Дмитрий Стахов
Ретушер
Исповедь ненаемного убийцы
Пролог
…чтобы широко открыть их уже на носилках.
Во мне что-то пульсировало, грозя сорваться, дрожало.
Санитары несли меня к выходу. У того, который шел сзади, сутуловатого, ширококостного, с покрытыми рыжим волосом запястьями, был высокий, шишковатый, покрытый испариной лоб.
Проплыл потолок мастерской, мелькнул козырек крыльца. Санитары начали спускаться по ступеням. Моя голова уперлась в поясницу того, который шел впереди.
– Приподними, приподними! – крикнул сутулый. Носилки неприятно тряхнуло.
Меня начали вдвигать в машину, но там что-то заело, и носилки тряхнуло еще раз. Вроде бы я застонал. Не от боли. Так, ради проформы. Пока санитары, переругиваясь, устраняли неисправность, я продолжал постанывать. Мне было обидно. Как же так! Тридцать шесть отработанных негативов – и такие мучения! Ведь все должно было кончиться мгновенно!
Вокруг какие-то незнакомые любопытные рожи, над ними – плывущие в вышине облака. Запах выхлопных газов, пыли.
К тому же – эти неумехи санитары!
К тому же – небритый, угреватый, с красными воспаленными глазами врач!
Врача я раздражал. Тем, что был еще жив. Ему нужно было со мной заниматься. Не то что с моими непрошеными гостями: этих просто грузили в две другие машины. Ногами вперед. И ничего там не заедало.
Врач присел на корточки, щелкнул замками большого металлического ящика. Помятая физиономия врача скрылась за крышкой. И появилась вновь.
– Щас камфару сделаем, – поймав мой взгляд, сквозь зевок пообещал врач и подмигнул.
Мне бы потерять сознание. Мне бы отключиться, уйти, но со мной все было в порядке.
Даже до больницы меня довезли очень быстро. А там без задержек перекинули на каталку. Словно сама собой в вену воткнулась игла: мой организм теперь подпитывало что-то прозрачное. Из перевернутой бутылки с мерными делениями.
И куда-то подевалась одежда: кроме бесформенных бахил, на мне ничего не было.
Колесики каталки скрипели.
Из меня здорово подтекало, и постеленная на каталку простыночка прилипла к спине.
Хотелось почесаться, хотелось отхаркаться.
Я подумал, что ретушь – не только способ устранения дефектов на фотографическом изображении. Не только работа с негативами или позитивами. И – в моем случае – не только попытка изменить то, с чего изображение получено. Ретушь – это стиль жизни!
Стиль жизни! Мне понравилась эта мысль. Настолько, что я был готов ею как можно скорей поделиться. С кем угодно.
Тут мне показалось, что меня кто-то окликнул. Шепотом. Или громогласно. Слева. Или – справа и сверху. На каком-то непонятном языке. Но я все понял.
– Ты не читал этой статьи? – спросили меня. – Нет? Очень интересная статья!
И я понял – со мной разговаривал отец! Он шел рядом с каталкой, на ходу разворачивал газету и явно собирался почитать мне вслух. Я смущенно улыбнулся толкавшему каталку туманному пятну – мол, у моего отца всегда были причуды, – собрался лечь поудобнее и…
Глава 1
…И вот отец поднял глаза от газеты.
Я, давно привыкший ко всем его гримасам, эту знал лучше прочих. За две-три секунды – пока взгляд отца еще не встречался с моим – его лицо успевало преобразиться. Он опускал газету, и передо мной представала маска старого циника. Уж я-то знал, что значат эти тонкие складочки у губ и легкий прищур!
С годами менялись газеты – в тот вечер он читал, конечно, «Правду», вроде даже был увлечен предпоследней страницей, обличительной статьей о зверствах израильской военщины, – менялись кресла – кажется, не меньше трех, – менялся и сам отец. Впрочем, очки и лысина были всегда, но все увеличивающаяся сутулость! Но истончающаяся шея! Но морщины, но становящийся все более узкогубым рот! Но, наконец, пигментные пятна, словно выползавшие из-под клочков седых волос над большими, плотно прижатыми к голове ушами!
Только взгляд, взгляд поверх очков оставался прежним. Сделать получше свет, нажать на спуск – ни дать ни взять заслуженный учитель республики Петров И.В. отдыхает после тяжелого дня. Строгий блюститель подрастающего поколения. Депутат и автор патетических статей в местной прессе.
Мой отец не был заслуженным учителем, депутатом, автором статей. Вот уставать, работая фотографом в издательстве при Миннефтегазе, он уставал. Причем был он фотографом удивительным, профессионалом высшей пробы, знавшим о своем деле буквально все, но почему-то – тогда я и не догадывался, почему – старательно избегавшим фотографировать живых существ, в частности людей, и находившим сомнительное удовольствие в съемке компрессорных станций и буровых.
Он не был и Петровым И.В.
А в тот вечер, когда отец поднял взгляд от газеты, посмотрел на меня поверх очков и произнес, по обыкновению отрывисто, выговаривая слова сухо, с какими-то неуверенными ударениями: «Сегодня никуда не уходи. Будет мой бывший сослуживец. Он должен помочь», – я и узнал, что отец мой, Генрих Рудольфович Миллер, вовсе не тот, за кого он себя выдавал. По крайней мере – передо мной, перед своим сыном. Тоже, естественно, Миллером. Миллером Генрихом Генриховичем.
Именно в тот вечер я узнал, что отец чуть меньше двадцати лет прослужил в органах: начинал в НКВД, а уволен был, как якобы ненадежный элемент, в разгар борьбы с космополитизмом, из МГБ.
До того вечера, или же – до своих шестнадцати лет, я пребывал в инфантильно-романтической уверенности, будто мой отец – бывший полярник-метеоролог, ушедший с работы из Главсевморпути по состоянию здоровья. Или не по состоянию здоровья (когда я повзрослел, отец немного изменил легенду), а – в начале войны – из-за немецких фамилии-имени-отчества.
Барометры, замысловатые приборы, об истинном назначении которых, как выяснилось позже, отец ровным счетом ничего не знал, книги по атмосферной оптике, карты движения воздушных масс за шестидесятой параллелью, все, что так поддерживало мою уверенность в заполярном прошлом отца, было куплено у вернувшегося из лагеря, выжившего из ума, беззубого сорокапятилетнего старика, когда-то – блестящего ученого. Отцу просто хотелось помочь бывшему доценту, помочь как экс-эмгэбист экс-метеорологу, как один советский человек другому советскому человеку. Дать тому возможность протянуть еще года два-три.
Может быть, тем самым он пытался снять с себя хотя бы часть грехов, в которых был по уши? Возможно, но сразу следует отметить, что отец ни о каких грехах никогда не задумывался.
Он не был злым. Конечно, он был человеком суровым – суровым, как, скажем, утес в каком-нибудь труднодоступном горном районе.
Как бы то ни было, метеоролог через полгода после возвращения умер, а немецкие фамилия-имя-отчество отнюдь не помешали отцу в долгой службе на Лубянке. Что, в общем-то, не так уж и странно: борьба с мировым космополитизмом была поважнее борьбы с германским фашизмом. Тут и спорить нечего. Результаты говорят сами за себя: выиграв во втором случае и проиграв в первом, мы имеем то, что имеем.
Тогда же мне показалось странным, что отец, будучи завсегдатаем ресторанов, знающим их практически все, от самых захудалых до самых дорогих, от загородных до центральных, предпочитающим, однако, «Прагу», в той же самой «Праге» не организовал столь важную встречу. С другой стороны, если бы он встретился со своим бывшим сослуживцем в ресторане, я бы ничего не узнал – быть может, пребывал бы в неведении еще долгое-долгое время, быть может – до последних месяцев и дней, даже вплоть до сегодняшнего вечера, такого томительного, нескончаемого.
В «Праге» бывший его сослуживец мог бы заказать, например, зайчатину с грибами, но отец и сам готовил восхитительно! Любое блюдо в его исполнении, от яичницы и овсяной каши до телячьих отбивных, сборной ухи и тортов, было произведением искусства. Что неудивительно – фотография и поваренное мастерство схожи во многом.
Однако дело было не в моем отце, а в бывшем его сослуживце. Сам бывший сослуживец, наверное, и не хотел и не мог пойти в ресторан. Впрочем, черт его знает, какой работой он руководил, какое кресло занимал, в каких чинах пребывал бывший сослуживец моего отца.
Отцовские слова – мол, никуда не ходи – прозвучали глупо. Я не выходил из дома уже почти что неделю. И отцу это было прекрасно известно. Он просто хотел показать – сегодня вечером решится моя судьба, хотел дать понять: на этого, обещавшего прийти поздно вечером человека последняя надежда.
Я сидел в темном углу нашей большой общей комнаты и пялился в полумрак. Фигура отца, читавшего в кресле газету, казалась мне неким более ярким, чем фон, пятном. Очерченный лампой торшера круг – с торшером тоже, кстати, произошла перемена, отец поддался веянию моды, и старый торшер, с абажуром матерчатым, оборчатым, сменился торшером с пластиковым абажуром, на длинной никелированной штанге, – круг с креслом посередине был, я бы сказал, пуст. Отец находился в кресле, и одновременно там его не было.
Мы с ним, несмотря на общий наш дар, на родство, на внешнюю похожесть, существовали в разных плоскостях, в разных мирах. Уже тогда. Между мирами существовали мостики и переходы, но соответствия не было. Огорчало это отца? Думаю, да. Что касается меня, то с некоторых пор мне было на это плевать, и на былые огорчения отца тоже. Жаль только, что отец об этом уже никогда не узнает.
Ему пришлось повторить свои слова. Я не откликнулся вновь.
Я даже его не слышал. Отец резко поднялся с кресла – газета зашелестела, упав на пол, затихла, отброшенная его ногой? зашелестела вновь, – подошел ко мне, наклонился.
– Ну! – сказал он, левой рукой обхватив мой подбородок. – Раскис? Подберись! – И раскрытой ладонью правой руки крепко шлепнул меня по щеке.
Голова моя дернулась, затылком я ударился о покрытую ковром стену. Из глаз потекли слезы, окружающее начало обретать привычные очертания. Отец – чуть слабее – ударил меня левой и еще раз, еще слабее – правой. Голова моя качнулась в одну сторону, в другую, я беззвучно разрыдался.
– Фу! – сказал отец. – Слабак!
Он распрямился и поправил крахмальные манжеты белой рубашки. После чего, невысокий, прямой, неторопливо вернулся в кресло.
– Иди умойся! – приказал он, превращаясь в прежнее пятно.
Я сполз с дивана, прошаркал в ванную и включил воду. Мне хотелось взглянуть на свое отражение в зеркале, но я боялся встретиться взглядом с самим собой. Я умылся, вытерся, вернулся в комнату.
– Иди к себе! – отдал отец новый приказ. – И переоденься! Я тебе говорил – не смей выходить из своей комнаты в тренировочных! Быстро!
Я пошел в свою комнату, плотно затворил дверь и упал вниз лицом на кровать.
Гость пришел, как мне показалось, почти что ночью, слышал я не только звонок в дверь – наш звонок отличался удивительной деликатностью, – но и то, как в прихожей отец хлопал своего бывшего сослуживца по плечу, а в ответ тот самодовольно, густым басом подтверждал:
– Да-да, это я!
Они уселись в большой комнате, где, после моего изгнания, отец сервировал стол и накрыл, ожидая гостя, закуски и бутылки большой крахмальной салфеткой. Они выпили, и гость сразу начал вспоминать прошлое.
Уже по первым его словам я понял, что их совместная служба проходила отнюдь не в Главсевморпути. Видимо, отец как-то показал бывшему сослуживцу, что в квартире они не одни, гость сбавил обороты, но последующие рюмки – отец, судя по всему, не отставал – лишили его осторожности. Гость жил в этом своем прошлом, и остановить его было нельзя.
Я встал с кровати, сменил тренировочные на выглаженные новые брюки, надел свежую рубашку. За дверью говорили тише: отец вводил своего бывшего сослуживца в курс дела. Гость что-то бубнил в ответ, потом чуть повысил голос:
– Сейчас не те времена, – сказал он. – Сейчас нам стало труднее…
Я зажег в комнате верхний свет, подошел поближе к двери.
– Вот раньше… – попытался продолжить гость, но отец его перебил.
– Слушай! – почти что прошипел он. – Мне сыну надо помочь! У него, кроме меня, никого. За его дружками кое-кто стеной стоит. Все свалят на моего. Ты не вспоминай о всякой херне, а выслушай и помоги!
Сев на корточки, я приник к замочной скважине. Оба они, отец и гость, сидели у одного края стола, чуть повернувшись друг к другу. Бывший сослуживец выглядел самым обыкновенным человеком, разве что, кажется, без шеи и с удивительно красными, словно накрашенными губами. Отец держал его за галстук.
Вот он с трудом выпутал пальцы из галстука, словно не хотевшего их отпускать. Несколько нитей искусственного шелка зацепились за заусенцы. В возникшей паузе мой отец один за другим заусенцы отгрыз, отплюнул их в сторону, а сослуживец воспользовался моментом и потыкал вилкой в соленые грибы. Грибы ускользнули, на зубцы вилки попался только кружок лука.
– Так говори, – предложил бывший сослуживец, задумчиво оглядывая стол и протягивая руку к тарелке с маринованными болгарскими огурцами. – Говори!
– Наконец-то! – Отец налил себе, потом – гостю. – Поехали они кататься, на машине папаши одного из его дружков. С девчонками…
– Хорошее начало, – хрустнув огурцом, кивнул бывший сослуживец. – В наши годы такого… Извини, я слушаю!
– …Мой Генка, двое других, такие же оболтусы. Приехали к реке, в районе Звенигорода. Приемник в машине не выключали. А когда назад ехать – аккумулятор сел. Крутили ручку – ничего. Стемнело…
Бывший сослуживец поднял свою рюмку. Отец – свою. Они выпили, и бывший сослуживец доел огурец.
– Ну и? – Гость положил себе ложку салата, подумал и пристроил рядом с салатом толстый ломоть карбоната: хоть отец и рассчитывал на приход своего бывшего сослуживца, он не стал готовить для него сам, а купил все необходимое в кулинарии.
– К ним привязались местные. Слово за слово, и получилась драка.
– Ну?! – Бывший сослуживец положил себе холодца.
– Ну-ну! – передразнил отец. – Два трупа: девчонка из их компании и один из местных. Кто-то ножи достал, понимаешь?
– Понимаю! – Бывший сослуживец с аппетитом приступил к еде. – А девчонка-то как?
– Она – якобы случайно. Напоролась, когда пыталась разнять. Но показывают-то на моего, будто бы он махал ножом!
– А он махал? – Бывший сослуживец исподлобья взглянул на моего отца. – Махал?
– Нет! Впрочем, можешь у него сам спросить. Генрих! Гена! Иди сюда!
Я отпрянул от двери, не удержался на ногах, сел на пол.
– Гена! – повторил отец. – Я кому сказал?!
Я поднялся, взялся за ручку двери. За дверью послышался звук отодвигаемого стула. Я открыл дверь, вышел из своей комнаты, встал возле стола.
Бывший сослуживец доел холодец и посмотрел на меня. Самый обычный взгляд самого обычного человека. Что, интересно, он подумал обо мне, худом, бледном, с длинным продолговатым лицом, с синяками под глазами, не знающем, куда девать руки? Во всяком случае на лице бывшего сослуживца моего отца, каком-то просторном, гладком, без единой морщины, ничего не отразилось.
– У тебя нож был? – осмотрев меня с головы до ног, спросил он.
– Нет… – сказал я.
– У твоих друзей?
– Нет…
– Откуда взялись ножи?
– Они были у местных…
– Уже хорошо… – Бывший сослуживец вытащил из кармана коробку «Казбека», раскрыл ее, достал папиросу, постучал мундштуком по крышке коробки. – И как все было?
– Я отнял нож и ударил. В кого-то попал…
– В кого-то? – переспросил он.
– Было темно… Лиза пыталась разнять… Потом она упала. Я выставил нож перед собой, вот так, бросился на них…
– И еще раз попал?
– Да…
– Правильно, – закуривая, кивнул гость. – Чистосердечное признание – самое лучшее дело…
Отец вскочил и схватил меня за плечи.
– Ты что говоришь, дурак?! – дыхнул он на меня коньячным, с горчинкой, духом.
– Правду, – тихо произнес я.
– Оставь его, – лениво махнул рукой с папиросой бывший сослуживец.
Отец сел, опустил голову, потом встрепенулся и пододвинул бывшему сослуживцу пепельницу.
– Они были пьяные? – спросил тот у меня.
– Да…
– А вы? Вы сколько выпили?
– Три бутылки сухого…
– В милиции что сказал?
– Неправду… – Я почувствовал, что краснею.
– Хорошо. – Бывший сослуживец загасил папиросу и указал на свою рюмку: отец тут же налил. – Иди…
Я не двинулся с места.
– Иди. – Он уже утерял ко мне интерес. – Иди, иди. Разберемся!
Этот человек без шеи помог: все повесили на одного парня из местных. Якобы этот парень был слишком пьян, не соображал, что творит. Показания его дружков как по мановению волшебной палочки изменились. Против меня свидетельствовал еще Бай, Байбиков Максим, закадычный друг и сосед, чему я в те времена находил простое объяснение: таким образом он мстил за то, что Лиза была моей девчонкой. Остальные – Костя Волохов и две девчонки из параллельного класса – ничего и не видели: лишь только началась драка, они бросились врассыпную. С Баем тоже поговорили, нажали на его отца, и Бай присоединился к прочим – «Было темно, ничего не видел…», – а меня начал обходить за сто шагов.
Бывший сослуживец, помнится, обещал заглядывать на огонек, но в нашем доме он больше так и не появился. Я не спрашивал, а отец ничего о нем не рассказывал.
Я родился и вырос в мужском мире, в таком, куда женщины практически не допускались. Мать моя умерла, когда мне было всего три месяца, а когда мне исполнилось полтора года, моя кормилица, наша соседка по лестничной клетке, снялась с насиженного места и отправилась к новому месту службы мужа, чтобы безвозвратно кануть в глухой тайге вместе с моим молочным братом. Так получилось, что до моих шестнадцати лет ни одна особа женского пола, за исключением сменяющих друг друга врачих из детской поликлиники (болезненным я не был, и все же едва ли не все детские инфекции почтили меня своим вниманием), классной руководительницы и отцовской сестры, сухой, плоской старухи, курившей только лично ею скрученные папиросы, – ни одна особа женского пола никогда не переступала порог нашего дома.
Туманный материнский образ если и запечатлелся в моей душе – говорят, люди помнят все, да вот вспомнить не в силах, – то в такой глубине, что вытянуть его ни в детстве, ни в юности, ни в зрелом возрасте мне не удавалось. Поэтому свою мать мне приходилось сочинять.
Отправной точкой послужила найденная на верхней полке платяного шкафа, в самом углу, маленькая сумочка, расшитая бисером. Она источала слабый фиалковый запах, усилившийся после того, как щелкнул крохотный, на кнопке, замочек. Во внутреннем кармане, в шелковом плену, лежал сложенный вчетверо листок бумаги.
Я бережно, с трепетом развернул листок, почему-то смутно надеясь, что это записка – записка отца к матери, начертанная еще до моего рождения, даже еще до того, как они стали мужем и женой, переданная, быть может, при первом знакомстве. Или записка моей будущей матери к будущему отцу. Одним словом, какой-то, пусть самый незначительный, знак.
На бледно-желтой, чуть ворсистой поверхности листка я смог различить отпечаток женского рта. Мои пальцы непроизвольно разжались, листок выскользнул и спланировал на пол.
Я закрыл глаза. Будто бы мимолетный материнский поцелуй только что коснулся моих губ. Опустившись на колени, я склонился над листком. Пол был влажный, недавно мною же и вымытый.
Мои лопатки выпирали под бледной кожей, сухое, в спартанском духе выдрессированное мальчишеское тело наверняка казалось сжатой пружиной. Я открыл глаза. Бледно-розовый рот – оставившая отпечаток женщина, моя (я был уверен в этом) мать, когда-то сняла таким образом излишек губной помады – кривился в усмешке.
Несмелым движением я потянулся к листку, почти дотронулся до него, но затылком ощутил взгляд вышедшего из своей комнаты отца.
Я отдернул руку.
– Кому молишься? – спросил отец.
– Никому… – ответил я.
Отец подошел ближе, его тень накрыла мою согбенную фигуру.
– А! – сказал отец и наклонился, обволакивая меня запахом «Шипра». – Где взял?
Листок исчез в сухих узловатых пальцах. Несколько быстрых движений, мягкий звук разрываемой бумаги, и на пол посыпались бледно-желтые останки. Отец отряхнул руки – так, будто разорванный листок был пропитан тягучей влагой, – вновь наклонился, подхватил сумочку, распрямился.
– Убери! – приказал он, мыском домашней туфли указывая на кусочки улыбки. – Оденься и иди обедать! – Затем развернулся и проследовал в кухню.
Я рывком поднялся с колен: отец ждать не любил.
Мне довелось расти и вырасти не только и даже не столько в мужском мире, сколько в мире мужчин избранных. Избирал, оценивал и расставлял их по ранжиру, конечно же, мой отец. Чем, какими критериями он руководствовался, для меня всегда оставалось непонятным. Отец не брал на себя труда объяснять, почему один человек, казалось бы, много лет бывший чуть ли не ближайшим другом, неожиданно лишался расположения, а другой, с которым он случайно познакомился на улице или в магазине, затем постоянно звался в гости. Кое у кого из тех, кто по произволу моего отца допускался в этот мир, могло сложиться впечатление, что смерть моей матери отец воспринял излишне спокойно: она как бы выполнила заданную роль, зачала и выносила, а затем, родив, перестала нужной быть. Мать исчезла без следа. Ни фотографии, ни каких-либо вещей. Сумочка тоже исчезла.
Те, у кого такое впечатление складывалось, и не подозревали, как они были близки к истине.
За смертью моей матери – если бы только за этим! – стояла тайна. Все тайны, все узлы и узелки, все ниточки тянулись к отцу. Они разнились по толщине, по силе, по важности. Они окружали его словно кокон. Отец же, как некое диковинное насекомое, готовящееся к заключительному акту своих метаморфоз, в этом коконе покоился – самодостаточный, суровый, одинокий. Будто бы последний представитель вымирающего вида, живущий только ради того, чтобы вид этот – вернее, род – не пресекся.
Я ждал, что отец вот-вот поделится хотя бы одной, самой простенькой тайной, дабы потом посвящать в тайны все более и более сокровенные. Этого не происходило, и, боявшийся заговорить первым, первым спросить, первым сделать шаг, я думал, что просто время еще не пришло.
Как бы то ни было, я взрослел, и мне становилось все теснее и теснее в тех рамках, в которых отец упорно пытался меня удержать. Правда, что это за рамки, зачем они, я так понять до конца и не смог. Ощущались только лишь давление, навязчивая опека, постоянное и пристальное внимание отца к каждому моему шагу. Границы были размыты, неопределенны. В одном случае некое мое действие одобрялось, в другом точно такое же порицалось.
Отец мой никогда меня не бил, однако наказания были суровыми: он запирал меня дома, заставлял по нескольку раз на дню мыть полы. Или – что было самым страшным – самолично проверял домашние задания: дотошно, до последней буковки. Он обязывал учиться хорошо. Именно хорошо, а не отлично: наряду с отличными отметками по одним предметам я, по настоянию отца, допускал четверки и даже тройки по предметам другим. Отец, не желая, чтобы я был круглым отличником, сдерживая меня, так и не дал мне получить медаль. Он словно пытался сформировать меня по какому-то вроде бы и ему самому неизвестному плану.
Никогда по-настоящему не ругал и не хвалил. Да и вообще говорил со мной, по своему обыкновению, рублеными, короткими фразами. Зато любил слушать рассказы о случившемся в школе, причем требовал описывать все в подробных деталях, настаивал, чтобы я давал характеристики всем, кого упоминал, заставлял предположить, что тот или иной человек – одноклассник, учитель – мог бы сделать, но не сделал, требовал объяснить, почему тот или иной поступил так, а не иначе.
Учителей-мужчин было немного, считанные единицы, и отцу приходилось мириться с тем, что слово «она» в моей речи встречалось постоянно. Однако учительницы для отца были существами как бы бесполыми, существами-знаками, просто персонализирующими тот или иной изучаемый предмет. Он стремился к тому, чтобы в учительнице химии я видел сцепление бензольных колец, в учительнице литературы – мешанину клишированных образов литературных героев, в учительнице математики – формулы.
Не то что рассказов, просто упоминаний о девочках из класса отец не терпел вовсе. Он даже как-то ходил в школу, беседовал не только с классным руководителем, но и с директором, требовал, чтобы меня ни в коем случае не сажали за одну парту с девчонкой.
Сам отец о женщинах говорил как о существах низшего порядка, как о тварях, недостойных имени человека. На заданный мною впервые вопрос, откуда берутся дети, отец сразу дал обстоятельный и правдивый ответ. Он, правда, пользовался очень деликатными выражениями, но подробности, в которых отец постепенно увяз, надолго выбили меня из колеи. Потом, постепенно, разъяснения отца начали приобретать все более и более откровенный характер. В конце концов он начал вести со мной разговоры на эту тему как равный с равным, причем как равный циничный с равным циничным же.
Как сейчас кажется, он ограждал меня вовсе не потому, что хотел сохранить мою невинность. Конечно же, нет. Он опасался, что я увижу: отец прав далеко не во всем. Опасался, что я даже смогу усомниться в основных положениях отца. Опасался, что я обнаружу: мужественность, которой учил отец, не бывает сама по себе; она как раз и существует только потому, что на свете есть женственность. Он же пытался в моем воспитании все построить таким образом, будто два эти качества отделимы друг от друга, будто одно может существовать без другого. Он учил изолированной мужественности, мужественности без своей противоположности и тешил себя уверенностью, что я всецело принадлежу ему, подчинен ему безоговорочно.
И вдруг моему отцу открылось, что его уроки пропали даром, раз самым ценным для меня оказалась Лиза, девчонка из соседнего подъезда (вскорости так нелепо погибшая): он неожиданно вернулся из своего занюханного издательства и нас застал. Нет-нет, мы уже просто сидели рядом у письменного стола в моей комнате, но отцу все стало ясно.
Он возник за нашими спинами, отметил, как соприкасаются наши головы, как Лизина рука лежит на моем плече. Отец прочистил горло. Мы вскочили.
– Здравствуйте! – сказала Лиза. Он не ответил, только шмыгнул носом.
– Здравствуйте… – повторила Лиза.
– Да-а… – сказал отец, развернулся и, став еще прямее и суше, направился к буфету в большой комнате.
– Простудился, – пробормотал он себе под нос, открывая стоявшую в буфете коробку с лекарствами, – температура… Сейчас эпидемия, вирус… – И выкрикнул сквозь резные двери буфета: – Генка! Принеси воды!
После истории с поножовщиной, после смерти Лизы, после того как меня спас бывший отцовский сослуживец, отцу стало ясно: рано или поздно появится новая Лиза. Он, маскируясь, пытаясь создать впечатление, что стремится облегчить мои страдания, мои печаль и горе, стал выпытывать о Лизе все, вплоть до мельчайших подробностей.
Я выговаривался. Делился. Отец был благодарным слушателем. Образ Лизы вязнул в словах, приобретал зыбкость, был готов растаять от самого незначительного дуновения, истончался. Отец всасывал его словно шприц. Он чутко уловил критический момент и устроил впрыскивание: в один из вечеров облачился в костюм, накинул на плечи новый плащ, лихо заломил набок шляпу, вышел из квартиры, а вскоре вернулся с какой-то женщиной.
Эта женщина – я сразу отметил, что между отцом и нею существует договоренность, что она и отец разыгрывают пока еще непонятную мне сцену, – была высока, крутогруда, длиннонога. Она курила – курящие женщины, по словам отца, были просто-таки дьяволицами, – громко смеялась, охотно пила из высокого бокала вино, поглядывала на меня с легким прищуром и выпячивала нижнюю губу, отчего на ее подбородке появлялись сразу две ямочки. Она была неприятна, но от нее пахло фиалками, а на салфетке, брошенной возле прибора, она оставила отпечаток улыбки.
Отец подливал не только ей, но и мне, чего раньше никогда не случалось. Я хмелел. Все кружилось и вертелось.
Отец включил проигрыватель, и под пение Робертино Лоретти я начал танцевать с этой женщиной. Фиалковый запах – напоминание о расшитой бисером сумочке – обволакивал. Женщина мяла мне плечи. Я неловко топтался, наступал ей на ноги, она ойкала и вновь громко смеялась.
Мы садились за стол, и отец вновь наливал. Под прикрытием скатерти ее рука как бы случайно оказалась на моем бедре, но не отдернулась, а осталась, поползла выше.
– Куплю сигарет! – поднимаясь, сказал мой отец.
Она даже не повернулась к нему, а я, может, и хотел бы повернуться, да пальцы женщины, расстегивающие брюки, словно копошились в самом моем нутре. Я был обездвижен.
– У тебя же есть… – только и смог выговорить я. Отец хлопнул дверью.
Кем был мой отец?
Монстром? Сумасшедшим? Бесчувственным сумасбродом?
Ни тем, ни другим, ни третьим. Он был всего лишь усталым фотографом отраслевого издательства. Человеком, любящим вкусно поесть, а после еды поспать. Человеком, любящим выпить, но в меру. Человеком, любящим красивые вещи, любящим красиво одеваться – причем не обязательно в новое. Отец умел безошибочно находить в комиссионках, на вешалках, среди барахла самое неожиданное: немецкое кожаное пальто, пиджак фирмы «Тед Лапидус» с замшевыми накладками на локтях, неизвестно каким образом оказавшиеся на полке ботинки «Тимберленд» на каше, со шнурками, сплетенными из двух нитей, темно-желтой и черной.
У отца был вкус.
Он всего лишь хотел воспитать меня так, как считал нужным. Вероятно, он имел на это право. Тем более, это было единственным, что ему оставалось. Во всем остальном у моего отца были одни только поражения. С сыном он проиграть не хотел. Этот чего-то боявшийся, какую-то тайну скрывавший, пыжившийся неудачник пытался привить мне уверенность в себе и собственных силах.
После того как я узнал об энкавэдэшно-эмгэбэшном прошлом отца, о том, что дорогие, чистые проститутки из ресторана-поплавка рядом с домом относятся к отцу с благоговением и страхом, о том, что отец все же фотографирует людей, но не всех, а только тех, кому собирался отказать от дома, или тех, в общении с которыми больше не испытывал нужды, у меня появилось подозрение: тайна о службе в органах была прикрытием другой, более важной тайны. Я пытался на нее выйти, до поры до времени даже не зная, в чем она заключена. Вслепую.