвратительную погоду, господин вел свою даму не спеша и, наклонив к ней голову, о чем-то говорил ей с самым умильным выражением на своем полноватом и не особенно моложавом лице.
Опыт недолгой, но уже богатой уличными наблюдениями жизни маленького человека привел уже давно его к выводу, что господин, гуляющий под руку с молоденькой барыней и разговаривающий с ней, чересчур близко наклонившись к ее уху, – несравненно отзывчивее, и добрее, и охотнее поддерживает коммерцию, чем господин, идущий одиноко или с дамой некрасивой, или преклонного возраста.
Все эти соображения заставили мальчика предположить, что письменные принадлежности крайне необходимы господину, и он, еще не зная, что нет правил без исключений, торопливо вынул из ларька пачку бумаги и конвертов, подбежал к проходившей паре и крикнул, протягивая пачку:
– Милый барин! Купите у бедного мальчика! Поддержите коммерцию.
Молодая женщина вздрогнула от этого неожиданного окрика, а господин гневно произнес, хватая за руку мальчика:
– Ты как смеешь приставать, негодяй, а? Вот я сейчас кликну городового!
Мальчуган рванулся из рук господина и побежал к ларьку, испуганный и несколько изумленный таким неожиданным оборотом дела. Он успокоился только тогда, когда господин с дамой продолжали свой путь и скрылись, после чего не отказал себе в маленьком удовольствии – погрозить им вслед кулаком и затем пустить вдогонку:
– Тоже… городовой!.. Сволочь!
Прошло еще минут десять. Мальчику становилось очень зябко, и он собирался было сняться с места и закончить на сегодняшний день торговлю, как внимание его привлекла дама в глубоком трауре, шедшая опустив голову.
Обязательно следовало сделать еще попытку. Вид этой барыни подавал некоторую надежду.
И он проговорил самым трогательным голоском, владеть которым приучила его недавняя профессия нищенки:
– Милая барыня! Купите бумаги… Дешево отдам… Пятачок две тетрадки!
Барыня подняла голову и взглянула на мальчика. Его бледное, посиневшее от холода лицо, худое, с тонкими, красивыми чертами и с бойкими, бегающими, как у мышонка, карими глазами, тотчас приняло притворно жалобное выражение.
– Купите, милая барыня…
Тень грусти омрачила лицо дамы в трауре, точно при виде этого худенького, болезненного мальчугана она вспомнила кого-то…
Она остановилась, торопливо вынула портмоне и протянула мальчику двугривенный.
– Пятнадцать копеек сдачи… Извольте получить бумагу… Бумага первый сорт! – говорил мальчик значительно повеселевшим и уже деловым тоном человека, совершившего выгодное дельце.
– Сдачи не надо, и бумагу себе оставь, мальчик, – промолвила дама.
– Не надо? – изумился мальчик.
И, зажав в кулачке монетку, он горячо и торопливо проговорил:
– Дай вам бог здоровья, милая барыня!
– А ты, мальчик, шел бы домой… Холодно.
– И то зябко… Сейчас иду…
– Сколько тебе лет?
– Пятнадцатый…
– Пятнадцатый год, и такой маленький? А как зовут?
– Антошкой…
– Ты у кого живешь?
– У дяденьки…
– Ты, Антоша, приходи ко мне как-нибудь… Я тебе дам платья…
И дама в трауре сказала свой адрес и фамилию, ласково кивнула головой и ушла.
Антошка несколько мгновений стоял с разинутым ртом. Житейский опыт не очень-то баловал его людским сочувствием и не располагал к оптимизму. И обещание платья и, главное, такая щедрая подачка, признаться, значительно удивили его.
Прежде, еще недавно, когда он «работал» на петербургских улицах в качестве «бедного сиротки», гонявшегося за прохожими с жалобными причитаниями дать копеечку, и затем в роли мальчика, которому не хватает двугривенного на покупку билета до Твери или до Пскова (смотря по вокзалу, у которого Антошка стоял), или в роли только что выписавшегося из больницы, – случалось, хотя редко, что ему и попадали двугривенные от сердобольных людей, но с тех пор как он стал ходить с ларьком и продавать спички, бумагу и конверты, ни одна душа не принимала в соображение его собственных нужд, и каждый старался купить и спички и бумагу дешевле, чем где бы то ни было, точно считая, что дать мальчику с ларьком лишнюю копейку – значит потакать грабежу.
Вероятно, подобными житейскими наблюдениями следовало объяснить и то, что в сердце Антошки после первых мгновений радости закралось вдруг подозрение насчет доброкачественности двугривенного.
И он с серьезным, деловым видом опытного человека, умеющего отличить олово от серебра, взял монетку в зубы и несколько раз куснул ее. Испытание на мелких острых зубах и затем металлический ее звон на камне мостовой убедили мальчика, что монетка не фальшивая. Тогда он с удовлетворенным и довольным видом опустил ее не в кожаный кошель, в котором хранилась выручка сегодняшнего дня, а в карман штанов, решив, что, по всей справедливости, о которой он имел понятие, двугривенный принадлежит ему одному и что, следовательно, отдавать его «этому дьяволу», как он мысленно называл «дяденьку», было бы величайшей глупостью.
Вслед за тем он достал карандаш и свою записную книжку, служившую ему в то же время и учебной тетрадью, в которой он списывал, учась самоучкой, названия вывесок, после того как мог уже списать фамилии спичечного и бумажного фабрикантов, изделиями которых торговал, – и не без некоторого напряжения и больших гримас вывел каракулями, смутно напоминавшими печатные буквы: «Гаспажа Скварцова, Сергифская, Э 15».
Ларек тщательно был накрыт клеенкой. Оставалось вскинуть его на плечи и идти на Пески, на постылую квартиру «дяденьки», предварительно умненько распорядившись с двугривенным, как над самым его ухом раздался чей-то сиплый и приятный басок:
– Здравствуй, Антошка!
Антошка радостно и весело улыбнулся, увидев перед собой довольно странную фигуру пожилого человека с испитым и изможденным лицом, сохранявшим, несмотря на резкие морщины и припухлость век, еще остатки выдающейся красоты, – с большой и сильно заседевшей черной бородой, тщательно расчесанной, и с глубоко сидящими в темных впадинах черными глазами, глядевшими с выражением угрюмой, спокойной и вместе с тем какой-то презрительной грусти, какое бывает у опустившихся, когда-то знавших лучшие времена людей. В этих глазах светилось теперь что-то бесконечно ласковое.
Одет этот господин был в невозможно ветхое и совсем лоснившееся пальто, но, видимо, с претензией на аккуратность и некоторое щегольство: пуговицы были целы, и нигде не видно было дыр, хотя заплаток было довольно. Панталоны были в таком же роде. Серое кашне скрывало ночную сорочку, рукава которой, видневшиеся на худых волосатых руках, были не особенно грязны. На маленьких ногах были стоптанные резиновые калоши, а на руках – изящной формы, с длинными пальцами – лайковые заношенные и заштопанные перчатки. Совсем порыжелый цилиндр был одет чуть-чуть набекрень, а из-под него выбивались седоватые кудри. Несмотря на этот почти нищенский костюм, в осанке и манерах этого господина сразу чувствовался барин.
– Здравствуйте, граф…
Под кличкой «граф» этот господин был известен в числе многих обитателей трущоб и Антошке, который познакомился с ним год тому назад, нищенствуя у вокзалов; он несколько раз исполнял поручения «графа» по доставлению писем в разные богатые квартиры и пользовался его благосклонностью. «Граф» был единственным в мире человеком, который всегда дружески и участливо относился к Антошке, платил ему за комиссии, если Антошка приносил благоприятные ответы, даривал леденцы и, случалось, зазывал к себе в «лавру» [1], где жил в угле, угощал чаем и вел с ним беседы довольно своеобразного философского характера.
– Ты это что?.. С ларьком нынче?.. Давно?..
– С лета, граф…
– Лучше, чем прежняя работа, а?
– Лучше… И фараонов не так опасаешься… Показал жестянку, и шабаш!
– А как дела! Хорошо торгуешь?
– Плохо, граф… Летом еще ничего, а теперь… Главное, погода! Вот спасибо одной барыне… Добрая… Целый двугривенный подарила…
– Ишь какая добрая! – иронически протянул «граф».
– И бумаги не взяла… И велела прийти к себе за платьем… А я двугривенный «дяденьке» не отдам… Как, по-вашему, граф? Отдавать?
– Никоим образом. Он твой! – категорически заявил «граф» и прибавил: – А ты, братец, скажи своему подлецу «дяденьке», чтобы дал тебе обмундировку потеплей, а то в чем, скотина, выпускает! Скажи ему, что генерал Езопов – запомни фамилию! – тебя остановил и расспрашивал, какой такой подлец хозяин, что посылает мальчика в таком виде… Понял?
– Понял… скажу… А если спросит: какой из себя генерал?
– Скажи: сердитый такой, с большими глазами… Усищи длинные-предлинные! – улыбаясь, объяснял «граф».
– Беспременно скажу, – радостно промолвил Антошка.
– Что твой дяденька-мерзавец… По-прежнему тебя бьет? – участливо спрашивал «граф».
– Теперь полегче… Маленьких шибко бьет. Ремнем больше, черт! А, главное, она – настоящая ведьма!
– Уйти тебе от них надо, вот что…
– Никак нельзя… Он говорит, что я ему проданный по бумаге… И, кроме того, племянник… Везде, говорит, тебя разыщу…
– Глупый! Нонче людей не продают… И какой ты ему племянник? Он все врет… Однако иди, иди, Антошка… Замерзнешь… Ишь погода! – проговорил «граф», сам пожимаясь от холода. – Да завтра же зайди ко мне, слышишь?..
– А где вы теперь живете? Я в «лавре» был… Там вас не оказалось.
– В больнице три месяца лежал и, видишь, отлежался! Теперь я не в «лавре» живу, а у Бердова моста, дом сто четыре, во втором дворе, у прачки… Запомни адрес. Да спрашивай не графа…
– Не графа? – удивился Антошка.
– То-то не графа! – усмехнулся «граф», – а Опольева, Александра Ивановича Опольева. Не забудешь?
– Не забуду… А то записать разве?
– Уж и писать выучился? Ай да умница!.. Только векселей не пиши! – вставил «граф» с грустной улыбкой… – Я тебе когда-нибудь объясню, что такое вексель… Постой… у тебя руки как у гуся… Давай карандаш…
Он записал адрес и фамилию и, отдавая листок мальчику, сказал:
– Смотри же, завтра приходи… Я тебя угощу и побеседуем, как тебе от твоего разбойника уйти… Только ему ни слова… До свидания, Антошка!
С этими словами «граф» как-то важно приподнял голову, слегка выпятил грудь и скоро скрылся в полутьме сумерек, а Антошка, вскинув на плечи ларек, бодро зашагал на Пески, весьма довольный и встречей с «графом» и двугривенным, столь неожиданно попавшим в его карман и позволившим ему побаловать себя роскошным обедом.
Зайдя в закусочную, он спросил себе порцию селянки, запил ее двумя стаканами горячего чая и затем забежал в мелочную лавочку и на пятачок спросил леденцов. Засунув себе в рот сразу штуки четыре, Антошка остальные бережно завернул в бумагу и, запрятав их за голенище, вышел из лавки.
После такого лукулловского пиршества [2] Антошка почувствовал себя и счастливее, и бодрее, и совсем не думал о жидких, пустых щах у «дяденьки». Эти щи и вообще-то не прельщали его – до того они были водянисты и мало насыщали, а теперь, вспомнив о них, он даже сделал гримасу.
Слова «графа» о том, что Антошка «не проданный», значительно подняли его дух, и он продолжал свой путь, мечтая о том времени, когда он будет сам от себя продавать и спички, и бумаги, и конверты, и разные другие вещи, купит себе сапоги и полушубок и не будет жить у «дьявола дяденьки». В этих ребячьих мечтах заброшенного, несчастного мальчика, никогда не знавшего нежной ласки, не знавшего ни матери, ни отца, не забыты были и «граф» и маленькая Нютка, его любимица, жившая, как и он, у «дяденьки». Что же касается нелюбимых людей, то Антошка не без злобного чувства мечтал о возмездии. Хорошо было бы «дяденьку» засадить в тюрьму на вечные времена, а «ведьму»… Он придумывал ей разные беды и в конце концов решил, что было бы недурно, если б ее переехала конка и она бы издохла.
Однако, когда Антошка вошел в ворота знакомого деревянного дома на окраине Песков и поднимался по темной вонючей лестнице в «дяденькину» квартиру, его охватило невольное, знакомое еще с детства, чувство робкого страха, и ему представлялась пьяная физиономия «дяденьки» с ремнем в руках и рядом «ведьма», подзадоривающая его своим подлым смехом.
Счастливые мечты сразу выскочили из головы Антошки, и он, удрученный, с чувством узника, возвращающегося в тюрьму с жестокими тюремщиками, вошел в незапертые двери темной прихожей, робко пробрался мимо кухни и очутился в крошечной комнатке, в которой помещались все мифические «племянники» и «племянницы», работавшие на «дяденьку» в качестве уличных нищенок.
Посредине этой грязной, низкой и сырой комнаты, освещавшейся тусклым светом стенной лампы, стояли небольшой стол и две скамейки, на которых была разбросана разная мокрая рвань, отдававшая запахом гнили. Это было верхнее платье «пансионеров», разложенное для просушки. Никакой другой мебели не было. На этом же столе среди вещей стояла деревянная чашка, из которой жадно хлебал холодный суп белокурый мальчик лет восьми. Остальные обитатели, уже вернувшиеся с работы, сдавшие свои выручки «дяденьке» и поужинавшие, лежали на полу, на тощих матрасиках, рядом, вповалку, прикрытые какою-то старой ветошью и согреваясь более теплотою собственных тел. Маленькие соломенные подушки поддерживали детские головы.
Почти все дети спали, вдыхая в себя смертоносный воздух.
Антошка снял с себя ларек, затем разулся, сунув под свой матрасик сверток с леденцами, надел какие-то дырявые башмаки и хотел было снимать свое намокшее пальтецо, как вдруг из-за стены донесся жалобный детский вопль, заглушаемый пьяным грубым мужским голосом.
– Это Нютку! – шепотом проговорил белокурый мальчик.
– За что? – отрывисто спросил Антошка.
– Всего два пятака принесла…
– Ишь… подлые!.. – шепнул Антошка, и в его глазах сверкнул огонек.
Через минуту в комнату вбежала с плачем маленькая, совсем худенькая девочка с черными растрепавшимися волосенками и, увидев Антошку, проговорила прерывающимся от рыданий голосом:
– Ан-тош-ка… У-бей бо-г нап-расно. Я гро-ши-ка не утаила…
И, понижая голос, прибавила:
– Он бы прос-ти-л, а она… тварь под-лая…
– Он чем тебя, ремнем или руками? – осведомился довольно объективно белокурый мальчик, засовывая в рот последний кусок черного хлеба.
– Рем-нем… Пять раз… Больно… Ах, больно, голубчики!
Антошка проговорил с важным видом:
– Подожди, Анютка… Мы на этих дьяволов управу найдем… Най-дем! – прибавил он, вспоминая вдруг слова графа. – Мы не проданные… Не реви, Анютка…
И с этими словами он достал сверток и подал его Нютке.
– На вот, ешь… только дай два леденца Алешке… Больше не давай… Ешь.
Нютка сквозь слезы улыбнулась и набросилась на леденцы с жадностью дикого зверька.
В эту минуту двери бесшумно отворились, и на пороге показалась высокая худая молодая женщина в юбке, в сером платке на голове, из-под которого выбивались пряди рыжих волос.
Она вошла тихо, подкравшись, как кошка.
Антошка первый заметил «ведьму» и кинул выразительный взгляд, предостерегающий об опасности, на своих маленьких товарищей.
Нютка немедленно зажала в своей грязной ручонке оставшиеся леденцы, проглотив, не без риска подавиться, бывшие у нее во рту, и с выражением испуга на своем заплаканном лице бросилась к постели и легла, притихшая и оробевшая, словно виноватая собачонка.
Алешка, успевший съесть свои два леденчика в мгновение ока и глядевший в рот девочки с чувством зависти и очарованья, побрел к своему матрацу с видом человека, не имеющего достаточных оснований опасаться трепки.
Между тем рыжая женщина, успевшая подслушать слова Антошки, подозрительно оглядела комнату и, заметив валяющуюся на полу серую бумажку из-под леденцов, подняла ее с полу и, обращаясь к Антошке, проговорила своим резким, низким контральтовым голосом:
– Ты что ж это, подлец, не идешь сдавать выручку? До каких пор ждать тебя, мазурика?
«Ведьма» любила вообще уснащать свои речи бранью, но особенно в сношениях с Антошкой, которого терпеть не могла больше, чем остальных детей этого заведения своего супруга, так как чувствовала, что Антошка, несмотря на свою видимую покорность, является, так сказать, протестующим элементом и, кроме того, как-то подозрительно и насмешливо улыбается, когда «ведьма» посылает его за сорокоушкой, чтоб угостить гостя – молодого наборщика, захаживавшего по вечерам и по большей части в отсутствие мужа.
– Иду сейчас… Только что пришел! – Разуться надо… Измок… – отвечал не особенно мягко Антошка.
– Измок! Ишь какой сахарный господин! – презрительно и медленно выговаривая слова, кинула рыжая дама, и злая улыбка искривила ее тонкие губы.
С этими словами она вышла, бросив на Антошку взгляд больших, несколько выкаченных серых глаз, не предвещавший ничего хорошего для Антошки.
В свою очередь и Антошка, ненавидевший «ведьму» с бессильной злобой загнанного волчонка, посмотрел ей вслед злыми-презлыми глазами и снова от всего сердца пожелал, чтобы «подлую» переехала конка.
– Что, Нютка, шибко пьян хозяин? – осведомился он.
– Не очень, – ответила Нютка.
Антошка через минуту вышел – сдавать «дяденьке» выручку.
Признаться, он шел далеко не спокойный, и мрачные предчувствия невольно закрадывались в его душу относительно ремня.
II
«Дяденька», отставной унтер-офицер Иван Захарович, сидел в одном жилете поверх розовой ситцевой рубахи за столом, на котором шумел самовар, в жарко натопленной, довольно большой комнате, разделенной ситцевым пологом, за которым помешались большая кровать и шкаф с посудой. Цветы на окнах, наклеенные на стенах вырезанные из иллюстрации картинки и портреты нескольких генералов и отца Иоанна Кронштадтского [3] свидетельствовали о некотором эстетическом вкусе хозяев. Кое-какая мебель и огромный шкап, в котором хранился разный хлам, купленный на рынке и составлявший запасный гардероб питомцев «дяденьки», дополнял убранство, не лишенное некоторого комфорта, особенно по сравнению с конурой, где помешалась детская команда.
Сам «дяденька» медленно отхлебывал чай, попыхивая папироской, и, казалось, находился в благодушном относительно настроении довольного своею судьбой человека. Он был выпивши, но еще не дошел до «градуса», – это еще было впереди – и его спокойный вид нисколько не напоминал человека, только что жестоко отхлеставшего ремнем, опоясывавшим его чресла, маленькую беззащитную девочку.
Это был плотный и крепкий человек лет за сорок, с грубым, так называемым «солдатским» лицом. Красное, одутловатое, испещренное рябинами, с толстым носом и толстыми губами, окаймленное черными баками и окладистой бородой, оно далеко не отличалось привлекательностью. Маленькие, заплывшие и плутовские глаза светились масленым блеском. В них было что-то хищное и выдавало прожженную каналью, прошедшую житейские «медные трубы».
Действительно, Иван Захарович перепробовал много профессий после того, как вышел в отставку.
Он был швейцаром, сидельцем в кабаке, рассыльным, но не уживался на местах, имея слабость и к вину, и к картам, и к прекрасному полу, – слабость, заставлявшую его не всегда быть особенно разборчивым, если ему поручали деньги. Он их частенько таки терял и, вероятно, благодаря только своей счастливой звезде не попал в сибирские Палестины.
Долго он влачил полунищенское состояние: торговал на рынке старым платьем, ходил в факельщиках, носил шарманку, сопровождая «Петрушку», и не оставлял сладкой надежды выбиться и жить «как люди», не обременяя себя праведными трудами. И, наконец, напал на счастливую мысль – открыть «заведение» для детей.
Осуществление этой идеи не потребовало особенных затрат. Хорошо знакомый с трущобами, он знал, что в Петербурге детского товара сколько угодно, и при известной осторожности предприятие его не представляло большого риска.
И Иван Захарович «арендовал» несколько беспризорных и заброшенных детей у нищих их родственников, обещая содержать детей и вдобавок еще платить за это известную сумму денег. Антошку, впрочем, Иван Захарович приобрел почти задаром у одной пьянчужки-вдовы у которой ребенок очутился на руках после смерти его матери-прачки.
Дела Ивана Захаровича сразу пошли хорошо. Маленькие нищенки ежедневно приносили ему изрядную выручку, и он держал их в ежовых рукавицах, строго наказывая, если они приносили, по его мнению, мало. Справедливость требует, однако, сказать, что до женитьбы Ивана Захаровича положение детей было сноснее: их и кормили лучше, и Иван Захарович бил их только тогда, когда был очень пьян уже к вечеру, когда он возвращался из трактира, а дети с «работы». Жившая при нем в качестве помощницы корявая Агафья жалела детей и часто их защищала.
На беду Иван Захарович влюбился в рыжую, худую Марью, встреченную им в трактире, который он посещал и где он за стаканчиком водки нередко беседовал с приказчиком о политике и вообще вел отвлеченные разговоры, до которых был охотник. Трудно сказать, чем привлекла Ивана Захаровича эта девица: своими ли выкаченными наглыми глазами, уменьем ли ругаться хуже извозчика, белым ли, покрытым веснушками лицом, не потерявшим еще свежести молодости, но только Иван Захарович окончательно «втюрился» и очень скоро женился.
С тех пор как водворилась Марья Петровна, положение детей стало воистину ужасным.
Дети прозвали новую хозяйку ведьмой и боялись ее больше «дяденьки», понимая, что она главная виновница тех жестоких побоев и истязаний, каким они теперь подвергались.
Раздирающие вопли и стоны раздавались в квартире почти каждый вечер при возвращении озябших и продрогших детей с «работы». «Ведьма» находила, что они мало приносят выручки, что они обкрадывают «дяденьку», и с какой-то холодной жестокостью натравливала супруга на детей.
И, несмотря на разные благотворительные общества, существующие в Петербурге, несмотря на множество блестящих дам-благотворительниц, никто не слышал этих детских стонов, никто не приходил на помощь обреченным страдальцам.
III
– Много принес? – спросил Иван Захарович, увидав вошедшего в комнату Антошку.
– Немного, – отвечал Антошка, приближаясь к столу.
– А по какой такой причине? – строго спросил «дяденька», останавливая взгляд на мальчике.
– Погода…
– Что погода!? Ты, верно, подлец, по трактирам сидел, а?
– И вовсе не сидел…
– Ну, давай… выкладывай…
Антошка высыпал деньги из кошелька.
Было всего тридцать копеек.
– Только и всего?
– Только… Совсем покупателев нет… И меня даже один генерал остановил, – вдруг прибавил Антошка, вспомнив совет «графа» и имея в виду не столько припугнуть «дяденьку», сколько отвлечь его внимание от щекотливого разговора насчет выручки.
– Какой такой генерал?
– Важный, должно быть. Такой высокий и с большими усами… И сердитый… Остановил это он меня у Гостиного двора и спрашивает: «По какой причине ты, мальчик, шляешься по улицам в таком рваном пальте?.. Это, говорит, не полагается, чтобы по такой холодной погоде и без теплой одежи… Кто, говорит, тебя посылает? Сказывай, где ты живешь?»
Не лишенный, как оказывалось, некоторого художественного воображения, Антошка врал блистательным образом и не моргнувши глазом, испытывая в то же время внутреннее злорадство при виде беспокойного выражения на лице «дьявола».
– Что ж ты сказал этому генералу? – не без тревоги в голосе нетерпеливо спросил Иван Захарович.
– Живу, мол, ваше сиятельство, у родного дяденьки… А квартируем мы…
– Что-оо?.. Разве я вам, подлецам, не приказывал никогда не говорить, где вы живете!.. – перебил, закипая гневом, Иван Захарович. – Знаешь ли, что я за это сделаю с тобой, с мерзавцем?..
Иван Захарович проговорил последние слова таким зловещим тоном, и его лицо исказилось такой злостью, что Антошка невольно попятился и поспешил проговорить:
– Да я, дяденька, не сказал ему настоящего адреца… Я совсем другой дал… На Острове, мол, квартируем, в пятнадцатой линии… Пусть ищет…
– То-то! – облегченно промолвил Иван Захарович. – А то бы тебя до смерти избил… Так бы и издох… Ты это помни… А теперь я скажу, что ты молодец, Антошка… Всегда так отвечай… Какое кому дело, где мы живем? – прибавил Иван Захарович, окончательно успокоенный, и даже взглянул одобрительно на Антошку, как на достойного своего ученика, ловкого и смышленого, пославшего генерала на Васильевский остров… «Прогуляйся, мол!»
И после незначительной паузы проговорил:
– А я тебе, Антошка, завтра другое пальтецо подберу… форменное пальтецо… на байковой подкладке… у татарина купил… И фуфайку дам… Я, братец, старательных ценю… И ты цени… Старайся для дяденьки… Помни, что я тебя вскормил и воспитал… Без меня пропал бы ты, как паршивый щенок у забора, а я вот тебя человеком сделал… Да… Какой человек ежели неблагодарный, того бог накажет. Ты этого не забывай, Антошка! – философствовал Иван Захарович. – И выручки правильные носи! – неожиданно перешел он на вопрос чисто практического характера. – А то – тридцать копеек! За это, по-настоящему, следовало бы тебя наказать, но я прощаю… Чувствуешь ты это?
Хотя Антошка и после этой трогательной речи не переставал питать к «дяденьке» далеко не дружелюбные чувства и сию минуту засадил бы его на вечные времена в острог, тем не менее выразить этого не посмел и довольно-таки недурно, с точки зрения декламаторского искусства, проговорил, благоразумно опуская свои мышиные карие глазенки, которые могли бы его выдать:
– Я завсегда чувствую, дяденька…
– То-то, чувствуй…
Антошка со свойственным его возрасту легкомыслием уже считал себя вполне обеспеченным, по крайней мере на этот вечер, от ненавистного ремня. Слишком увлеченный столь благоприятными результатами от своей встречи с генералом, он хотел было отважиться еще на одну подробность генеральской беседы, а именно сказать, что генерал приказал ему продавать спички, бумаги и конверты не иначе как в полушубке и в крепких сапогах, как в эту самую минуту из-за полога показалась «ведьма», уже без платка на голове, с причесанными не без кокетства рыжими волосами, взбитыми на лбу, в голубой ситцевой кофточке и с вымытыми руками.
Повиливая бедрами, она подошла к столу и, присаживаясь у самовара, проговорила самым любезным и вкрадчивым тоном:
– Наливать, что ли, еще, Иван Захарыч?
– Налей, Машенька, – отвечал Иван Захарович, передавая стакан и с нежностью взглядывая на эту белолицую, всю в веснушках молодую женщину лет двадцати пяти, с вздернутым кверху курносым носом, выкаченными серыми наглыми глазами и тонкими губами.
Взглянул исподлобья на нее и Антошка, очевидно совсем не разделявший взглядов «дяденьки» на красоту его супруги. Он находил, что отвратительнее этой «курносой ведьмы» не было существа на свете. И худа-то она, ровно ободранная кошка, и на ее «подлой морде» черти отметины сделали в виде веснушек, и руки у нее в виде «крючков», и нос дырявый… одним словом, как есть настоящая ведьма!
Он сообразил отлично, для кого это она принарядилась, и только удивлялся «дяденьке», как это он совсем ею «облещен» и слушается ее, вместо того чтобы таскать ее за косы и бить поленом каждый день, а не в исключительных только случаях, когда он, совсем пьяный, случалось-таки, таскал за косы, но все-таки, глупый, ни разу не отдубасил поленом…
Антошка дипломатически кашлянул, чтоб получить разрешение уйти (присутствие «ведьмы» вместе с воспоминанием о поднятой ею бумажке из-под леденцов наводило его на тревожные мысли) и закатиться спать, и Иван Захарович хотел было отпустить его, как «ведьма» вдруг хихикнула и насмешливо проговорила, кивнув головой на Антошку: