Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Исэ моногатари

ModernLib.Net / Древневосточная литература / Средневековая литература / Исэ моногатари - Чтение (Весь текст)
Автор: Средневековая литература
Жанр: Древневосточная литература

 

 


ИСЭ МОНОГАТАРИ

Повесть из Исэ

***

Файл создан на основе издания: Исэ моногатари. – М.: Наука, 1979.

В файл не вошли "Дополнения: Камо-но Тёмэй. Записки из кельи" и "Приложения: Вяч. Вс. Иванов. Н. И. Конрад как интерпретатор текста".

Проставленные в печатном тексте ударения обозначены апострофом перед уд'арной гласной.

От редакции

Читателю книг серии «Литературные памятники» хорошо известны принципы, согласно которым они отбираются и издаются. Но сейчас перед читателем не совсем привычный тип книги: двойной литературный памятник. Во-первых, это один из памятников японской культуры – повесть «Исэ моногатари» (X в.); во-вторых, один из памятников переводческой и филологической культуры начальных лет Советской власти – русское издание повести.

Русское издание было опубликовано в 1923 г. во «Всемирной литературе», основанной А. М. Горьким, спустя тысячу лет после того, как повесть появилась в Японии. В уведомлении к «Всемирной литературе» (1919 г.) объявлялось, что «делается впервые попытка при помощи русских востоковедов приобщить в сознании русского читателя памятники Востока к мировой литературе, соединив их с памятниками литератур Запада». Там же говорилось, что «русские востоковеды охотно откликнулись на призыв передать понятною русскою речью замечательные и характерные произведения восточных писателей, над которыми они работали всю свою жизнь».

В числе первых, отозвавшихся на новые требования времени, были такие замечательные ученые, как С. Ф. Ольденбург, Б. А. Тураев, В. М. Алексеев, В. В. Бартольд, Ф. И. Щербатский, Б. Я. Владимирцов, Н. Я. Марр, Ю. И. Крачковский, В. К. Шилейко, И. А. Орбели, В. А. Струве; среди них был и 28-летний Н. И. Конрад, в будущем академик, один из основоположников и руководителей серии «Литературные памятники» Академии наук СССР.

В тот ранний период своей деятельности японоведа-филолога Н. И. Конрад уделил внимание двум произведениям японской классики: «Запискам из кельи» Камо-но Тёмэя (XIII в.) и «Исэ моногатари» – лирической повести древней Японии, как он назвал ее в подзаголовке к изданию 1923 г.

Выбор этот вряд ли был случаен.

«Исэ моногатари» создавалась во времена первого расцвета хэйанской культуры, изумительной по богатству и тонкости переживания мира. Но «Исэ моногатари» – не только книга далекой эпохи. Это – одна из основополагающих книг японской классической литературы. В ней с отчетливостью итога выражены многие родовые черты будущей национальной культуры.

«Записки» Камо-но Тёмэя – памятник одной из самых драматичных эпох в истории Японии, когда на смену старинной аристократии пришли воинственные владетели из восточных областей страны.

Н. И. Конрад, разумеется, опирался в своих трудах на многовековые исследования японских филологов. В смысле строго филологическом переводы его безупречны. Впрочем, он всегда подчеркивал, что в фактической стороне дела превзойти японцев иностранному исследователю вряд ли возможно. Но далее, а точнее почти одновременно, возникала проблема освоения и интерпретации, и следует сказать, что уже первые работы Н. И. Конрада закладывали основы нового востоковедения. Ведь создавались они в начале 20-х годов. Историческая эпоха во многом подсказывала и особенности выбора произведений для перевода, и их интерпретацию. Тревожная драматичность «Записок» Камо-но Тёмэя находила отзвук в душе молодого ученого, российского интеллигента, отдавшего свои знания служению Советскому государству. Перевод «Записок» осуществлялся человеком, который основал университет в городе Орле, одним из активных строителей советской культуры, напряженно размышлявшем о путях ее развития.

«Исэ моногатари» – истинное начало огромной работы Н. И. Конрада по созданию теории японской культуры в историческом освещении. А эта тема его научного творчества находится в несомненной связи с эпохой, историзм которой живо ощущался мыслящим человеком. Сам факт издания «Исэ моногатари» во «Всемирной литературе», грандиозном предприятии А. М. Горького, намеревавшемся дать широким массам народа все богатство мировой книжной культуры, требовал по крайней мере два качества работы: с одной стороны, строгую подлинность произведений, над которыми ученые и переводчики «работали всю свою жизнь», с другой – демократичность подачи материала, передать который нужно было «понятною русскою речью». Эти два качества характерны для всего творчества Н. И. Конрада. Они порождены стремлением ученого к историзму интерпретации текста, тем, что позже стали называть системным подходом к культуре, что ярко проявилось уже в данной работе.

«Понятная русская речь» для Н. И. Конрада – осязаемый итог многостороннего, иерархического осмысления литературного произведения: достаточно вчитаться внимательно в его очерк морфологии лирического отрывка во вступлении к «Исэ», а затем обратиться к самим переводам. Перевод им уже в те времена понимался как категория философии культуры[1]. Проблеме перевода посвящены замечательные размышления Н И. Конрада тех лет в его рецензии на книгу переводов Юлиана Шуцкого[2].

Перевод «Исэ моногатари», статьи и комментарии есть цельный и стройный труд, на котором неизгладима печать личности ученого и эпохи создания. Книга эта положила начало и советскому научному японоведению, и советскому художественному переводу с японского. В ней ясно выражено традиционное для русской культуры уважительное отношение к другой, далекой культуре, стремление понять ее ценность и межнациональное значение.

«Исэ моногатари» 1923 г. – памятник нашей культуры, в некотором смысле – и наша классика. Советское издание (на хорошей по тем временам, но все же желтовато-серой бумаге недавних голодных годов) оказалось первым европейским переводом «Исэ» с подлинника, обогнавшим английский перевод Фрица Фоса на 33 года[3].

Из двух статей Н. И. Конрада, предварявших в издании 1923 г. текст перевода повести, мы воспроизводим статью «Исэ моногатари», поместив ее в соответствии с современной традицией серии «Литературные памятники» после повести. Статью «Вокруг Исэ моногатари»[4] мы даем в обширных извлечениях. В этой статье, написанной на раннем этапе развития советского марксистского литературоведения, неизбежны издержки времени – результат стремительной ломки старого востоковедения: иногда слишком неопосредованно подается классовая детерминированность литературы хэйанского периода и еще недостаточно диалектически по сравнению с позднейшими работами самого Н. И. Конрада и других советских востоковедов ставится проблема литературных влияний. Необходимо также учитывать, что статья обращена к широкому читателю. Наряду с научной композицией в ней (как это часто будет и у позднего Конрада) есть и чисто художественная. Это – портрет эпохи, где автором укрупняются ее действительно существенные черты: контраст столицы и страны, атмосфера мира и покоя (на самом деле, конечно, относительного), влияние Китая (проблемы которого, разумеется, много сложнее).

"Существует целый ряд серьезных оснований полагать, – начинает статью Н. И. Конрад, – что лирическая повесть под вышеприведенным наименованием появилась вскоре после 922 г. н. э., т. е. что она принадлежит началу того X века, который дал Японии, японской литературе три произведения, знаменующие собою различные вершины художественного творчества в области изящной словесности этой страны.

В эти же приблизительно годы вышла в свет знаменитая «Антология» («Кокинвак'асю», дословно: «Собрание древних и новых японских стихотворений») – лучший памятник поэтического творчества Японии, собрание образцов известной Европе японской танка... На рубеже следующего столетия стоит монументальный роман «Гэндзи, блистательный принц» («Гэндзи моногатари») – колосс японской классической литературы и по своему объему, и по художественной ценности. Эта триада во все последующие времена служила предметом самого внимательного и восторженного чтения, самого пытливого и настойчивого изучения и неустанных подражаний. И принадлежит она той эпохе в культурно-историческом развитии «страны Восходящего Солнца», которой суждено было в отношении художественной литературы стать воистину «классическим», золотым веком, недосягаемой вершиной литературного творчества, – эпохе Хэйан.

Самое название эпохи лучше всего вводит нас в ее сущность: хэйан – «мир и покой»; Хэйан-кё – «город мира и покоя». Так именовалась столица того времени, нынешний город Киото, так именуется теперь в японской истории и весь тот период, когда этот город владел всей Японией, господствовал над культурой, играл первенствующую роль в жизни страны. И это название лучше всего оттеняет то характерное, что отличает хэйанский период от всех остальных; лучше всего подчеркивает ту его специфическую особенность, которая отсутствовала в японской жизни до него и которая вместе с ним надолго исчезла из японской истории и для последующих веков. Эта особенность и специфическое качество действительно и есть «мир и покой».

Нет ничего более парадоксального в Японии, чем картина культуры этой эпохи: с одной стороны, блестящее развитие цивилизации, высокий уровень просвещения и образованности, роскошь и утонченность быта и обихода, необычайное развитие общественных взаимоотношений, сложный и многообразный политический аппарат, процветание искусства и ни с чем не сравнимый блеск литературы, а с другой – упадок технический и экономический, огрубение нравов, иногда граничащее с одичанием, невежество и воистину бедственное положение народных масс.

Такое чрезвычайное разобщение общественных верхушек, с одной стороны, и народных масс – с другой, выразилось в целом ряде характернейших для Хэйана явлений. Первым из них было необычное и доселе, и для будущих времен противопоставление столицы – города Хэйана (Киото) – и провинции. Строго говоря, во все эти столетия был один только город – именно столица, все же прочее едва ли достойно было называться этим именем. Как вся наиболее яркая и выявляющаяся культура сосредоточилась в среде одной аристократии, так и весь вновь созданный быт собрался, как в фокусе, в одном пункте – в Киото" (с. 196-197, 199).

В то же время уже в этом раннем культурно-социологическом очерке Н. И. Конрад подметил и обратную тенденцию:

«...оттесненный в сторону синтоизм оставался уделом большинства нации; достаточно прочно укрепившийся в предыдущую эпоху буддизм захватывал уже довольно значительные круги образованных классов, а тот китаизм, который так ярко просвечивает в культурных памятниках эпохи, принадлежал почти исключительно верхнему сословию, верхушкам общества – аристократии и среди нее даже преимущественно придворным, очень многочисленным, правда, но все же по необходимости очень ограниченным, кругам» (с.198).

Анализируя специфический эстетизм, роль эмоционального начала и значение женщины в хэйанской жизни, Н. И. Конрад по существу объективно готовил материал для более поздних типологических сопоставлений с куртуазной литературой, что, в частности, привело ученого к утверждению принципиального единства основных этапов мирового культурного развития.

"Основным принципом всех воззрений, жизни и деятельности хэйанцев, проходящим через все здание их культуры сверху донизу, – писал Н. И. Конрад в работе почти 60-летней давности, – был эстетизм. Культ красоты во всех ее многоразличных проявлениях, служение прекрасному – вот что руководило хэйанцами в их действиях и мышлении В работе над созданием этого принципа соединились все культурные факторы века: и китаизм в лице своей изящной литературы, и буддизм – своим приближением к красотам природы, своими пышными обрядами, торжественными богослужениями, роскошными одеждами священнослужителей и некоторыми сторонами своего учения. К утонченности звала китайская поэзия – сама столь изысканная, к этому же вел и буддизм, во многом требующий от своего адепта такой духовной утонченности. Поэтому вполне понятно, почему хэйанцы достигли совершенства в этом смысле, почему среди них вырабатывались несравненные виртуозы не одной только поэзии и не одной только жизни, но скорей именно их органического соединения, синтеза: не в танка, хоть и ловко сделанной, безукоризненной по форме и смыслу, вершина искусства какого-нибудь кавалера эпохи Хэйан и не в каком-нибудь его поступке, но в том и другом, вместе взятом: опоэтизированный поступок и претворенное в поэзию действие – вот в чем не знали себе равных хэйанцы. И не будет преувеличением сказать, что ценность Хэйана – не в его поэтических антологиях, как бы интересны они ни были, не в его многочисленных романах, иногда монументальных, иногда представляющих ряд отрывков и записок, не в его интимной литературе – дневниках и заметках, но именно в жизни и образе действий его представителей. Художественное произведение эпохи не «Гэндзи», не антология и не «Исэ моногатари», но проникнутая эстетизмом сама жизнь кавалера или дамы хэйанской столицы[5].

Наряду с этим эстетизмом в качестве основного признака эпохи следует поставить эмоционализм. Впрочем, этот последний был теснейшим образом связан с первым, вытекал из того же культа красоты, который составлял суть хэйанского эстетизма. И опять-таки китайская изящная литература, ее утонченность чувств и иногда даже гипертрофированная чувствительность, тот культ чувства, который идет хотя бы от вышеназванной «Поэмы бесконечного ропота» (поэмы великого китайского поэта Бо Цзюй-и– Ред.); опять тот же буддизм, и особенно в своем эзотерическом облике, требующем такой эмоциональной напряженности, – все это способствовало этому культу чувства. И сама обстановка двора, общество, весь уклад жизни этих аристократов являли как нельзя лучшую почву для развития эмоционализма, и недаром мы видим во всех литературных памятниках эпохи, и в частности в «Исэ моногатари», такой пышный его расцвет.

Однако этот эмоционализм был введен в строгие рамки. Преклонение перед чувством вовсе не означало приверженности к бурным страстям и пламенным эффектам, к безудержному сентиментализму или героическому романтизму; от этого всего хэйанцы были так же далеки, как и от ученого резонерства и скучных морализирований. Всякое чувство было введено в рамки эстетизма, подчинено его законам и требованиям. Не сила чувства, не его тонкость, не пламенность, не сконцентрированная сдержанность, не качество даже, а рафинированность – вот что требовал эстетический кодекс Хэйана. И напрасно мы стали бы искать в литературных памятниках эпохи героических подвигов, сильных душевных движений, мощных аффектов – ничего этого нет. Есть лишь прихотливая игра утонченных настроений и сопряженных с ними действий. И это эстетическое исповедание заменяло собою мораль. Отсюда шли задерживающие стимулы поведения: «некрасивое – недопустимо» – так гласил неписаный, но категорический закон, и отступление от него каралось если и не правосудием, то общественным презрением. Допустимые поступки, противоречащие этому закону, переставали быть «своими» для этого общества.

В такой эмоционально насыщенной и эстетически дисциплинированной обстановке не было места для логики, для упражнения интеллекта. Все, что допускалось из рационалистических мотивов, что признавалось и имело право гражданства, – это остроумие, блестящая игра ума, воспитанного на литературных образах и формах, изысканного в своих построениях и терминах. Сложный намек, трудный для расшифровки, проявление литературной эрудиции в смысле заимствования и умелого использования поэтического образа и выражения – вот что доставляло огромное удовольствие хэйанцам и высоко ими ценилось. И многочисленные собрания во дворце, в салонах дам и кавалеров были в значительной степени посвящены таким переливам остроумия и эрудиции.

Вполне естественно, что в такой атмосфере весьма значительную роль стали играть женщины. Они были необходимым элементом всей жизни Хэйана, на них и вокруг них концентрировались тот эстетизм и та эмоциональность, которые были разлиты кругом. Более того, они в большой мере и руководили этой жизнью, давали ей тон и направление. Уже до Хэйана роль женщины в культуре была очень значительна. Женщина не была еще стеснена, как будет впоследствии, в своих проявлениях. И в сфере духовной культуры, в частности в поэзии, еще в эпоху Нара женщины мало чем уступали мужчине: столько стихотворений в поэтической антологии той эпохи «Манъёсю» принадлежит именно женщинам-поэтессам! С наступлением же Хэйана женщина завоевала себе и в жизни, и в литературе первое и никем не оспариваемое место. Появляется ряд выдающихся женщин, одаренных литературным талантом, из-под их кисти, на всякий случай жизни и в соединении со всякой эмоцией, льются бесчисленные танка; они ведут дневники, где отражается так полно и подробно весь строй чувств и мыслей людей того времени, и они же описывают окружающую их действительность и запечатлевают события в романах, повестях и т. д. Державный «Гэндзи, блистательный принц» – крупнейший роман эпохи – принадлежит женщине – Мурасаки Сикибу; «Интимные записки» («М'акура-но с'оси») вышли из под пера другой женщины – Сэй-сёнагон. А участие их в антологии «Кокинсю» обусловливает наличие в ней множества чудесных танка, считающихся безукоризненными образцами такого рода поэзии. Имя Оно-но К'омати – поэтессы начала X в. – блестит ярким светом в созвездии Шести бессмертных поэтов (Роккасэн) Хэйана.

Однако по одной уже Оно-но Комати можно составить себе полное представление о всей той роли, которую играла женщина Хэйана. Комати славится не только как поэтесса, она знаменита на все века как образец женской красоты, и о чем вспоминают больше, когда говорят о ней теперь, установить трудно, так слились в ее образе эти два качества – поэтическое искусство и красота. В ту эпоху безобразие так же мало прощалось, как и грубость, невоспитанность, неумение в области изящного обхождения и поэтического искусства. Недаром о другом бессмертном из того же созвездия – Нарихир'а – молва гласит, что он был образцом мужской красоты. Блистательный принц Гэндзи, герой романа Мурасаки, наделен тем и другим свойством; и в самом деле, насколько мы знаем из литературных памятников и из других документов эпохи, из самой истории, женская красота оказывалась тогда одним из наиболее могущественных факторов жизни.

Среди утонченных и изощренных хэйанцев, поклоняющихся красоте во всех ее проявлениях и всегда и всюду ищущих стимулы для возбуждения своей эмоциональной природы, женщина с ее красотой и специфическим изяществом должна была играть особую роль. И эта роль была в конце концов столь значительной, что благополучие целых семейств и родов часто ставилось в зависимость от женской красоты. Господствующий в эпоху Хэйан аристократический род Фудзивара держал с помощью женщин в своих руках царствующих императоров; с помощью их же многочисленных наложниц во дворце устанавливали и поддерживали свое положение знатные фамилии, и часто буквально все надежды какого-нибудь падающего аристократического семейства сосредоточивались на девушке из их среды, отличавшейся особой красотой.

Таков был Хэйан, таковы были стиль и тон жизни и культуры в течение почти четырех столетий" (с. 203-206).

Вторая из предпосланных Н. И. Конрадом к изданию 1923 г. статей, трактующая непосредственно вопросы поэтики «Исэ моногатари», сохранила всю свою свежесть и в наши дни, и мы приводим ее целиком.

«Исэ моногатари» – книга, сложившаяся в начале X в. Уже вскоре после ее создания существовала некая рукопись или несколько рукописей, достаточно широко читавшихся. Популярность «Исэ» объяснялась двумя причинами: стихотворения Аривара Нарихира и другие антологические стихи, вошедшие в книгу, на века заворожили японскую поэзию; в книге утвердился способ соединения стихов и прозы, поэтического текста и прозаического пояснения, эстетическая сумма которых больше простой суммы того и другого. Она рождает отзвук в сердце читающего и всякий раз словно бы ставит его в пространство повести, ибо предполагает напряженное ответное переживание. «Исэ моногатари» то как бы растворялась в культурном быте эпохи, ибо автор ее и герои были ее воплощением, то давала японским писателям все новые стимулы творчества.

Способ существования рукописи в средневековой культуре имеет свои особенности. Пользуясь излюбленным японскими литераторами сравнением бытия слова с растением, можно сказать, что рукопись обновлялась, как трава на почве: та же и не та... Менялись времена. Хорошо известные герои и всем понятные ситуации уже вскоре потребовали пояснений. Литература XI-XII вв. владела разными списками «Исэ». К концу XII в. возникла необходимость кодификации текста. Выдающийся поэт и крупнейший филолог Фудзивара Садайэ с 1202 по 1234 г. восемь раз собственноручно переписывал «Исэ». В странах буддийского круга был обычай переписывать своею рукой священные книги – сутры, считалось, что это умножало заслугу людей в земном мире. Кроме того, под влиянием иероглифической культуры Китая наиболее ценные книги должны были переписываться для их сохранности, ибо письменное слово почиталось священным. «Исэ моногатари» издавна вызывала к себе благоговейное отношение, но единого текста повести нет и до сих пор, и это одна из важнейших черт ее жизни в японской культуре.

Проблема авторства в японской классике существовала и в ту пору, но понималась она иначе, чем теперь Крупнейшие японские филологи XVII-XIX вв. – Китамура Кигин, Камо Мабути, Мотоори Норинага, Кайре – посвящали свои исследования «Исэ», занимались прояснением темных мест, толкованием стихов и т. д., ибо «Исэ моногатари» не воспринималась просто как памятник далекой старины, но жила подлинной жизнью в культуре народа, а старина – парадоксальным образом – казалась гарантом вечной новизны эмоций, запечатленных в повести. Тонко понимая эту особенность книги, Н И. Конрад немногословно выразил это во фразе почти полемической: «Предлагаемый перевод сделан с общедоступного издания... на основании которого проставлена нумерация отрывков».

«Общедоступное издание», на которое ссылается Н. И. Конрад, – это японское издание «Исэ моногатари», осуществленное в 1912 г. известным японским поэтом и ученым-филологом Кубота Уцубо (1877-1967), предназначенное, как и его будущий русский перевод, именно рядовому культурному читателю. Кубота Уцубо намеренно не следовал буквально в своем издании какому-либо определенному списку «Исэ моногатари», не считая ни один из них настолько исчерпывающе полным или настолько достоверным, чтобы отнять у читателя богатство синтетической версии. Кубота как филолог учел разные толкования книги, выполненные на протяжении веков, и сделал отбор, следуя своему поэтическому чутью. После каждого отрывка (повесть состоит из лирических отрывков) Кубота дает своего рода лирико-историческое истолкование ситуации, при которой было создано стихотворение. Эти толкования несомненно повлияли на работу Н. И. Конрада, но, разумеется, не исчерпали проблем, возникавших перед переводчиком. Более того, богатство раскрываемого Кубота контекста дополнительно усложнило их.

Принцип, избранный Кубота и сохраненный в переводе, подходил для массового издания, но он не строго соответствовал современной научной текстологии средневековых памятников письменности, хотя Кубота фактически опирался на один из авторитетнейших списков. Можно не сомневаться, что если бы Н. И. Конрад сам осуществлял данное переиздание, он отразил бы в нем большую работу, проделанную японскими учеными после Кубога Уцубо. Среди новейших изданий критического текста «Исэ моногатари» должна быть выделена осуществленная Оцу Юити и Цукисима Югака в 1958 г. в токийском издательстве «Иванами» в серии «Нихон котэн бунгаку тайкэй» (т. 9) публикация списка, возводимого к собственноручному списку Фудзивара Садайэ (XII в.).

Однако после кончины Н. И. Конрада менять что-либо в тексте перевода было невозможно. Это означало бы претензию редакторов строить японистическую текстологию вместо крупнейшего япониста современности, признанного таковым и в Японии (в 1968 г по поводу столетия революции Мэйдзи советский ученый был награжден высшей наградой, которую японские законы предусматривают для иностранца). Кроме того, в «Исэ моногатари» Н. И. Конрад выступает не только как ученый, но и как мастер художественного перевода. Сначала некоторые его переводы японских стихов иному читателю могут показаться необычными. Но когда разумом или чувством (свободно читающих по-японски у нас еще очень мало) постигаешь, что эта странность, простота, недосказанность, простор для эмоций и есть подлинность японских пятистиший – танка, тогда становится ясно, насколько неуместно и даже просто недопустимо вносить какие-либо изменения в текст перевода.

До Н. И. Конрада японские стихи переводились на русский язык главным образом с немецкого и французского. А в таком случае они рисковали остаться более или менее изящными поделками, далекими от духа подлинника. Японские танка – выражение сердца в слове. Сердечные чувства сложны, но слова в танка просты. Сложность достигается особым развертыванием лирического сюжета – порядком слов образов, тем, что Н. И. Конрад называл образным ходом японского стихотворения, его эмоциональным развитием. К этой своей задаче ученый-переводчик шел необычайно смело, жертвуя подчас гладкостью, ровностью, он отыскивал неожиданные смысловые адекваты. «Исэ» написана на разговорном языке своего времени, это книга лирического быта, слова ее обыденны, а в их сочетании скрыта особая красота. Быть может, в некоторых случаях, взятые отдельно, иные переводческие пассажи вначале и могут смутить современного читателя, но перевод в целом необыкновенно убедителен, ибо это работа одареннейшего первооткрывателя.

Нужно добавить также, что хотя, следуя задачам своей статьи, Н. И. Конрад трактует пятистишие-танка в соответствии с его ролью в контексте культуры и нигде не отделяет творчество выдающихся поэтов от массового дилетантства, это не значит, что он недооценивал произведений подлинной поэзии, их особый эстетический облик. Вот что он писал в одной из своих статей начала 20-х годов: «Перелив цветов и красок не велик, не долог он: всего тридцать один слог, – посчитайте, много ли слов-образов можно составить из этого материала, но тем ярче сверкает его конденсированная образность. Она распространяется не в простор, не в ширину, но вглубь: извольте судить по тому, что едва видно на поверхности, о том, что в глубине. Но того, кто поймет, разглядеть сумеет, ждут нежданные радости и часто ослепительный свет»[6].

Вводная статья – «Исэ моногатари» – неразрывно связана с самим переводом не только тематически, но и стилистически. Научная проза Конрада еще ждет своего исследователя, так же как ждут полной оценки научные выводы вступления к «Исэ». Ученый показывает тесные связи историко-культурного контекста эпохи с его соответствиями в книге, он вглядывается в построение книги, состоящей, казалось бы, из отдельных рассказов, и отыскивает ее подлинное единство. Тем самым он на долгие времена определял надежный научный подход к японской классической словесности, вся история которой связана с поэзией, выросла из нее.

Подобный подход отличает и другую работу Н. И. Конрада тех лет – перевод и исследование упомянутых выше «Записок из кельи» Камо-но Тёмэя, которые публикуются в дополнение к основному тексту настоящего издания.

Решение соединить в одной книге памятник начала X в. и произведение, датируемое 1212 г., основано, конечно, не только на том, что оба они изданы по-русски Н. И. Конрадом, хотя о неслучайности одновременного интереса к ним ученого также говорилось в статье.

Если «Исэ моногатари» – книга, знаменующая начало расцвета хэйанской словесности, то «Записки из кельи» – многозначительный эпилог этой литературной эпохи. В отрывке 2 «Исэ» читаем: «Столица из Нара была уже перенесена, а новая столица еще не была устроена как нужно». В одном из эпизодов «Записок» Темэя рассказывается, как эта, новая когда-то, столица – воплощение замечательной поры в японской культуре – приходит в свой черед в запустение, испытывает бедствия, а столичным городом делается на время военная резиденция рода Тайра.

Если в первом памятнике мы видим «устроение», становление жанра лирической повести, то второй создан в ином жанре – лирического размышления, который и смог выразить существенные черты конца старой эпохи и нарождающейся новой. Герой (и предполагаемый автор) «Исэ» в поисках утрачиваемой гармонии с обстоятельствами своей жизни, с миром, обращается к прошлому, к молодости, идеалом которой был благородный муж старинных времен; это книга личной памяти, но эта книга устремлена к будущему, в ней создан образ благородного придворного. Между тем автор «Записок» обращен к прошлому, к столетиям культуры, она для него жива, но творимый им образ отшельника обращен также и к будущему, потому что «Записки» не только личная книга, но и книга исторической памяти. В «Исэ» литературный канон и этическая норма создаются словно бы на наших глазах, а «Записки» насквозь реминесцентны, и в этом их литературная новизна. «Исэ» пронизана стихами, и их ритмическая и сюжетостроительная роль очевидна, тогда как главное произведение Камо-но Тёмэя написано прозой (особой, правда, но прозой), а поэзия лишь напоминает о себе «цитатами», аллюзиями – отзвуком классической танка, символа уходящей эпохи. Отсутствие стихов в «Записках из кельи» столь же существенно, сколь их присутствие в «Исэ моногатари».

Тёмэй был незаурядным поэтом; десять его танка входят в антологию «Син-кокинсю», известную строгим отбором. Однако ему принадлежат и трактаты о поэзии, знатоком истории которой он был. В них нет жесткого филологического сюжета, это книги памяти, написанные прекрасной прозой. И самое свое сокровенное Тёмэй высказал в прозе – в «Записках из кельи». Здесь нет, быть может, некоего закона, а лишь свойство литературной эволюции самого Тёмэя; ведь поэзия его времени необыкновенно высокого уровня духовности. И тем не менее в этом факте – тенденция времени, угаданная самим жанром его «Записок». Потенции лирической повести изживали себя (как и хэйанской повести вообще), но присущие ей интимная выразительность детали, достоверность описания чувств усваивались новыми писателями. Жанр «Записок» – специфически японский жанр. Поэтика фрагмента, надсюжетные сцепления – черты, присущие японской классической прозе, – и изменили внутренний облик китайского жанра «записок» (цзи), и сплелись с ним[7].

В эпоху «Исэ моногатари» литература светская и духовная были отделены друг от друга. Во времена бурь и потрясений, когда жил Тёмэй, это положение сохранялось, правда, границы были уже сильно размыты. «Истинные причины отвращения Тёмэя от мира, – писал Н. И. Конрад, – не столько в каком-нибудь реальном факте его личной жизни, сколько в общем состоянии эпохи». Тёмэй не был религиозным мыслителем, он был верующим буддистом, но светским писателем; он обращается к канонам буддизма, однако и они не утишают его сомнений: у него нет утешителя. Между тем у героя «Исэ моногатари» нет собеседника (ср. стихи в отрывке 124:

Так и оставлю,

никому не сказав,

свои думы!

Ведь нет никого,

кто был бы со мною...

).

Герой (и предполагаемый автор) «Исэ», испытав жизненную драму, еще не ведал трагических коллизий, хотя мы – если попытаемся взглянуть из конца эпохи Хэйан в ее начало – в силах угадать первые отсветы еще далеких молний. Безупречный кавалер, благородный придворный, глубоко чувствующий поэт конца IX в. – и спустя два с лишним века отрешенный в спокойном отчаянии средневековый литератор, так и не могущий в конце концов отречься от красоты видимого мира. История теснейшим образом связала двух людей, две книги и по духовному родству, и по противоположности. Н. И. Конрад отмечал, что история японского народа являет пример последовательного, непрерывного развития; это относится и к его литературе. Изменения накапливались постепенно, исподволь. Пристальный взгляд на книги, созданные в начале и в конце одной литературной эпохи, открывает и перед историком литературы, и перед заинтересованным читателем не только богатство движения, но и те «большие линии», о которых с такой вдохновенной определенностью писал Н И. Конрад.

Ученый дважды публиковал перевод «Записок из кельи» – в 1921 и в 1927 г. и каждый сопровождал статьями (в больших извлечениях они приводятся в настоящем издании). С началом работы над переводом совпала развернувшаяся дискуссия об авторстве «Записок». Известнейший филолог Фудзиока Сакутаро, ссылаясь на то, что обширные эпизоды этого произведения (вся историческая часть) в основном повторяют соответствующие места «Хэйкэ моногатари» («Повести о Тайра») и «Гэмпэй сэйсуйки» («Описание расцвета и гибели Тайра и Минамото»), доказывал, что «Записки» – позднейшая подделка. Подобный гиперкритицистский подход не только к авторству «Записок» Тёмэя, но и ряда других произведений японской классики в конечном счете был весьма полезен, весьма активизировал углублению работу филологов. Однако нередко в понятие средневекового авторства вкладывалось современное его понимание, критика текста подменялась механическими сопоставлениями. Хорошо понимая всю важность текстологических изысканий, Н. И. Конрад тем не менее подошел к проблеме с историко-литературных позиций, что особенно заметно в его статье 1927 г.: он показал, в чем состоит подлинное единство «Записок из кельи» и тем самым весьма приблизился к решению проблемы их авторства. Актуальность исследований Н. И. Конрада состоит в том, что за этими поисками единства было стремление уяснить во всем объеме современного знания, что такое было тогдашнее авторство, реконструировать тогдашнее его понимание, исходя из дошедшего текста (и его вариантов). Настоящее состояние текстологии «Записок из кельи» показывает, насколько проницателен оказался Н И. Конрад в его системном анализе произведения Темэя[8].

Перевод осуществлялся на основании трех изданий: Уцуми Хиродзо. Ходзёки хёсяку. Токио: Мэйдзи сёин, 1916; Отиаи Наобуми. Ходзёки то-кухон. Токио: Мэйдзи сёин, 1914; Ёсикава Xидэо. Синсяку Ходзёки сэйкай. Токио: Сэйбункэн, 1919.

Текст, с которого переводились «Записки из кельи», обладает рядом отличий от принятого ныне критического текста, подготовленного Нисио Минору для серии «Нихон котэн бунгаку тайкэй» (№ 30, Токио: Иванами сётэн, 1957) и с тех пор неоднократно переиздававшегося. Однако это нисколько не умаляет высокой научной ценности работы Н. И. Конрада и замечательных достоинств его перевода.

Стремление Н. И, Конрада к пониманию японской литературы как пусть сложного, но доступного научному осмыслению процесса, как части культуры и – шире – части истории и, далее, как части мировой литературы и культуры проявилось еще в его работах конца 20-х – начала 30-х годов. Например, в примечаниях к своей знаменитой книге «Японская литература в образцах и очерках», обосновывая необходимость в ней вводного очерка «Японский народ в его истории», Н. И. Конрад писал:

"Прежде чем приступить к описанию отдельных памятников японской литературы, мне показалось небесполезным обрисовать сначала ту среду, в которой эти произведения создались и жили, те типы мировоззрения, в которые они укладываются и на фоне которых они для нас выступают. Имея же в виду в дальнейшем описывать выбранные для настоящей книги произведения в порядке исторической последовательности, я должен был набросать картину не только самих этих типов, но и процесса их последовательной смены. Это же последнее обстоятельство возымело два следствия: с одной стороны, пришлось набросать некую историческую схему идеологического развития Японии в целом, с другой – связать эту схему с основными, так сказать, «базисными» факторами японской истории, прежде всего с ближайшими: с эволюцией социальной структуры Японии. В результате получился своеобразный исторический очерк, претендующий дать общую характеристику того пути, по которому прошел за время своего исторического существования японский народ.

Само собой разумеется, что при этих условиях изложение должно было отличаться двумя признаками: прежде всего чисто описательным характером всего построения, а затем – общей схематичностью этого последнего. Ввиду этого весь очерк может показаться бездоказательным и неубедительным. В ответ на это я могу сказать только следующее: превратить очерк в исследование я не мог, в силу его особых целей, места, занимаемого им в книге, допустимых с точки зрения архитектоники размеров и, наконец, специально стилистических требований в связи с дальнейшим. С другой стороны, этот очерк может показаться чересчур условным и, отчасти, претенциозным, с несколько насильственным иногда притягиванием отдельных фактов. В ответ на это я могу сказать: именно такая схематичность мне и была нужна для начала; именно она и составляла для меня основную тему, имеющую, как и всякая тема, свои собственные законы развития. Если бы понадобилось, я смог бы подробно обосновать все свои общие построения, но это можно было бы сделать в работе типа «истории японской духовной культуры». Что же касается несомненных условностей всей моей схемы, то в этом случае одно из двух: или признавать общий принцип «больших линий» в истории культуры или нет. Если да, то всегда возможное выпадение некоторых фактов из пределов схемы не имеет никакого значения для нее в целом. Если же нет, надо отказаться от всякой попытки связывать отдельные факты в одну большую концепцию. Я охотно признаю, что при ближайшем рассмотрении какой-нибудь отдельной фазы в набросанной мною картине развития найдется немало элементов, допускающих иное истолкование; и тем не менее считаю, что в основе это дела не меняет. Если смотреть издали, сверху, – рисунок на земле может казаться правильным квадратом; если же приблизиться к нему вплотную, стороны этого квадрата могут оказаться ломаными линиями И все же, с точки зрения исторической перспективы, будет правильным именно первое, а не второе впечатление. Только с такой точки зрения и может быть правильной моя схема"[9].

Исследователь истории и культуры Японии, Н. И. Конрад почувствовал стеснительные рамки старой филологии, и толчком к этому послужили именно особенности историко-культурного развития японского народа, казалось бы, столь обособленного от остального мира. От изучения истории и культуры преимущественно одной нации Н. И. Конрад перешел к изучению общих закономерностей мировой культуры. В проникнутых историзмом работах 50-60-х годов он предстает не спокойным собирателем фактов, но углубленным философом культуры, отстаивающим небессмысленность исторического процесса, его, сказали бы мы, вочеловечевающую сущность.

Универсализм в подходе к всемирной истории и к истории мировой культуры, характерный вообще для работ Н. И. Конрада и проявившийся в его книге «Запад и Восток» имеет давние традиции в нашей стране. Еще Гоголь писал: «Всеобщая история, в истинном ее значении, не есть собрание частных историй всех народов и государств без общей связи, без общего плана, без общей цели, куча происшествий без порядка, в безжизненном и сухом виде, в каком очень часто ее представляют. Предмет ее велик: она должна обнять вдруг и в полной картине все человечество каким образом оно из своего первоначального, бедного младенчества развивалось, разнообразно совершенствовалось и наконец достигло нынешней эпохи. Показать весь этот великий процесс, который выдержал свободный дух человека кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями вот цель всеобщей истории! Она должна собрать в одно все народы мира, разрозненные временем, случаем, горами, морями, и соединить их в одно стройное целое; из них составить одну величественную полную поэму. Происшествие, не произведшее влияния на мир, не имеет права войти сюда. Все события мира должны быть так тесно связаны между собою и цепляться одно за другое, как кольца в цепи. Если одно кольцо будет вырвано, то цепь разрывается. Связь эту не должно принимать в буквальном смысле. Она не есть та видимая, вещественная связь, которою часто насильно связывают происшествия, или система, создающаяся в голове независимо от фактов и к которой после своевольно притягивают события мира. Связь эта должна заключаться в одной общей мысли: в одной неразрывной истории человечества, перед которою и государства и события – временные формы и образы!»[10]

Статья Гоголя была напечатана при жизни Пушкина и с его ведома. Но полтораста лет спустя проблемы принципиального единства как процесса исторического, так и процесса развития всемирной литературы продолжают волновать умы. В советском литературоведении, вне круга японистов и синологов, Н. И. Конрад знаменит прежде всего как основоположник наиболее стройной и наиболее продуманной концепции рассмотрения основных этапов развития всемирной литературы с точки зрения принципиального единства этого процесса.

«Принципы историко-литературного исследования и литературоведческого анализа, применяемые Н. И. Конрадом, – писал Б. Л. Сучков в предисловии к посмертной книге его статей, – имеют строго марксистский характер. Он рассматривает и изучает литературу в теснейшей, органической связи с социальной историей развития японского общества, с теми изменениями, которые происходили в его классовой структуре, внимательно прослеживает, как веские социальные причины порождают перемены в художественном мышлении и творчестве, а возникающие в обществе новые социальные потребности вызывают к жизни и новую проблематику в искусстве и новые формы ее выражения»[11].

В другом месте своей статьи Б. Л. Сучков весьма резонно замечает: "Многим зарубежным востоковедческим работам свойствен подход к литературам Азии и Дальнего Востока – в том числе и японской – как к замкнутым духовным образованиям, чье становление проходило настолько своеобычно и отъединенно от литератур остального мира, что поиски каких-либо сходств и параллелей между ними не только недопустимы, но и попросту невозможны. Аналогичные представления встречаются и в работах советских литературоведов.

Применительно к японской литературе упомянутая точка зрения обычно подкрепляется тем, что Япония – эта островная империя – пребывала в сознательной изоляции от других стран, сохраняя вплоть до буржуазной революции Мэйдзи, разразившейся в середине XIX века, исключительно закрытый характер собственной культуры и духовной жизни. Однако при этом упускается из виду, что политическая изоляция страны, осуществлявшаяся с первой трети XVII века сёгунами из дома Токугава и длившаяся около двухсот лет, хотя и задержала процесс разложения феодализма в Японии, но не была абсолютной и не смогла остановить развития ее культуры и литературы, формировавшихся так же, как и в других феодальных обществах.

Подобный подход нельзя назвать ни «европео-», ни «азиацентристским». Он порожден представлением о разорванности единства всемирной истории, глубокой обособленности – социальной, культурной и духовной – различных регионов и стран мира. Национальное и социальное своеобразие стран Азии и Востока, вполне объяснимые особенности их художественной культуры, ее внешнее несходство с западной начинают выступать как непреодолимое препятствие для распространения на культуру и литературу Востока универсальных законов общественного развития, действующих в истории и обуславливающих глубинное родство многих явлений в умственной жизни человечества.

Исследование Н. И. Конрадом процесса формирования японской литературы, отделившейся от стихии фольклора и с момента появления письменности превратившейся в самостоятельный вид художественного творчества, обладающего собственными законами, подтверждает, что процесс этот в принципе мало чем отличался от становления литератур в других частях и странах мира. Так же как и в других регионах, японская литература длительное время сосуществует с народным творчеством, черпая из него образы и вдохновение, используя найденные фольклором и устоявшиеся в нем художественные формы. Так же как и в других регионах мира, классовая дифференциация общества порождала усложнение литературы, появление в ней различных жанров, видов и родов повествовательного и поэтического искусства. Так же как и другие литературы мира, японская литература развивается не только автохтонно, но и во взаимодействии с более развитым художественным творчеством соседних народов"[12].

«Заслуга Н. И. Конрада состоит в том, – пишет Б. Л. Сучков далее, – что он привел в систему ранее разрозненные факты, дал им объяснение, открыв тем самым новые перспективы для изучения литератур Запада и Востока в их типологических общностях, которые объясняются не взаимовлиянием (которое бывало далеко не частым), а спонтанной закономерностью самого исторического процесса, вызывающего к жизни родственные духовные образования»[13].

Совершенно естественно пришел Н. И. Конрад к участию в огромной работе по созданию «Истории всемирной литературы». В статье о нем М. В. Храпченко пишет:

"Вероятно, не всем известно, что основные принципы «Истории всемирной литературы» – в том виде, в каком они представлены в этом многотомном труде, – разработаны Николаем Иосифовичем. По поручению Отделения литературы и языка он выступал на заседании Президиума Академии наук с обоснованием замысла, общего плана «Истории всемирной литературы». Это был прекрасный доклад, получивший полное одобрение Президиума. Позже доклад этот – в несколько измененной форме – вошел в книгу «Запад и Восток» под заголовком «О некоторых вопросах истории всемирной литературы»[14].

О творческом подходе Н. И. Конрада к всемирной истории и о принципиальной позиции ученого в вопросах оценки роли культур Востока в мировом историческом процессе писал Е. М. Жуков в статье «Н. И. Конрад – выдающийся историк-востоковед»[15].

*

В Японии выходят и будут выходить все новые издания «Исэ моногатари». Работа над уточнением текста книги продолжается, по-иному прочтены некоторые слова и фразы. Были найдены новые отрывки, входившие в разные списки «Исэ». Но это никак не отменяет научной и художественной ценности издания, осуществленного более полувека назад Н. И. Конрадом.

В 1919 г. горьковская редакция «Всемирной литературы», обещая представить в серии «богатейший и разнообразнейший материал» «великих цивилизаций» Востока, уверенно сказала советским читателям: «...к ним примкнула и Япония», хотя перевод Н. И Конрада, вероятно, еще и не находился в редакции, а «Исэ моногатари» будто дожидалась своего тысячелетия, чтобы предстать перед прошедшими сквозь гражданскую войну, голод и разруху новыми людьми.


ИСЭ МОНОГАТАРИ

Японская лирическая повесть начала X века

I

<p>1</p>

В давние времена жил кавалер. Когда ему надели первый головной убор взрослого мужчины[1], – он отправился на охоту-осмотр в селение Касуга у столичного города Нара, где у него были наследственные поместья.

В селеньи том проживали две девушки-сестры, необычайно прелестные и юные. Их подглядел тот кавалер сквозь щели ограды. Не ждал он этого никак, и так не подходило все это к старому селенью, что сердце его пришло в смятение. Кавалер оторвал полу охотничьей одежды, что была на нем, и, написав стихи, послал им.

Был одет тот кавалер в охотничью одежду из узорчатой ткани Синобу.

"С равнины Касуга

молодых фиалок на тебе

узоры, платье...

И не знаешь ты пределов

мятежным смутам, как и Синобу."[2]

Так сложил он и сейчас же им послал. Вероятно, интересно показалось все это им.

А смысл стихотворения был тот же, что и в песне:

"Узорчатая ткань,

Синобу из Митиноку,

по чьей вине ты стала

мятежна так?.. Ведь я

тут не при чем..."

Вот как решительны и быстры были древние в своих поступках.

II

<p>2</p>

В давние времена жил кавалер.

Столица из Нара была уже перенесена, а новая столица еще не была устроена, как нужно. И вот, как раз в это время, в западных кварталах города проживала дама. Дама эта превосходила всех других. Превосходила больше сердцем, чем наружностью своей[3]. Как будто был у ней друг не один.

И вот тот верный кавалер, возвратясь со свидания к себе домой, подумал что ли что-то[4], но только так сложил; время было начало марта, и дождь все время накрапывал уныло:

"Ни бодрствую, ни сплю, –

и так проходит ночь...

настанет же рассвет –

весенний долгий дождь

и думы о тебе"[5].

<p>3</p>

В давние времена жил кавалер. Даме, в которую был он влюблен, пук послав морской травы, сказал при этом:

"Если б любила меня ты,

легли б мы с тобой в шалаше,

повитом плющем.

И подстилкою нам

рукава наши были б..."[6]

<p>4</p>

В давние времена, на пятой улице восточной части города, во флигеле дворца, где проживала императрица-мать, жила одна дама. Ее навещал, не относясь сперва серьезно, кавалер, и вот, когда устремления его сердца стали уже глубокими, она в десятых числах января куда-то скрылась.

Хоть и узнал он, где она живет, но так как не доступным ему то место было, снова он в отчаянии предался горьким думам.

На следующий год – в том же январе, когда в цвету полном были сливы, минувший вспомнив год, ко флигелю тому пришел он: смотрит так, взглянет иначе – не похоже ничем на прошлый год. Слезы полились, поник на грубый пол дощатой галереи кавалер и пробыл там, доколе не склоняться стал месяц; в тоске любовной о минувшем он так сложил:

"Луна... Иль нет ее?

Весна... Иль это все не та же,

не прежняя весна?

Лишь я один

все тот же, что и раньше, но..."

Так сложил он и, когда забрезжил рассвет, в слезах домой вернулся.

<p>5</p>

В давние времена жил кавалер. Под большой тайной он ходил в одно место вблизи пятой улицы восточной части города. Так как было это местом тайных посещений, то входил он не в ворота, но проникал через пролом ограды, который протоптали дети. Хоть и немного было здесь людей, но так как часты были посещения его, – хозяин заприметил и на тропе той ставил каждой ночью человека сторожить, так что кавалер хоть и ходил опять, но, свидеться не в силах, домой возвращался. И вот сложил он:

"О ты, страж заставы

на моей тропе,

неведомой людям, –

если бы каждый вечер

ты засыпал..."

Так сложил он, и, услышав это, дама очень сильно возроптала. И хозяин разрешил.

<p>6</p>

В давние времена жил кавалер. Ему трудно было встречаться со своей дамой, но все же целый год он с ней поддерживал сношения, и вот в конце концов дама согласилась, и он, ее похитив, увел с собою под покровом полной темноты. И когда шли они по берегу реки Акутагава, про росинки, что лежали поверх травы, она у кавалера спросила: «Это что?»... Но путь далек был, ночь темна – чуть ли не место демонов то было, – и гром гремел ужасно, и дождь жестоко лил, отчего и кавалер, – к счастью, оказался здесь простой сарай – туда даму, в глубь самую втолкнув; сам у дверей при входе с луком и колчаном стал, все время помышляя: «Скорей бы ночь прошла!» И его даму те демоны одним глотком и проглотили. «Ах!» – воскликнула она, но в грохоте раскатов грома он не мог ее услышать. Понемногу ночь светлела. Смотрит он... и нет той дамы, что привел с собою... В отчаянии затопал ногами кавалер, заплакал, но... делать было нечего.

"То белый жемчуг,

или что?" – когда спросила

у меня она, –

сказать бы мне: «роса», и тут же

исчезнуть вместе с нею."

<p>7</p>

В давние времена жил кавалер. Невмоготу стало ему жить в столице, и ушел он на Восток[7]. Идя вдоль побережья моря между Овари и Исэ[8], он, глядя, как встают все в белой пене волны, так сложил:

"Все дальше за собою

страну ту оставляешь, –

и все милей она.

О, как завидно мне волнам тем,

что вспять идут."

<p>8</p>

В давние времена жил кавалер. Тот кавалер стал думать, что больше он не нужен никому, и, сказав себе: «Не буду больше в столице я, пойду искать такое место, где мог бы жить», – уехал.

В провинции Синано видит он, как дым вздымается с вершины горы Асама, и...

"О дым, что встает

на вершине Асама

в Синано.

Не дивиться ли должен

путник далекий, видя тебя?"

С самого начала с ним ехали друзья – один или двое. Знающих дорогу не было никого, и они блуждали. Вот достигли они провинции Микава, того места, что зовут «восемь мостов». 3овут то место «восемь мостов» потому, что воды, как лапки паука, текут раздельно, и восемь бревен перекинуто через них; вот и называют оттого «восемь мостов». У этого болота в тени дерев они сошли с коней и стали есть сушеный рис свой. На болоте во всей красе цвели цветы лилий. Видя это, один из них сказал: «Вот, слово „лилия“ возьмем и, букву каждую началом строчки сделав, воспоем в стихах настроение нашего пути». Сказал он так, и кавалер стихи сложил.

"Любимую мою в одеждах

Изящных там, в столице,

Любя оставил...

И думаю с тоской, насколько

Я от нее далек..."

Так сложил он, и все пролили слезы на свой сушеный рис, так что тот разбух от влаги.

Шли, шли они и вот достигли провинции Суруга. Дошли до «Яви» гор, и та тропа, идти которою им надлежало, была темна, узка ужасно, вся в зарослях. Все в замешательстве, и в мыслях: «В беду нежданно не попасть бы нам...» – И вот подвижник[9] им навстречу. «Каким образом вы здесь, на дороге этой?» – воскликнул он, и видят – знакомец их... Тогда в столицу ей – той даме – письмо кавалер с подвижником послал:

"Ни наяву,

Этих гор в Суруга,

что «Явью» зовут,

ни во сне я с тобой

уже не встречусь."

Увидели они гору Фудзи: был конец мая, снег же ярко белел на ней.

"О ты, гора,

не знающая времени, пик Фудзи.

Что за пора, по-твоему, теперь,

что снег лежит, как шкура

пятнистая оленя, на тебе?"

Эта гора, если сравнить ее с тем, что в столице будет, – как если б гору Хиэ раз двадцать поставить самое на себя; а формою своей она напоминала соли кучи на берегу морском. И опять они шли, шли, и вот, промеж двух провинций: Мусаси и Симоса – была река очень большая. Называют ее река Сумида. На берегу ее они столпились и, размышляя: «Ах, как далеко зашли мы», отчаянию предались, но перевозчик закричал: «Скорей caдись в лодку. Уж темнеет...» и, усевшись, стали переезжать. В унынии все, ведь не было ни одного из них, у кого б не оставалась в столице та, кого любил он. И вот в это время белые птицы с клювом и ножками красными, величиной с бекаса, носились над водой и рыбу ловили. В столице таких птиц было не видно, и никто из них не знал их. Спросили перевозчика. – «Да, это же „птица столицы“»[10], – ответил тот, и, слыша это, кавалер сложил:

"Если ты такова же,

как и имя твое, о «птица столицы», –

то вот я спрошу:

жива или нет

та, что в думах моих?"

И в лодке все пролили слезы.

<p>9</p>

В давние времена кавалер, скитаясь, дошел до провинции Мусаси. И вот он стал искать руки одной дамы, жившей там. Отец ее другому хотел отдать, но мать – той сердце лежало на стороне человека благородного. Отец – простой был человек, но мать – та была Фудзивара[11]. Поэтому-то и хотела она отдать за благородного.

И вот она, жениху желанному сложив стихи послала; а место, где жили они, был округ Ирума, селение Миёсино.

"Даже дикие гуси

над гладью полей Миёсино –

и те об одном.

«к тебе мы, к тебе!»

все время кричат."

А жених желанный ей в ответ:

"Ко мне, все ко мне –

тех гусей, что кричат так

над гладью полей Миёсино, –

смогу ли когда-нибудь

их позабыть?"

В провинции такие вещи с ним случались беспрерывно.

<p>10</p>

В давние времена кавалер, на Восток страны уехав, послал сказать:

"Не забывай! Пусть между нами –

как до облаков на небе будет, –

все ж – до новой встречи. Ведь луна,

плывущая по небу, круг свершив,

на место прежнее приходит..."

<p>11</p>

В давние времена жил кавалер. Похитив дочь одного человека, он убежал с ней на поля Мусаси и на пути – ведь был он похититель – правителем провинции был схвачен. Даму скрыв в густых кустах, он сам сначала было убежал. Дама же, слыша, как по дороге шедшие: «Здесь в поле похититель» – траву поджечь собрались, в отчаянии сложила:

"О, поля Мусаси!

Вы сегодня

не горите.

И молодой супруг мой скрыт здесь,

здесь и я скрываюсь..."

И услышав это, люди и ее схватили и вместе увели.

<p>12</p>

В давние времена кавалер, бывший в Мусаси, даме, жившей в столице, так написал: «Сказать тебе – стыжусь, а не сказать– мне неприятно»[12], и на конверте сделав лишь пометку «стремена Мусаси»[13], – так ей и послал, и вслед за этим вестей не подавал, отчего дама из столицы:

"Тебе я доверялась

так, как тем

стременам Мусаси.

Не подаешь вестей ты – горько,

весть пришлешь – ужасно!"

Видя это, кавалер не знал, что делать от волненья.

"Скажу тебе – не хорошо,

не скажу – укоры...

Мусаси стремена[14].

Не в таких ли случаях и смерть

уделом людей станет?"

<p>13</p>

В давние времена кавалер как-то попал в провинцию Митиноку. Жившей там даме показался ли он – житель столицы – редкостным что ли, только она сильно им увлеклась. И вот эта дама:

"Вместо того, чтобы нам

от любви умирать,

не лучше ли парой

червячков шелковичных

стать, хоть на миг?"[15]

Даже стихи ее, и те отдавали деревней[16].

Но все же жалко стало что ли ему ее, – пошел он к ней и лег на ложе. Еще глубокой ночью он ушел, а дама:

"Как настанет рассвет,

вот, брошу тебя я лисе,

гадкий петух!

Слишком рано запел ты

и дружка угнал моего".

Так сказала она; кавалер же, собираясь уехать в столицу –

"Если б сосна в Анэва

на равнине Курихара

человеком стала, –

сказал бы ей: пойдем со мной,

как вещь редкая, в столицу"[17].

Так сказал он, и она в радости все повторяла: «Да он любил меня, любил»[18].

<p>14</p>

В давние времена кавалер в провинции Митиноку познакомился с дочерью одного незначительного человека, и, к его удивлению – она показалась ему совсем не такой, какою быть бы должна.

Поэтому он:

"Гора «Любовных мечтаний!»

Ах, если б нашелся

путь тайный к тебе...

Хотел бы узнать я

сердца тайны ее"[19].

Дама была счастлива беспредельно, но... в таком варварском месте, – можно ли было что-либо сделать?[20]

III

<p>15</p>

В давние времена жил человек по имени Ки Арицунэ. При дворе трех микадо последовательно служил он, и счастье по временам ему улыбалось, но потом свет изменился, времена пошли уже не те, и хуже, чем у людей простых, стала жизнь его. Был человек он с изящной душой, с тонким вкусом и не в пример прочим – не имел забот о существовании; был беден он, и все же сердцем оставался таким же, как и раньше, во времена лучшие, – забот о делах житейских не знал он. Жена, с которой сжился он за годы жизни, постепенно стала отходить от него, и, в конце концов монахинею став, к сестре старшей, уже раньше постригшееся, ушла.

Хоть и не были их отношения очень близкими, но все ж теперь, когда ушла она, почувствовал он жалость; однако, беден будучи, не мог сделать всего того, что нужно было[21]. В горе он своему другу, с которым поверяли они друг другу все, так написал: «Так и так... Теперь вот отпускаю ее я – и ничего, безделицы малейшей ей сделать не могу». И в письме:

"Если бы по пальцам

подсчитать те годы,

что прошли у нас, –

все десять повторив

четырежды будет".

Друг этот, увидев это все, пожалел его и, отослав все, что нужно, вплоть до одежд ночных, сложил:

"Если даже лет

десять раз четырежды

прошло с тех пор,

сколько ж раз ей приходилось

в тебе опору находить?"

Так он сказал, и Арицунэ к радости вдобавок[22]

"Это что? Не та ли,

крылатая – с небес одежда?

Она, конечно!

Тебе же – в одеянье

ее преподнесли"[23].

И, не будучи в силах сдержать свою радость, снова:

"Что это – осень?

Роса ли? Иль слезы

мои льются настолько,

что их принимаю

я за росу?"

<p>16</p>

В давние времена один, целыми месяцами не подававший вестей о себе, кавалер пришел посмотреть на вишни в цвету, – и хозяин:

«Ненадежные»... имя

сложилось о вас,

цветы вишни.

А вот вы дождались

того, кто так редок в году..."

И в ответ кавалер:

"Не приди я сегодня, –

завтра б, как снег,

опали они...

и пусть бы не стаял он, все же –

можно ль признать его за цветы?"[24]

IV

<p>17</p>

В давние времена жила дама с сердцем, о себе мнящем высоко. Вблизи жил кавалер. Дама поэтом была, и вот – чтоб его испытать, – ветку сломив хризантемы в полном цвету, тому кавалеру послала.

"Алость и блеск,

куда они скрылись?

На вид будто белый

снег на ветвях,

Так что и гнутся они..."

Кавалер же сложил в ответ стихи, как будто бы не понимая:

"Алость и блеск,

и поверх их – белый снег, –

то, ветку сломившей, –

так кажется мне, –

не цвет рукавов ли?"[25]

<p>18</p>

В давние времена кавалер, познакомившись с дамой одной, в услужении бывшей у дамы высокой, служившей при дворе, чрез короткое время от нее отдалился. Так как жили они в одном и том же месте, он постоянно был на глазах у дамы; но так как совершенно он не замечал ее существования, дама:

"Что ж – ходишь ты теперь

так далеко, как в небе

облака?

Пусть так, но все же –

глазам твоим видна же я".

Так сказала она, а кавалер в ответ:

"Туда, назад, – все время

брожу по небу я...

И это оттого, что там,

на той горе, где жил я,

ветер так силен..."

Так сложил он потому, что у той имелись и другие кавалеры[26].

<p>19</p>

В давние времена кавалер, познакомившись с дамой, жившей в Ямато, стал ее навещать. И вот через некоторое время, – служил он при дворе, – домой вернулся и по дороге – был месяц третий, когда кленовые листы краснеют так красиво, – ветвь сломив, с дороги даме послал сказать:

"Для тебя, о друг милый,

рукой моей сломленная ветка

и весною даже

такою красной стала,

как в осень должно ей".

Так послал он ей, и ответ был принесен ему уже по прибытии в столицу.

"Когда же успел

бывший пышным цветок

так отцвести?

В твоей стороне, видно, милый,

уже не весна..."[27]

<p>20</p>

В давние времена кавалер и дама были в самых тесных отношениях, и ничего иного у них на сердце не было. И вот почему-то, по пустякам, она, разочаровалась в их союзе и, думая о том, чтоб ей уйти, стихи такие сложив, на месте видном написала:

"Уйду я от тебя,

и – «сердце мелкое у ней» –

скажут люди...

Ведь не знают,

каков был наш союз!"

Написала, оставила и ушла.

Кавалер же, увидав эту оставленную ему записку, подумал: «Странно! Ничего не запомню такого, что бы должно остаться на сердце... С чего бы это она?» – и, заплакав горькими слезами, вышел за ворота, чтоб пойти отыскать ее там, где она; вышел, – смотрел сюда, туда смотрел, – но как он ни смотрел, не мог в толк взять того, где может быть она; вернувшись в дом:

"Лишенным смысла

стал наш союз!

А разве в шутку

с тобой в союзе долгом

хотел я жить?"

Так сказал он и предался тоскливым думам:

"Любила ль, нет ли

она меня, – не знаю...

Только образ

ее, в повязке драгоценной,

все время предо мною..."

Даме этой, – прошло уж много времени с тех пор, – невмоготу что ль стало, только так ему сказать послала:

"Теперь бы только

одно лишь мне желанно:

чтоб ты не сеял

в своем сердце

хоть семена травы забвенья!"

А он в ответ:

"Если б я только

услышал, что ты

хоть траву забвенья сеешь, –

тогда б я хоть знал,

что любила меня."

И еще, и еще... и вот – ближе, чем раньше, стали друг другу они, и кавалер:

«Забудешь вновь!» –

всплывает мысль...

В сомненьях сердца

сильней, чем прежде,

грусть".

А дама в ответ:

"Как в небе чистом

облака плывущие бесследно

исчезают,

так и мой удел –

быстротечным станет".

Хоть и сказала так она, но все же вновь соединилась с ним; однако отношения уж близкими быть перестали.

<p>21</p>

В давние времена – любовь одна почему-то прервалась, но все же от дамы – не забывала что ль она – пришли стихи:

"Хоть и горько мне,

но все ж тебя

забыть я не могу!

И ненавижу я,

и все ж люблю".

Так сказала она, а кавалер: «Ах, вот как!» – подумав, сложил:

"Свиданий? – Их нет.

Все ж одно – наши души:

как струи в реке,

что островком разделены,

за ним – опять одно..."

Хоть так и сказал он, но в ту же ночь отправился и лег с нею на ложе. И, говоря о минувшем, о том, что грядет, кавалер:

"Если бы долгая ночь

осенью была длинна,

как тысяча долгих ночей, –

пусть восемь их будет, и все ж

буду ли я насыщен?"

А дама в ответ:

"Пусть долгая ночь

осенью и будет длинна,

как тысяча долгих ночей, –

не останется разве, что нам говорить,

когда птички уже запоют?"

И с большей любовью, чем прежде, стал к ней ходить кавалер.

V

<p>2</p>

В давние времена дети двух семейств, проживавших в провинции, играть выходили у колодца. Когда они стали уже взрослыми – и юноша, и девушка, – они оба стесняться друг друга стали[28], но он лишь ее хотел в жены себе, она ж о нем одном лишь помышляла и слушать не желала родителей, за другого ее отдававших. И вот от него, жившего здесь по соседству, пришло к ней:

"У трубы колодца,

колодезной трубы – мы меряли

свой рост – ты помнишь?

Подрос я с той поры,

как мы в разлуке".

А она в ответ:

"Чем мерялись с тобою мы, –

волосы, в две струи ниспадавшие,

у меня уж ниже плеч.

И если, милый друг, не ты,

то кто ж их приласкает?"

Так переговаривались они, и в конце концов стало по их желанию[29]. Но вот прошли годы, и родителей дамы не стало – и не стало у них опоры в жизни. «Сидеть здесь вместе, – может ли это повести к чему-нибудь?» – подумал кавалер и отправился в провинцию Коти, уезд Такаясу, где и образовалась у него новая связь[30]. Однако прежняя дама провожала его, и виду не подавая, что ей это неприятно, и он, заподозрив: «Не потому ли так оно, что есть у ней любовь другая?» – спрятался в садике перед домом, вид сделав, что в ту Коти отправляется, – и смотрит. Видит он, что дама, тщательно одевшись, в думах:

"Повеет ветер –

и встают белые волны

на взморье, о, гора Тацута!

Не в полночь ли милый

один идет через тебя?"

Сложила такую песню, и, ее услышав, он безгранично тронут был и перестал ходить часто в Коти.

И вот редким случаем зашел он в этот Такаясу в видит, что та дама, имевшая сначала вид такой достойной, теперь неряшливо одетая, узлом замотав на затылке волосы свои[31] – отчего лицо казаться длинным стало, – сама собственноручно держит ложку для риса и наполняет ею миску. Увидел это, и стало сердцу его неприятно, – так что и ходить к ней перестал. И потому та дама, глядя в сторону Ямато:

"В твою, о друг милый,

сторону я гляжу здесь одна.

Гора Икома![32]

Вы, облака, не скрывайте

ее, хоть лил бы и дождь!"

Так сказала она, и как раз тот, из Ямато – «приду!» ей сказал. Радостно ждала она, но дни шли за днями, и дама:

«Приду» – ты сказал мне...

И ночи проходят

одна за другой.

А я все люблю

того, кто столь ненадежен..."

Но хоть и сказала так она, кавалер больше здесь уже не бывал.

<p>23</p>

В давние времена кавалер и дама жили в провинции глухой. Кавалер был должен ко двору на службу отправляться и, о разлуке сожалея, ушел.

Прошел так год, другой и третий – и все не возвращался он, так что дама, ждать его устав, с другим – человеком к ней относившимся весьма заботливо и нежно – сегодня в вечеру быть вместе сговорилась[33], и как раз явился тот кавалер. «Дверь мне открой!» – стучал он, но, не открывая, она, стихи сложив, ему проговорила:

"Сменяющихся лет –

уж целых три я жду,

и ждать тебя устала...

И только в ночь сегодня

я ложе новое делю..."

Так ему сказала, а он в ответ:

"Лук «адзуса», лук «ма»,

лук «цуки», – их много...

Ну, что ж... Люби

его, как я

любил тебя все эти годы"[34].

Сказал он и собрался уходить, но дама:

"Лук «адзуса»... – Натянешь

иль нет его, но все же –

с начала самого душа

моя, как прежде,

тебе принадлежит"[35].

Хоть и сказала так, но кавалер ушел обратно. В большом горе дама за ним вслед побежала, но настигнуть не удалось ей, и у ручья с водою чистой ниц она упала. Там на скале кровью, с пальца взятой, она написала:

"Того, кто не любит,

кто ушел от меня,

удержать я не в силах!

Настал, видно, миг, когда жизнь

уж исчезнуть должна..."

Написала она, и не стало ее.

VI

<p>24</p>

В давние времена жил кавалер. Той даме, что не говорила ему ни «да», ни «нет» и все же его пленила, послал сказать:

"Пуще, чем утром рукав,

когда по полю осенью

чрез кусты проберешься, –

увлажена моя ночь,

что сплю без тебя".

А играющая в любовь дама – в ответ:

"Не знаешь ты, что я –

та бухта, на которой

нет морской травы...

Рыбак же неотступно

до изнеможенья бродит..."[36]

<p>25</p>

В давние времена кавалер – в ответ человеку, который высказал ему свое сожаление в том, что он не смог добиться любви дамы, проживавшей в округе пятой улицы столицы, – сказал:

"Совсем нежданно –

в рукаве моем волненье,

как в гавани большой...

когда туда приходит

корабль китайский"[37].

<p>26</p>

В давние времена кавалер, придя к даме на одну только ночь, потом уж больше не приходил, отчего родитель дамы, рассердившись, схватил бамбуковую плетенку у умывальника и в гневе отшвырнул ее; дама же, увидев в воде лоханки лицо в слезах, так сложила:

"Нет боле никого,

кто б так страдал,

как я, –

считала я, а вот –

здесь под водой еще..."

Так сложила она, – и тот, не приходивший к ней кавалер, услышав это:

"То – я там был,

что виднелся тебе в водоеме...[38]

И даже лягушки

на дне под водою

плачут со мной в один голос".

<p>27</p>

В давние времена играющая любовью дама ушла от кавалера, отчего тот, в унынии:

"Почему же вдруг

так стало трудно мне

с тобой встречаться?

Ведь клялись мы с тобой –

ни капли не пролить!"[39]

<p>28</p>

В давние времена приглашенный на праздник цветов к дамам придворным, служившим у матери принца наследного, бывший офицером конвоя – кавалер так сложил:

"Вздыхаю всегда

по цветам, не успев

ими насытиться вдосталь...

Но никогда еще не было так,

как в этот вечер сегодня!"

<p>29</p>

В давние времена кавалер той даме, с которой был он едва знаком:

"Наши встречи с тобою

кажутся мне

единым лишь мигом,

но жестокость твоя

для меня бесконечна."

<p>30</p>

В давние времена кавалер во дворце проходил мимо покоев одной придворной дамы, и та имела, что ли, против него чего-либо, но только молвила: «Хорошо, хорошо! Вот посмотрим, что станет с листвой травы»[40].

И кавалер:

"Если кто клясть станет

того, в ком нет вины, –

на нем самом «забвенья» –

как говорят – «трава»

взрастет!"

<p>31</p>

В давние времена кавалер той даме, с которой был близок, год спустя так сказал:

"Ах, если б вновь

с пряжей клубок тот

минувшего нам намотать!

Если б ушедшее

вновь нынешним стало!"

Сказал он так, но она не почувствовала, видно, ничего, что ли...[41]

<p>32</p>

В давние времена кавалер навещал одну даму, что проживала в провинции Цу, уезде Убара. Показалось той даме, что он, на этот раз вернувшись к себе домой, уж более как будто к ней прийти не думает, и вот она – ему укоры, – он же:

"С камышей прибрежных

идет, все заполняя,

прилив – сильней, сильней...

Любовь к тебе, друг милый,

все так же возрастает!"

А она в ответ:

"Мысли сердца,

сокрытого, как в бухте тайной,

узнаю как я?

Веслом, пожалуй, – тем,

чем двигают ладью..."

Слова эти принадлежали человеку, живущему в деревне, и что ж – хороши ли, иль плохи они?

<p>33</p>

В давние времена кавалер даме жестокой:

"Сказать тебе – не в силах,

а не сказать – в волненьи

я терзаюсь сам...

Да, время наступило,

когда душа лишь плачет!"

Вероятно, сказано им это после долгих дум.

<p>34</p>

В давние времена кавалер той даме, с которой связь порвалась не по причинам сердца:

"Краткий миг свиданья

мы вместе завязали

узлом крепким...

И пусть в разлуке мы, –

потом ведь встретимся с тобою!"

<p>35</p>

В давние времена кавалер даме в ответ на слова: «ты, верно, забыл уж» –

"По тесной лощине

до самой вершины

вьется лиана...

«Конец» – говоришь ты, а я –

и не думаю вовсе!"[42]

<p>36</p>

В давние времена кавалер познакомился с дамой, любовью игравшей. Не уверен, что ли, в ней был он, – но только:

"Если ты не со мной, –

не развязывай нижней шнуровки,

хоть и будь ты вьюнком, –

цветочком, не ждущим

вечерних теней..."

В ответ она:

"Ту шнуровку, что вдвоем

завязали мы,

одна я, вплоть до встречи

с тобой, и не сумею,

видно, развязать!"

<p>37</p>

В давние времена Ки Арицунэ, куда-то уехав, не возвращался долго, и вдруг ему:

"Из-за тебя я привык

к думам тоскливым.

Не это ли люди,

что в мире живут,

«любовь» называют?"

И Арицунэ в ответ:

"Из-за меня, говоришь?..

Из-за того, кто и сам

столь неопытен, что

у людей спросить должен:

что ж такое любовь?"

<p>38</p>

В давние времена жил микадо – микадо Сэйин по прозванию. Августейшую дочь его звали Такаико. Принцесса эта скончалась, и в ночь похорон кавалер, живший рядом со дворцом, взглянуть собираясь на них, с дамой вместе – в ее экипаж усевшись – сюда подъехал. Долго он пробыл, а похоронная процессия все не выходила. Вздыхая, готов был он уже прекратить ожидание, и здесь, в этот миг, известный повсюду как любовный игрец, Минамото Итару, который явился также сюда посмотреть и, экипаж кавалера приняв за дамский, к нему приблизился и всячески старался игру начать, – в миг этот Итару, светлячка поймав, его бросил к ним в экипаж.

Сидевшая там дама, опасаясь, как бы при свете светлячка ее не увидали, его потушила. А сидевший с ней кавалер:

"Процессия выйдет – и всё

на свете этом для принцессы

окончится: ведь свет погас...

Ты слушай плач: неужли годы

уж все для ней прошли?"

А Итару в ответ:

"Да, в самом деле, слышу,

как жалобно рыдают...

Но то, что свет погас –

вот этого уж я

не знаю, право"[43].

Так он ответил. Для стихотворения первого в свете любовного игреца это было поистине обыкновенно.

VII

<p>39</p>

В давние времена юноша один влюбился в женщину, дурного ничего собой не представлявшую. Родитель деспот был у него и, опасаясь, что их любовь придет к завершению своему, эту женщину собрался изгнать из дома[44]. Решил он так, но все же пока еще не изгонял. А тот ведь сыном был, – влияния не имел еще и остановить его не мог. Дама также – как звания низкого – сил не имела для борьбы.

И вот за это время любовь их становилась все сильней, сильней...

Как вдруг родитель эту женщину изгнал из дома. Кавалер кровавые лил слезы, но помешать не мог.

Увели ее, и дама тем, кто шел назад[45 ]

"Если он спросит:

доколе

вы проводили меня, –

до «реки» неустанных в разлуке

«слез» – вы ответьте ему!"

А кавалер – в слезах весь – так сложил:

"Если отвращенье, –

кому же будет трудно

расстаться с кем-нибудь?

Для меня же пуще

печаль теперь, чем раньше..."

Так сложил он и впал в беспамятство, – родитель же не знал, что делать. Решал он, полагая, что дело здесь в простом; он думал, что таким оно быть не могло, но так как тот на самом деле чувств лишился, в смятении, стал давать различные обеты.

Сегодня в сумерки лишился чувств тот, и на другой лишь только день, в час пса, наконец, в себя пришел.

В старину вот как любили молодые люди, а нынешние старцы – как раз так, что ль, поступают?

<p>40</p>

В давние времена жили две дамы – родные сестры. Одна имела мужа из звания низкого, и бедного, другая – благородного, и с состоянием. Вот та, что имела мужа незнатного, в последних числах декабря[46], одежды вымыв верхние, сама сушить их на шесте развешивала. Желание большое было у ней, но непривычна к столь низкому труду она была и, платье надевая на шест сушить, в плечах его порвала. Не зная, что делать, только плакала и плакала она.[47]

И вот тот благородный кавалер, услышав это и сочувствием сильным к ней проникшись, послал ей то, что бросилось в глаза в миг тот первым – прекрасную одежду особ шестого ранга[48] и при этом –

"Когда фиалок

цвет густой темнеет,

на поле всем вдали,

растений разных глазу –

не отличить!"[49]

Смысл здесь, по-видимому, тот же, что и в стихотворении: «На равнине Мусаси»[50].

VIII

<p>41</p>

В давние времена кавалер, зная и зная, что дама та играет в любовь, все ж сблизился с нею. И, несмотря ни на что, приятной ему была она. Часто ходил к ней он, и все же беспокоился сильно; однако перестать ходить не в силах был; и так однажды дня два иль три – помехи были – к ней не пошел он; и тут ей так он:

"Даже след мой,

след от моих посещений, –

все тот же, что был...

А чьей уж тропою

стал он теперь?"

Так сложил он из подозрений к ней.

<p>42</p>

В давние времена жил принц, принц Кая по имени. Принц этот, пристрастный к дамам, к ним относился у себя при дворе с благосклонностью особой.

Была одна средь них очень красива, и не давала прохода ей молодежь. «У ней – лишь я один!» – так думал один из них; другой же, узнав об этом, письмо ей посылая, модель кукушки изготовил и...

"Селений, в которых

поешь ты, кукушка,

так много!

Сторонюсь от тебя я,

хоть и люблю..."

Так сказал он. Дама ж эта, ему желая угодить:

"Кукушка та, лишь о которой

сложилось имя так,

сегодня утром плачет...

Ведь в стольких хижинах от ней

так сторонятся люди!"

Время было – месяц май. И кавалер в ответ:

"Во многих хижинах... и все же –

кукушке этой верю!

Вот если б только голос

не смолк ее в селеньи,

где я живу..."

<p>43</p>

В давние времена жил кавалер. В провинцию назначенному другу проводы желая устроить, он позвал его к себе. Близким человеком был тот, и кавалер жену свою заставил чарки подносить, а в подарок одежду женскую решил отдать.

И вот кавалер-хозяин, стихи сложив, жене дал прикрепить к одежде той у места поясницы[51]:

"Для тебя, о, уходящий

друг, с себя я сняла

одежду – скорбь!

И без них я даже

теперь останусь"[52].

<p>44</p>

В давние времена жил кавалер. Нежно любимая дочь одного человека – как бы перемолвиться хоть словом с этим кавалером – все помышляла. Высказать все это трудно было, верно, ей, и заболела она. Уж при смерти сказала: «Вот, как я думала» – и, услыхав отец про это, весь в слезах кавалеру все передал, и тот в смятении прибежал, но девушка уж умерла. В тоске, унынии захирел он.

Время было – конец июня, были дни жары ужасной. Вечером играла музыка[53], а ночью слегка повеял прохладный ветерок. Светлячки высоко взлетали вверх. И кавалер тот лежал, на них смотря:

"Светляк летающий!

Ты доберешься

до неба самого, – скажи

ты гусям диким там, что здесь

осенний ветер веет".

"Сумерками дня

летнего, который

не хочет так темнеть,

с тоскою гляжу я, и невольно

грустно мне..."

<p>45</p>

В давние времена кавалер имел очень хорошего друга. Думали оба они, что ни на миг друг от друга не отойдут, но уезжал тот в провинцию[54], и с горестью сильной расстались они. Месяцы шли, и в письме, присланном другом: «Как грустно! С тобою не видимся мы; время проходит... уж не забыл ли меня? в отчаяньи ужасном я помышляю... сердца ведь людей в этом мире: с глаз лишь долой – сейчас и забвение».

Так он писал, и в ответ кавалер:

"С глаз долой – говоришь?

Так не кажется мне...

Ни минуты одной,

чтоб забыл я тебя, –

облик твой предо мной".

<p>46</p>

В давние времена у кавалера была дама, о которой нежно он помышлял: «Ах, как бы!..», но, однако, дама, про кавалера слыша, что он ветрен, все более бесчувственною становилась и ему сложила:

"Говорят, что много

рук, что зацепляют

у большой нус'а[55].

Люблю тебя и все же

не верю я тебе".

А кавалер в ответ:

"Нуса большая... слава

такая создалась...

Ведь и струй течение

в конце концов находит

себе, как говорят, порог..."

<p>47</p>

В давние времена жил кавалер. В виду имея устроить проводы другу, он ждал его, но тот не приходил, и кавалер:

"Теперь я знаю,

что такое горечь!

Теперь без промедленья

туда, где ждут меня,

ходить я буду!"

<p>48</p>

В давние времена жил кавалер. Сестра его младая была красива очень, и он, наблюдая ее играющую на кото[56]

"Юность и свежесть, –

корень на вид

так благороден!

В мыслях: кому же придется

травку младую связать..."[57]

А она в ответ:

"Травке младой,

зачем эти слова,

необычные столь?

Ведь открытым таким

тебя считала она..."

<p>49</p>

В давние времена жил кавалер. Ревнуя сам ревнующую его даму, он –

"Пусть возможно

нагромоздить раз десять

яиц десятки, –

можно ль верить

сердцу женщины?"

проговорил, а та –

"Пусть будет,

что росинки утра

останутся и днем...

Но кто ж будет верить

мужчины чувствам?"

И кавалер снова –

"Пусть возможно, что вишен цветы,

хоть ветер и дует,

не осыплются с прошлого года, –

увы, трудно верить

женскому сердцу!"

А дама снова в ответ –

"Еще безнадежней,

чем цифры писать

на текущей воде,

любить человека,

что не любит тебя!"

Эта дама и кавалер, что так состязались друг с другом в сравненьях неверности, были, верно, в тайной связи.

<p>50</p>

В давние времена кавалер при виде того, как один человек в саду перед домом хризантемы сажает, сказал:

"Посадить – посадишь,

но осени не будет, –

и не зацветут они.

Цветы и опадут, но корни,

они засохнут ли?"[58]

<p>51</p>

В давние времена жил кавалер. От одного человека ему прислали разукрашенные рисовые пирожки, и он в ответ:

"Кувшинки срывая

для меня, ты, о друг,

бродил по болоту.

Охотясь на поле, теперь

и я для тебя постарался"[59]

проговорил и послал фазана.

<p>52</p>

В давние времена кавалер встретился с дамой, с которой так трудно встретиться было, и в то время, когда еще говорили друг с другом они, запел петух.

"Что это значит,

что поешь ты, петух?

Ведь в сердце моем,

что не знает никто,

еще темная ночь..."

<p>53</p>

В давние времена кавалер даме, бывшей жестокой, сказать послал:

"Идти – я не иду к тебе...

И вот скитаюсь

по стезям сновидений...

На рукаве моем – что же:

роса ль с пространств небес?"[60]

<p>54</p>

В давние времена кавалер, не успев добиться той дамы, в которую был он влюблен:

"На вид ты уж больше

не любишь меня...

Но все ж каждый раз,

лишь слышу слова от тебя, –

верится им!"

<p>55</p>

В давние времена кавалер лежал – тосковал, вставал – тосковал и от чрезмерной тоски –

"Рукав мой – не шалаш

ведь из травы...

А все же –

стемнеет только лишь –

росы приютом станет".

<p>56</p>

В давние времена кавалер, любовь тайную имевший, жестокой даме:

"Отчаявшись в любви, –

себя гублю я сам!

«Из-за себя» – как червь,

живущий в водорослях, где

и жнет его рыбак"[61].

IX

<p>57</p>

В давние времена с легкомысленным сердцем в любовь играющий кавалер, построив дом себе в месте, называемом Нагаока, там поселился. В дворце там, по соседству, жили женщины – так, ничего себе...

Деревней было то, – и кавалер, жнецов послав на поле, стоял – смотрел. Тут женщины со словами: «То дело ли того, кто любит так в любовь играть?!»– гурьбой за ним в дом ворвались, а кавалер, бежав от них, во внутренних покоях дома скрылся. Тогда они: –

"В запустеньи...

увы, столько лет уж

жилище!

И вестей о себе,

кто здесь жил, – не дает".

Так сказали они и продолжали толпиться тут. Тогда кавалер:

"Да, увы, заросло

травой сорной жилище

в запустеньи это...

И вот на мгновенье

столпились демоны тут"[62].

Так проговорил он, а они ему опять: «А мы – подбирать колосья!» Тогда он:

"Когда я услышу –

отчаявшись в жизни, что вы

колосья собираете,

пойду и я, пожалуй,

с вами на поля!"[63]

<p>58</p>

В давние времена кавалер, что-то имея против столицы, задумал поселиться на «Горе Восточной»[64] и –

"Невмочь мне стало жить!

Пришла пора... отправлюсь

себе искать приюта

в селеньях гор,

где б мог себя сокрыть!"

Итак, он сильно занемог, был на краю смерти, но брызнули в лицо ему водою – жизнь вернулась...

"Поверх меня – роса

лежит... Что это? Брызги

с весла ладьи,

что перевозит

через реку небес?"[65]

Сказал, и жизнь к нему вернулась.

<p>59</p>

В давние времена жил кавалер. Он был занят придворной службой, и сердце его было неверное, отчего жена его обратилась к человеку, ей обещавшему: «Тебе я буду верен», и с ним в провинцию уехала. Кавалер этот отправился посланцем в храм Уса-Хатимана[66] и, услышав, что она теперь женой чиновника в одной провинции, на обязанности которого лежало принимать послов, ему сказал: «Заставь жену свою мне чарку подавать, – иначе пить не буду». Когда та чарку подала, он, взяв на закуску поданные померанцы, так сказал:

"Когда я вдыхаю

аромат померанцев,

ожидающих мая, –

чудится прежней подруги

рукавов этот запах..."[67]

Так сказал он, – и она, все вспомнив, стала монахиней и удалилась в горы.

<p>60</p>

В давние времена кавалер дошел до Цукуси[68] и, услыша, как за занавесью говорят[69]: «О, он любит любовь. Повеса он». –

"Если перейдет кто

реку Сомэгава,

что есть «река Окраски»[70]

не может быть, чтоб цвета

не было на нем"[71].

Сказал он, а дама в ответ:

"Если б было все – как имя,

то ветрен должен быть

наш «Забавы остров».

А говорят – напрасно

он прозван так..."[72]

<p>61</p>

В давние времена кавалер годы целые вестей о себе не подавал, и дама – разумной, видно, не была она, – склонившись на слова пустяшные другого, служанкой стала у него в провинции; и тут пришлось ей выйти к тому – своему прежнему знакомцу – подавать обед. Волосы длинные свои она уложила в шелковый фуляр[73], а на себя надела одежду, длинную с узорами Тояма. «В ночь эту ту, что здесь была, – ко мне пришли!» – кавалер хозяину сказал, и тот ее прислал. «Меня не узнаешь ты?» – кавалер сказал и...

"Прежняя прелесть,

куда она скрылась?

Как вишня, ты стала,

цветы у которой

совсем облетели..."

Проговорил он, а она, стыд ощутив, ответа не дала ему, и когда тот к ней вновь: «Что ж не отвечаешь ты мне?» – она сказала: «Слезы льются – и глаза мои не видят, и сказать что-либо не в силах я». Кавалер тогда:

"И это она,

та, что бежала

от свиданья со мной?

Годы прошли, а жестокость ее –

будто растет все!"

Сказал и, одежду сняв, ей подал, но она, разодрав ее, бежала. И куда ушла – не знают...

<p>62</p>

В давние времена дама пожилая, но в сердце еще хранившая пристрастье к житейским наслаждениям, думала: «А, как бы познакомиться мне с этим столь чувствительным кавалером!» Но случаев удобных высказать свое желанье у нее не было, почему она собрала своих сыновей и им рассказала свой будто бы сон. Из них двое дали ей решительно бесчувственный ответ, а третий разгадал ей так: «Сон приведет к тебе хорошего кавалера», и вид у дамы пожилой был очень довольный. «Все другие лишены чувства. Как бы познакомить ее с этим Дзайго-Тюдзё» – было в мыслях сына. Он встретил его на охоте. Взяв коня под уздцы, он сказал ему: «Так и так, вот в чем дело». Тот сжалился и, к ней отправившись, лег с нею. Но вот после этого кавалер тот показываться перестал, отчего дама, придя к его дому, стала подсматривать сквозь щели ограды.

Кавалер, заприметив ее, сказал:

"Д'о ста лет –

одного лишь не хватает!

Водоросли-кудри...

Облик этот предо мною, –

видно из любви ко мне".

Сказал он и, приказав оседлать коня, поднялся уходить. Видя это, та, не разбирая терновников, шиповников, в смятении побежала и, домой придя, легла. Кавалер же стоял и тайком подсматривал, что делала дама; видит: она лежит и вздыхает...

"Значит и сегодня

одна без милого в ночи

лежать я буду!

Лишь подостлав одну одежду

на узком ложе".

Проговорила она, и кавалеру стало жаль ее; и он ночь эту с нею спал.

Вот пример того века. Любил ли даму он иль не любил, но сердце было у кавалера, что разницы не показывало этой.

<p>63</p>

В давние времена кавалер, ввиду того, что дама не вступала с ним тайком в сношения, в волнении: где она? – сложил:

"Если бы стал я

веющим ветром, –

за жемчужные завеси,

щель отыскав,

постарался б проникнуть!"

И дама в ответ:

"Неуловимым ветром

хоть и стал бы ты, –

в жемчужных занавесках

кто б тебе позволил

щель найти"[74]

X

<p>64</p>

В давние времена жила дама, что была любимицей микадо и имела разрешение на цвета[75]. Была она двоюродной сестрой той фрейлины, что была матерью микадо. Во дворце служивший кавалер – из Аривара[76] – еще очень юн был и с этой дамой был знаком.

Кавалеру разрешались еще покои дам[77], и он, уходя туда, где была дама, около ней все время пребывал. «Это невозможно! И ты погибнешь сам... Не поступай так!» – говорила дама[78], а он:

"Любви уступила

осторожность моя...

И если так будет, но с тобою зато

встречаться могу я, –

пусть будет!"

Сказал... и она в свой собственный покой[79] ушла, – но он, еще пуще не остерегаясь хоть бы того, что люди их увидят, к ней в покой пришел. Отчаявшись совсем, дама в дом родной уехала. А тот: «Вот хорошо!» – подумав, туда к ней стал ходить, и люди, об этом слыша, все кругом смеялись.

Ранним утром, как видал управляющий дворцом, он возвращался во дворец, сам снимал обувь и внутрь, на место ее бросал[80]. Все время непристойно так вел себя он, и судьба его должна была пропасть так понапрасну, так что кавалер этот, поняв, что в результате погибнет он, к богам[81] и буддам воззвал: «Как-нибудь сдержите вы это мое сердце!», – но чувствовал одно, что возрастает все более оно; чувствовал одно, что любит безудержно... Тогда, позвав кудесников и чародеев, ушел, чтобы свершить обряды очищения от наваждения – чтоб любовь прошла. Очистился уже, – а тоски размеры еще больше возросли. Он чувствовал одно: сильней любовь его, чем была раньше...

"То очищенье,

что в реке «Омовенья» свершил,

чтоб не любить мне,

увы, оказалось

неугодным богам!"

Лицо и вся наружность микадо прекрасны были, и когда дама слышала, как на заре он, приняв в свое сердце будды святое имя, голосом столь величавым призывать его изволит, горькими слезами обливалась: «Такому государю и не служить... Вот жребии неудачный, вот печаль! Им – тем кавалером – связана я вся...» – так говоря, рыдала.

Пока происходило так, микадо услыхал об этом всем и кавалера в ссылку сослал, а даму фрейлина, ее сестра, из дворца[82] удалила и в сарае родного дома в наказание заключила... И она, в сарае заключенная, рыдала:

«Из-за себя» – как имя

того червя, живет что на траве

морской, что жнет рыбак...[83]

Навзрыд рыдаю, –

на свет же не ропщу".

Так плакала она, а кавалер из места ссылки в ночь каждую сюда являлся[84] и, на флейте красиво так играя, голосом прекрасным столь жалобно пел песни. Поэтому она, заключенная в сарае этом, что тут он, знала, но свидеться, конечно, не могла.

«Как-нибудь все же...»

ты думаешь, верно.

Печально так это...

Не знаешь ты, значит,

что есть я – и нет."

Так думала она. Кавалер же, не видясь с дамой, бродя вокруг, так пел:

"Без толку прихожу

сюда я... возвращаюсь...

Причина все одна:

влечет меня желанье

тебя увидеть!"

<p>65</p>

В давние времена у кавалера было в провинции Цу поместье, и он, с собою взяв и братьев, и друзей, по направлению к Нанива отправился. На взморье глядя, он увидел, что там суда и –

"Тебя, порт Нанива, сегодня

вижу я, и в каждой

из твоих трех бухт – ладьи...

Не те ль ладьи, что этот свет,

гнушаясь им, переплывают?"

Все в восторг пришли и домой возвратились.

<p>66</p>

В давние времена кавалер в феврале месяце отправился на прогулку в провинцию Идзуми, захватив с собою друзей. В провинции Коти увидели они гору Икома, облака на которой, то скопляясь, то рассеиваясь, вздымались неустанно. С утра облачно было, днем прояснилось. Снег ярко-белым покровом лежал на ветвях дерев. При виде этого один лишь изо всех тех путников сложил:

"И вчера, и сегодня

кружитесь вы, облака,

и скрываете все...

Видно, не по сердцу вам

леса из цветов"[85].

XI

<p>67</p>

В давние времена кавалер отправился в провинцию Исэ.

Когда он проходил по побережью Сумиёси, в селеньи Сумиёси, уезда Сумиёси провинции Цу, было так красиво, что он сошел с коня и шел пешком. Один из путников сказал, воспевая побережье у Сумиёси:

"Дикие гуси кричат,

Цветут хризантемы...

То – осень, и все же

весной среди всех берегов

Сумиёси прибрежье!"[86]

Так сложил он, и никто больше стихов не стал слагать[87].

<p>68</p>

В давние времена жил кавалер. Кавалер этот отправился в провинцию Исэ в качестве «охотничьего посла»[88]. Родительница принцессы-жрицы послала ей сказать[89]: «Встреть и принимай его заботливей, чем прочих послов». Так как были то слова родительницы, принцесса-жрица приняла его очень радушно. Утром она отпустила его на охоту, вечером поместила в своем дворце. Во время этих радушных забот они заговорили друг с другом. На вторую ночь кавалер стал уговаривать во что бы ни стало ночью им друг с другом повстречаться. И дама со своей стороны не была склонна к тому, чтобы с ним ни в коем случае не повидаться. Но так как глаз вокруг было очень много, свидеться с ним ей было трудно.

Ввиду того, что был он послом главным, она положила его спать невдалеке от себя. Ее покой был здесь поблизости, и дама, дав людям успокоиться, в четверть первую первого часа ночи отправилась к нему. Кавалер с своей стороны не спал, а лежал только, смотря по направлению ее покоев. И видит он при облачной луне тень человеческую: пред ним предстала она, в предшествии младого отрока. Кавалер в сильной радости ввел ее в свою спальню, и оставалась она у него с первой четверти первого часа до третьей четвертого, когда – не успев еще ни о чем с ним переговорить – она вернулась к себе. Кавалер в сильной печали не спал. Рано утром, хоть и был он в тоске, но посылать к ней от себя было неудобно, отчего в волнении он ждал вестей оттуда[90]. Вскоре после рассвета пришла весть от нее – без слов, одно стихотворение:

"Ты ль пришел?

Была ль я у тебя?

Не знаю, не ведаю я...

Был ли то сон, иль явь то была.

Спала ль я, иль была бодра?"

Кавалер, весь в слезах, сложил такое стихотворение:

"Я сам блуждаю

во мраке сердца,

обуянного тьмой!

И сон то был, иль явь –

узнаем ввечеру..."

Сложив так, он послал ей; сам же отправился на охоту. Хоть и бродил он по полям, сердце ж его было не здесь: он думал, что этой ночью, уложив всех спать, он поскорее с нею встретится. Однако правитель провинции той, бывший также и хранителем храмов Ицука, прослышав, что здесь есть охотничий посол, всю ночь с ним пропировал, так что тот совершенно не был в состоянии с ней встретиться. Когда же рассвело, ему предстояло перейти в провинцию Овари, отчего и кавалер, и дама проливали втайне от всех горькие слезы, но свидеться все ж не могли. Когда мало-помалу ночь рассвела, – на чарке, присланной от дамы, было написано стихотворение; взял он, взглянул – там было написано:

"Вот это – так река!

Что пеший путник перешел

и не замок..."

Конца ж не было. На другой стороне той же чарки углем от факела он приписал конец стихотворению:

"Но будет он опять заставу

на «склоне встреч» – переходить".

<p>69</p>

В давние времена кавалер на пути обратном из посольства к местам охот остановился у Оёдо и здесь, к отроку принцессы-жрицы обратившись, проговорил:

"Где топь та, где рыбак

«морские сосны» жнет?

Двигая веслом,

ты научи меня,

ладья рыбачья"[91].

<p>70</p>

В давние времена кавалер был у принцессы-жрицы в Исэ в качестве посланца от двора, и там ему дама[92], говорившая всегда принцессе той лишь о делах любовных, от себя сказала[93]:

"Потрясающе-стремительных

богов запретную ограду

готова я перешагнуть!

Так видеть хочется его –

из дворца гостя..."[94]

А кавалер в ответ:

"В любви томишься? – Что же...

Попробуй – и приди!

Не путь то, на котором

потрясающе-стремительных

богов запрет лежит..."

<p>71</p>

В давние времена кавалеру с дамой, жившей в провинции Исэ, свидеться вторично не удалось, и он собрался уезжать в соседнюю провинцию и при этом страшно на нее роптал; тогда дама:

"На побережье Оёдо сосна

жестока разве? – Нет!

Упреки шлют ей только...

и волны те, что сами

бегут от ней..."

<p>72</p>

В давние времена кавалер, зная, что там она, но даже весть послать ей от себя возможность не имея, бродил вокруг ее жилища и размышлял:

"Глазами – вижу,

руками же достать

тебя я не могу...

Ты словно лавр, что на луне

растет!"

<p>73</p>

В давние времена кавалер, ропща сильно на даму, ей –

"Скалистых нет

меж нами гор

нагроможденных...

А дней без встречи сколько

прошло в любви!"

<p>74</p>

В давние времена кавалер даме, жившей в провинции Исэ, сказал: «Возьму тебя в столицу я и там встречаться будем!» – на что дама:

"У той сосны морской,

что в Оёдо на побережье

растет, – сердце

в покой приходит, хоть

и не говорит она..."

Сказала... и стала еще более жестокой. Тогда кавалер:

"И как сосна морская,

с промокшим платьем рыбаки –

которую жнут, сушат, –

за то свидание приняв,

на том остановиться хочешь?"

А дама:

"Морские сосны, что растут

между скалами, –

всегда они бы были!

Прилив же, иль отлив,

а раковинки будут..."

Кавалер опять:

"От слез насквозь промок, –

хоть выжимай, –

рукав мой!

Что это? Капли то – сердц'а

жестокие людей на свете?"

Действительно, то была дама, с которой сблизиться так трудно было[95].

XII

<p>75</p>

В давние времена, когда императрица Нидзё еще именовалась фрейлиной-матерью наследного принца, она отправилась однажды на поклонение своим родным богам, и тут кавалер, начальником конвоя служивший, при раздаче наград всем бывшим, пожалован был из рук ее самой, – и он, стихи сложив, почтительнейше их ей приподнес:

"Сосна в Оси'о,

что в Охара, – у ней

в сегодняшний день

встают, верно, картины

века богов!"[96]

Сказал он так... И в сердце так же грустен был. Что думал он? Про то неизвестно...

<p>76</p>

В давние времена жил микадо – по имени микадо Тамура. Во времена те же жила статс-дама по имени Такакико. Она скончалась, и посмертные обряды свершились в храме Ансёдзи, в конце марта. Все благоговейно подносили приношения, и этих приношений поднесенных тысячи скопились. Большинство предметов принесенных к ветвям дерев было прикреплено[97], и когда все это поставили пред храмом, то было так на вид, как будто горы сами к храму двинулись[98].

И вот бывший тут Фудзивара Цунэюки, служивший в чине удайсё[99], как служба кончилась, созвал всех умевших стихи слагать и их заставил воспеть в стихах весны настроения, темой взяв сегодняшний обряд. Начальником правого конюшенного приказа служивший кавалер сложил так, – причем взгляд его иной был[100]:

"Горы все сюда

перебрались сегодня

на свиданье...

Весну на прощанье –

то навестить пришли..."

Сложил он так и, если посмотреть на стихи сегодня, – не очень хороши они. Тогда же – других, что ль, лучше они были, – только все восхитились ими.

<p>77</p>

В давние времена жила статс-дама по имени Такакико. Она скончалась, и обряды на семью-седьмой день свершались в храме Ансёдзи. Тогда же жил и удайсё[101] Фудзивара Цунэюки. Он был при тех обрядах и на пути возвратном заехал в дворец Ямасина, где проживал принц – священнослужитель Ямасина. Там пущен был водопад, проведена ручьем вода – искусно все было устроено, и Цунюэки принцу молвил: «Все это время издали служу я вам, вблизи служить еще не приходилось... Сегодня же вечером я здесь к услугам вашим».

Обрадовался принц и приказал устроить помещение для ночи. Однако Цунэюки, от принца выйдя, со своими спутниками стал совещаться: "Прислуживаю в первый раз я принцу... Возможно ль так оставить это? Когда, в свое время, был приезд высочайший в Сандзё[102], нам был доставлен с побережья Тисато в провинции Ки очень красивый камень[103]. Так как был он поднесен нам уже после высочайшего приезда, его поставили в канавку перед помещением одного человека. Принц любит островки[104]. Ему этот камень преподнесем!"– сказал так он и из приближенных людей своих послал за ним. Спустя недолго они принесли его. Камень этот на вид был еще лучше, чем понаслышке. «Преподнести его так – слишком просто», – сказал Цунэюки и приказал своим стихи сложить. Правого конюшенного приказа начальником бывший кавалер, зеленый мох нарезав, – с подобием картины на лаке, – стихи сложив такие, камень преподнес:

"Недостаточно, конечно...

но заменим скалой!

Нет средств ведь показать

тебе сердц'а, цвета чьи

людям не видны..."

Так сложил он.

<p>78</p>

В давние времена в одном роду родился принц[105]. В комнате родильницы все стихотворения слагали. Дедом приходившийся двоюродным новорожденному кавалер сложил:

"У врат моих – в ладоней

тысячу бамбук

расти коль станет, –

летом иль зимою – кто ж

под ним не сможет скрыться?"[106]

<p>79</p>

В давние времена был человек, который в разрушенном жилище цветы глициний посадил. Они цвели очень красиво. В конце марта, когда накрапывал дождь, он, цветов нарвав и их преподнося одной особе, так сложил:

"Промок я насквозь,

но все ж, невзирая,

нарвал я глициний!

Подумал – не много весенних

осталось уж дней..."

<p>80</p>

В давние времена проживал один вице-канцлер.

Себе устроив очень красиво жилище у реки Камогава в округе линии шестой, он там и поселился. В конце октября, когда во всем цвету пышнели хризантемы, когда клен красный тысячью цветов взору представлялся, созвав своих всех сыновей, он с ними ночь напролет развлекался за вином; когда же ночь сменялась уж рассветом и уходить собрались все, слагать все стали стихотворения, восхваляя красу того дворца.

Бывший тут же ничтожный старец[107], внизу у деревянной галереи бродивший[108], когда все кончили слагать, сложил:

"Когда ж успел

сюда прийти я в Сиогама?

И вам сюда б, челны...

Что в утренней тиши

за рыбной ловлей..."

Если поехать в провинцию Митиноку, то местностей красивых очень будет много. Но нет у нашего микадо, во всех шестидесяти слишком провинциях, такого места, чтоб похоже на Сиогама было. И вот поэтому тот старец, дворцом восхищаясь, и сложил: «Когда ж успел сюда прийти я в Сиогама...»

<p>81</p>

В давние времена жил один принц – принц Корэтака по имени. Дворец был у него в местности Минасэ в сторону туда – к Ямадзаки. И каждый раз, когда во всем цвету бывали вишни, он направлялся в этот дворец. В это время с собою брал обычно он кавалера, что служил начальником правого конюшенного приказа. Прошли года и поколения с тех пор, – давно уж это было, от чего и имя кавалера в забвение погрузилось[109].

Однажды принц, не очень охоте предаваясь[110], за вином все время сложением занимался стихов японских[111]. Вишни в замке у взморья Катано, где на этот раз происходила охота, были особенно красивы. Под сень этих дерев сойдя и наломав ветвей, украсив ими свои прически, все здесь бывшие – и высшие, и средние, и низшие – стихи сложили. Кавалер, начальником приказа конюшенного бывший, сложил.

"Если бы на свете

никогда не цвели

цветы вишни, –

сердце волнений

не знало б весною..."

Так сложил он. А стихи другого: –

"Лишь потому, что цветы

облетают,

милей они вдвое...

В суетном мире

что может быть долгим!"

таковы были.

Когда они, поднявшись из-под сени дерев, в обратный путь направились, смеркаться день стал. Тут люди, бывшие при принце, с поля – из Минасэ – принесли вина. «Вино это давайте выпьем», – молвил принц, и все, отправившись искать хорошее местечко, до местности добрались, «Рекой небес» что называлась[112]. Вино принцу подносил тот кавалер – начальник конюшенного приказа. К нему принц обращаясь, проговорил: «Темой взяв, как мы с охоты у Катано сюда пришли к „Реке небес“, стихи сложи и вместе с чаркой мне их преподнеси!» И тот сложил и принцу преподнес:

"Весь день на охоте

провел я в надежде

ночлег получить у «Ткачихи»...

И вот уже здесь я – в долине

«Небесной реки»..."

Так сказал он, и принц эти стихи несколько раз повторил, ответа же дать не мог он[113]... В свите служил Ки Арицунэ. И он ответил:

"Ткачиха ждет здесь друга,

который лишь однажды

приходит в целый год...

И нет той здесь, кто мог бы

ночлег тебе тут дать".

Вернувшись, все вошли во дворец. Здесь до поздней ночи вели за вином они беседу, пока принц-хозяин, опьянев, не собрался идти к себе. Луна – то было в одиннадцатый день – также уж клонилась к закату, отчего тот кавалер сложил:

"Не успели еще

налюбоваться тобой, о луна,

а ты уж прятаться хочешь...

О, гребни тех гор, если б вы,

ее не приняв, убежали!"[114]

Почтительно от имени принца[115] Ки Арицунэ:

"Вот, если б пики

все без исключенья

в равнину превратились...

Гор не будь гребнистых, –

и месяц не зайдет!"

<p>82</p>

В давние времена наезжавший в Минасэ принц Корэтака однажды на обычную охоту туда отправился, и в свите у него был кавалер – начальник конюшенного приказа. Прошло несколько дней, и принц вернулся во дворец. Принца проводив, скорей к себе уйти думал кавалер, но тот – то жаловал вином, то собирался дать подарок[116] – и не отпускал. И кавалер в беспокойстве:

"Себе не связал

и травы в изголовье...

Пусть даже ночь

как осенью будет, –

сердце ж в тревоге..."[117]

Так сложил он. Время было – конец марта. Принц, не отправляясь на покой, провел всю ночь.

Так приходил и служил принцу кавалер, как вдруг нежданно принц постригся и жить стал в месте, что прозывают Оно. Когда в январе кавалер явился поздравить принца, у подножья горы Ниэ снегу было очень много. Когда, с усилием добравшись до покоев принца, он предстал перед ним, – в унынии и скуке был тот печален очень, отчего и кавалер понемногу задержался, и они с принцем вели беседы, вспоминая то прежнее, то нынешнее. Но все же, как ни думал кавалер: «Служить бы принцу так хотелось мне», – были у него дела официальные, не мог ему служить остаться он и, ввечеру собравшись в путь обратный, –

"Забыв про все –

«не сон ли это?» мнится...

Иль думал я когда –

прийти тебя увидеть,

пробившись чрез снега?"[118]

так сказал он и в слезах домой вернулся.

<p>83</p>

В давние времена жил кавалер. Сам низкого он звания был, но его мать была принцессой.

Мать эта проживала в месте, называемом Нагаока. Сын в столице на придворной службе был, отчего и не мог часто ее навещать. Единственным сыном он был у ней, и та печаловалась очень.

И вот однажды, в декабре, от нее письмо спешное пришло. Испуганный – взглянул, но ничего особого там не было:

"Состаришься – наступит,

говорят, разлука

неизбежно...

И все сильней тебя я видеть

хочу, о сын мой!"

Так было там. Увидев это, он, на лошадь даже не успев усесться, отправиться решил и, весь в слезах, по дороге думал:

"О, если б не было на свете

разлуки неизбежной!

Хотя б для тех детей,

что молят

о жизни в тысячу веков..."

<p>84</p>

В давние времена жил кавалер. Тот господин, которому служил он с отроческих лет, в монахи постригся[119]. В январе непременно он навещал его. Была у него официальная при дворе служба, отчего не мог он постоянно того навещать. Однако приходил к нему все с тем же прежним сердцем.

Раз собралось у того много его прежних слуг – и мирян, и уже духовных. «Январь месяц – дело особое...» – хозяин заявил и пожаловал вином[120]. Снег, просыпанный как будто, падал и весь день не прекращался. Все, опьянев, стихи слагали, темой взяв: «Как мы заключены в снегу».

"Хотел с тобой бы быть,

но не иначе –

как разделить себя пришлось бы...

От глаз не отступая

грудится снег, – как сердце хочет"[121].

Так сложил кавалер, и тот очень этим восхищался; сняв с себя одежду, он ему ее пожаловал.

XIII

<p>85</p>

В давние времена очень юный кавалер сговорился вместе с юной дамой[122]. У обоих родители были, отчего, в себе затая, они, высказавшись лишь, на том и остановились[123].

Прошли годы, и от дамы весть пришла: «Ну, что ж... Осуществим то дело!» – На что кавалер, стихи сложив, послал ей. При этом что он думал?..

"До сих пор на свете

не было людей,

что не забывают!

Ведь и у нас так много

лет прошло различных..."[124].

Сказал он и на этом покончил. Впоследствии и кавалер, и дама служили вместе во дворце.

<p>86</p>

В давние времена кавалер отправился в провинцию Цу, уезд Убара, в селение Асия – навестить свои владения – и поселился там. В старинном стихотворении поется:

"Ни минуты свободной

нет у тех, кто на взморье

у Асиноя соль добывает...

И вот я пришла к тебе, милый,

не украсив себя даже гребнем".

Это поется про это селение. Именно это место и зовут «Взморьем Асия».

Этот кавалер имел кое-какую службу при дворе, и на этом основании у него раз собрались чины дворцовой стражи. Старший брат его был также стражи офицером.

Гуляя по берегу морскому перед домом кавалера, они сказали:

«Взберемся посмотреть на водопад „Холст распростертый“, что, говорят, здесь на горе находится!»[125]

Взобравшись, взглянули, – водопад тот от всех других отличен был: высотою в двадцать саженей, а в ширину пять целых саженей скала была, и сверх ее как будто белый холст ту скалу обволакивал. Над водопадом выдавался камень, величиною с круглую цыновку для сиденья. Вода, бегущая поверх того камня, спадала каплями величиной с каштан иль малый апельсин[126]. И все, здесь бывшие, в стихах тот водопад воспевать стали. Первым сложил тот стражи офицер:

"Век мой... сегодня

иль завтра настанет...

жду... в ожиданьи –

жемчужины слез...

Чего же здесь больше?"[127]

Хозяин сложил вслед за ним:

"Как будто там кто-то

стоит, рассыпая

жемчужные перлы...

И беспрерывно летят всё они,

рукав же мой узок"[128].

Так сложил он, и все присутствующие – смешно им стало, что ли, – но стихи читать перестали[129].

Возвратный путь далек был, и когда все проходили мимо жилища покойного первого сановника двора[130], уж день стемнел.

Когда обратили взоры в сторону ночлега, во множестве виднелись огни рыбаков на ловле[131]; тут кавалер, хозяином бывший, сложил:

"Что это – звезды,

ясной ночью... иль светляки

на побережье?

Иль огни, что рыбаки

в моей жгут стороне?"

Так сложил он, и все домой вернулись.

В эту ночь дул южный ветер, и остатки волн все ж были очень высоки.

Ранним утром девочки из дома вышли и, набрав прибитые волнами плававшие «морские сосны», их в дом принесли. Взяв от девочек, водоросли эти положили на поднос и, листьями дубовыми покрыв, подали. На листьях этих так написал он:

"Сам бог морей «сосной морской» –

чем дорожит, чем украшает

главу свою –

для вас, друзья,

не поскупился!"

В этой песне жителя деревни были ль слоги лишние, иль их не хватало"[132].

<p>87</p>

В давние времена собрались однажды вместе кое-какие приятели, не очень уж молодые. Глядя на луну, один из них –

"По большей части

не любят месяца...

Их много

наберется – старость

наступит человека!"

<p>88</p>

В давние времена не бывший в низком звании кавалер любил одну даму, превосходившую его своим положением. Прошли годы...

"Когда я умру

от любви, что никто из людей

не знает, – кого из богов

понапрасну

в смерти моей обвинят?"

<p>89</p>

В давние времена кавалер любил даму, бесчувственною бывшую, все помышляя: «Ах, как бы это!..» Стало ли ей жалко его, но только ему она сказала: «Ну, если так, то завтра через перегородку поговорим хотя бы!..» – и тот доволен был безгранично, но, опять в сомнениях, ей, ветку красивую от вишни сломив, –

"Вишен цветы

так блистают сегодня...

Но, увы, трудно верить

тому, что случится

завтра в ночи!"

Такое, по-видимому, настроение у него было.

<p>90</p>

В давние времена кавалер, горюющий о том, что месяцы и дни уходят, – в конце марта –

"Как то ни жалко,

но сегодняшний день,

день последний весны, –

увы, превратился

уже в вечернюю тень!"

<p>91</p>

В давние времена кавалер, любовью томясь, то приходил, то вновь возвращался и, даме весточки даже не в силах послать, так сложил:

"У камышей прибрежных

без перекладины ладья...[133]

И сколько же десятков

раз сюда приходит и уходит

она – никто не знает..."

<p>92</p>

В давние времена кавалер, будучи низкого звания, любил даму, положения очень высокого. Было так, что ли, что не мог питать он, видимо, надежд никаких, но только, лежа, думал он с тоской, вставал и тосковал и, в отчаяние придя от дум, сложил:

"Лишь равную себе

любить должны мы....

Где ж пары нет,

где низкий и высокий, –

одно страданье лишь!"

В давние времена также такие вещи случались. Не закон ли это в этом мире?

XIV

<p>93</p>

В давние времена жили кавалер и дама. Как-то случилось, что он перестал быть с нею. После этого у той появился кавалер другой, но так как у них уже ребенок был, то хоть и не подробно, но все же изредка он посылал ей известия о себе.

Дама эта умела писать картины, почему и кавалер однажды ей послал веер, чтоб разрисовала. Но ввиду того, что как раз в те дни у нее был тот, другой, – она день или два ему не отсылала обратно, почему первый кавалер в негодовании послал сказать ей: «Того, о чем просил я тебя, ты до сих пор не выполнила. Конечно, так оно и должно было случиться! Я знаю это... Но все же я не могу сдержать свое негодование и не упрекнуть тебя». И послал при этом ей стихотворение; время было осенью:

"Осенней ночью забываешь

день весенний...

Видно, дымки, что весною, –

роса, что осенью встает, –

сильней гораздо!"

Так сложил он, а дама в ответ:

"Осеней тысячи

можно ль сравнить

с весной хоть одною?

Однако и клен, и цветы

осыпаются равно..."

<p>94</p>

В давние времена жил кавалер, служивший императрице Нидзё. Постоянно соприкасаясь с одной дамой, служившей там же, он полюбил ее. «Ах, как бы – хоть через перегородку – с тобой встретиться и рассеять безотрадные думы, которых столько накопилось!» – сказал он ей, и дама, под величайшей тайной, через перегородку с ним повстречалась. Ведя беседу, кавалер –

"Моя любовь сильней,

чем та, у Волопаса...

«Реку небес» – преграду,

что здесь нас разделяет,

ты уничтожь теперь!"[134]

Понравилось ей стихотворение это, и с ним встретилась она.

<p>95</p>

В давние времена жил кавалер. Пока он так и этак с дамой говорил, шли месяцы и дни. Но так как не была она из дерева иль камня, то сердце тронуто, что ль, было ее, – но только в конце концов сжалилась она над ним. Время было – середина месяца июня. У дамы на теле один иль два нарыва появились, отчего она ему сказать послала: «Теперь уж ничего иного нет на сердце у меня. Но у меня образовались один иль два нарыва, и время очень жаркое... Когда слегка повеет осенний ветер, – непременно с тобой встречусь». Но когда настала осень, отец дамы, услыхав, что думает она к нему идти, бранить ее стал и выговоры делать. И вот ее брат старший внезапно появился за ней самой, и дама, подняв один из первых красных листьев клена, на нем стихи написала:

«Осенью», – тебе

сказала я, и все же

ничего не вышло!

Листвой дерев засыпанным

ручьем все оказалось!"[135]

Написала она и, оставив, сказала: «Если оттуда пришлют как-нибудь, – отдайте это», – и ушла. И затем в конце концов хорошо ли ей стало иль плохо, куда она девалась – неизвестно было. И тот кавалер произносить заклятия стал, за спиной в ладоши ударяя[136]. Дело страшное. «Заклятия на людей... подействуют ли, нет ли, – теперь посмотрим!» – так говорил он.

<p>96</p>

В давние времена жил великий канцлер Хорикава. В день, когда пир, по случаю его сорокалетия, справлялся в доме на линии девятой, кавалер в чине тюдзё бывший, –

"Рассыпьтесь и сокройте

собою все, о, вишен

цветы! Чтоб старость,

грядущая сюда,

с дороги сбилась.."

<p>97</p>

В давние времена жил один великий канцлер. Ему служивший кавалер в сентябре, ветку сливы изготовив и к ней фазана прикрепив[137], – почтительно поднес:

"Для тебя, государь, –

что опора моя, –

цветы, что я рву, –

года времен

не различают совсем!"

Так сложил он, и канцлеру чрезвычайно стихи понравились, так что он тому – служившему ему – пожаловал награду.

<p>98</p>

В давние времена, в день состязаний на ристалище правой гвардии, в стоящем напротив экипаже, из-под нижней занавески, слегка виднелось лицо дамы[138], и кавалер, в чине тюдзё бывший, так сложил:

«Не вижу» тебя – не скажу,

и «вижу» сказать не могу...

Придется бесплодно весь день

в тоскливых мечтах провести мне

с любовью к тебе..."

А дама в ответ:

"Знаешь, кто я, иль нет, –

зачем же тут бесплодно –

так различать?

Любовь одна должна служить

верным руководством!"

Впоследствии он узнал, кто она.

<p>99</p>

В давние времена кавалер проходил как-то между дворцом Корёдэн и другим, и из покоя одной благородной дамы ему сказали: «Называешь ты „траву забвения“ травою „тайны“?» – и с этими словами траву ту ему показали. Кавалер, траву взяв[139]:

"Ты видишь, вероятно,

что поле все покрыто

забвения травой...

Но эта тайна лишь одна

и в будущее вера!"

<p>100</p>

В давние времена жил некий человек, Аривара Юкихира по имени, пост занимавший офицера левой дворцовой гвардии. О том прослышав, что в доме у него вино хорошее имелось, много придворных кавалеров к нему приходило, чтоб пить.

В день этот он, хозяин, устроил пир в честь сатюбэна[140], Фудзивара Ёситика по имени. Был человек со вкусом он, и цветы в вазы понаставил. Среди цветов тех были прекрасные глицинии. Цветущие их ветви в длину имели около трех футов и шести дюймов.

Взяв их за тему, все стихи слагали.

Когда уже слагать кончали, явился брат хозяина, услышав, что тот устроил пир, и, схвачен будучи, заставлен оказался и он стихи сложить. Не знал, конечно, он искусства стихосложения, отчего этому и противился, но, насильно будучи заставлен, так сложил:

"Как много укрылось

здесь под цветами

в цвету...

И блестящей, чем прежде,

глициний цветы!"

«Почему ты так сложил?» – его спросили, и он ответил: «Блеск и слава первою канцлера теперь в полном расцвете, и я сложил стихи, в виду имея то, что род „глициний“ теперь особенно цветет». И все перестали его бранить[141].

<p>101</p>

В давние времена жил кавалер. Стихов не слагал он, но все же свет знал хорошо[142].

И вот он даме благородной, что, став монахиней, от мира отвратилась и уж не в столице, но в далеком средь гор селении жила, – даме, бывшей одного с ним рода, стихи сложив, послал:

"Отвратясь от мира,

на облаке все же

ты не паришь...[143]

Но горести мира

так далеки от тебя!"

<p>102</p>

В давние времена жил кавалер, служивший микадо Фукакуса. Был очень верен он и честен и сердца ветреного не имел. Но вот – по ошибке ли сердечной – только сблизился он с дамой, бывшей прислужницей у принца. И раз поутру сказал он ей:

"Сон, проведенный

этой ночью с тобою, –

так безутешен!

А теперь все сильней

безутешность растет..."[144]

Так сложив, ей послал. Вот противная песня!

<p>103</p>

В давние времена жила дама, без особенной причины монахинею ставшая. Внешности своей придала она вид надлежащий, но к вещам интерес все ж был у нее, и на праздник Камо она вышла посмотреть. И тут кавалер, стихи сложив, послал ей:

"Вот вижу я того,

кто, как рыбак,

на море...

и мнится: угостит

меня морской травой"[145].

<p>104</p>

В давние времена кавалер послал сказать: «Если ты так, то мне остается лишь умереть!» – на что дама:

"Если капли росы

исчезнуть хотят, пусть исчезнут!

Не исчезнут они, – всё ж не будет

того, кто б на нить их,

как жемчуг, нанизывать стал..."

Так сказала она, и у того, хоть и роптал на нее, все ж сильнее стала любовь.

<p>105</p>

В давние времена кавалер, посетив то место, где прогуливались принцы, на берегу реки Тацутагава –

"Потрясающе-стремительных

богов в век – и тогда

не слыхать, чтоб волны

– река Тацутагава –

окрашивались в пурпур!"[146]

XV

<p>106</p>

В давние времена у одного не особенно благородного человека была в услужении женщина одна. В нее влюбился бывший в должности секретаря Фудзивара Тосиюки. Эта женщина по лицу и по всей наружности своей была красива, но молода еще была и в переписке неопытна, она не знала даже, что говорить, тем более стихотворений слагать не умела. Поэтому ее хозяин писал ей сам черновики и давал ей переписывать, – и тот, в приятном будучи заблуждении, восхищался ими. Раз тот кавалер сложил так:

"Тоскливо мечтаю, –

и в мечтаниях этих

«слез» все полнеет «река».

Один лишь рукав увлажняю,

свиданья же нет!"

В ответ на это, по обычаю, вместо дамы хозяин:

"Ну, и мелко же, если

только рукав увлажняешь!

Вот, если услышу: тебя самого

понесло уж теченьем –

поверю..."

Так сказал он, и кавалер, восхитившись этим, как бы ее, стихотворением, уложил его в шкатулочку для писем и всем носил показывать.

Он же, после того как с нею уже повстречался, послал такое ей письмо: «Собрался было я к тебе уж идти, как начался дождь, и с горестью взираю на эту помеху. Если б счастлив удел мой был, дождь не должен был бы идти!» Так он сказал, и, по обычаю, хозяин вместо дамы послал в ответ ему стихи такие:

"Любишь сильно

иль нет, –

спросить об этом трудно...

Но жизнь, что знает хорошо

все обо мне, льет еще пуще..."

Так сказал он, и тот, не успев даже взять дождевой плащ и шляпу, насквозь промокнув, второпях к ней прибежал.

<p>107</p>

В давние времена дама, ропща на сердце кавалера, –

"Подымется ветер – всегда

вздымаются волны, утес же –

всегда поверх их.

Рукаву ж моему – ни минуты,

чтоб высохнуть, нет..."[147]

Сказала... а кавалер, прослышав о том, что постоянно твердит она так, –

"В том поле, где так много

лягушек каждый вечер

плачет, –

вода все прибывает,

хоть и нет дождя"[148].

<p>108</p>

В давние времена кавалер своему другу, который потерял любимого человека, послал сказать:

"И вот быстротечней,

чем даже цветы,

она оказалась...

А кого из них – первым

нужно любить, думал ты?"[149]

<p>109</p>

В давние времена жила дама, с которой кавалер в сношениях тайных находился. И вот от нее пришли слова: «Сегодня в ночь ты снился мне во сне», – на что кавалер:

"То дух мой был,

что отделился

от любви избытка...

Увидишь поздней ночью

еще – завяжи!"[150]

<p>110</p>

В давние времена кавалер, как будто выражая свое соболезнование даме благородной, у которой умерла служанка, так сказал:

"В старину, быть может,

это и бывало, – я ж сегодня

узнал только: можно

любить того, ни разу

кого увидеть не пришлось".

<p>111</p>

В давние времена кавалер даме жестокой:

"Люблю тебя – не стану

вновь я говорить...

сама узнаешь, видя,

как твой исподний шнур

развязываться станет!"[151]

А та в ответ:

"Такого знака, чтобы

исподняя шнуровка

распускалась, – нет.

Уж лучше бы не прибегал

к таким намекам вовсе!"[152]

<p>112</p>

В давние времена кавалер даме, с ним бывшей в нежном союзе и теперь изменившейся, молвил:

"Дым, что разводит,

соль в Сума добывая, рыбак –

под ветра напором

склонился туда,

куда вовсе не думал!"

<p>113</p>

В давние времена кавалер, одиноким оставшись, –

"Чтоб забыть в этой жизни,

такой скоротечной, –

столь же короткой

душой обладать

тогда нужно!"

<p>114</p>

В давние времена, когда микадо Нинна приезд свой совершил в Сэрикава, еще не бывший слишком старым кавалер, хоть и знал, что ныне это не к лицу ему, но, так как раньше при этом был он, прислуживал микадо, как сокольничий[153].

На поле своей охотничьей одежды, где фигура цапли изображена была, он надписал:

"Утеха старца то...

не осуждайте люди!

Охотничья одежда...

«Сегодня только!» –

поет ведь цапля та..."[154]

Вид у государя был недовольный. Кавалер лишь о своем возрасте думал, а люди уже немолодые приняли, что ли, на свой счет[155].

<p>115</p>

В давние времена в провинции Митиноку жили кавалер и дама. «В столицу отправляюсь», – сказал ей он. И эта дама, в печали сильной, хоть проводить его желала[156] и в местности, что зовут Миякодзима в Окинои, вином его угощая, сложила:

"Печальней, чем сжечь

в сильном пламени тело

свое, здесь расстаться

с тобой у самой

Миякодзима!"

Сказала она, и он, восхищенный, остался[157].

<p>116</p>

В давние времена кавалер в скитаниях как-то дошел до провинции Митиноку. Оттуда в столицу, к той даме, которую любил, послал так сказать:

"Деревья на побережье

тех островков, что средь волн,

виднеются там...

Давно уж они предо мною,

за время разлуки с тобою!"

Сказать ей послал он, что во всем у него хорошо стало[158].

XVI

<p>117</p>

В давние времена микадо свой выезд совершить изволил в Сумиёси:

"Даже я – и то долго

вижу тебя на берегах Сумиёси,

принцесса сосна![159]

А сколько веков уж всего

прошло за то время..."[160]

И божество само появиться соизволило:

"Не знаешь ты разве, что мы

в близкой дружбе с тобой?

Что с веков отдаленных – давно

уж как стал я

твой род охранять?"[161]

XVII

<p>118</p>

В давние времена кавалер, долго вестей о себе не давая, даме сказал: «Забвенья на сердце нет у меня. К тебе я приду», – на что дама:

"Так много стало ныне

дерев, вокруг которых вьешься

ты, о жемчуг-плющ!"[162]

Слова «тебя не брошу» –

не радостны уж мне..."

<p>119</p>

В давние времена дама, глядя на предметы, оставленные, как память, кавалером, что ветрен был, –

"Память твоя ныне[163]

врагом мне стала!

Не будь ее, – имела б

минуту я, когда

тебя забыть могла бы..."

<p>120</p>

В давние времена кавалер полагал сначала, что дама еще опыт мирской не прошла, но, потом прослышав, что она в сношениях тайных с другим, – через некоторое время –

"Если б поскорее

настал тот праздник в Оми,

праздник в Цукума!

Посмотрел бы, сколько,

жестокая, котлов с тобой"[164].

<p>121</p>

В давние времена кавалер, видя, как уходит из Умэцубо, под дождем промокая, некий человек, –

"Ах, если б шляпа та,

где соловей цветов узоры

выткал, у меня была!

Надеть домой тому я дал бы,

кто, видно, мокнет под дождем..."

А тот в ответ:

"Шляпы тех, где выткал

цветов узоры соловей, –

я не хочу. Вот лучше –

люби меня, и на огне

любви твоей просохну!" [165]

<p>122</p>

В давние времена кавалер той даме, что верность нарушила, –

"Ладонью зачерпнув, жемчужные

струи пью, что в Идэ

в Ямасиро текут...

Без веры всякой ныне

союз с тобой наш стал!"[166]

Сказал так, а она и ответа не дала.

<p>123</p>

В давние времена жил кавалер. Надоела, что ли, ему та дама, что в местности, «Густой травой» называемой, жила, но только он сложил:

"Если уйду я

из дома, где прожил

много годов, –

еще более "густой

травы" – он полем станет!"

А дама в ответ:

"Если полем станет, –

буду перепелкой

плакать в поле я...

Неужли на охоту

ты даже не придешь?"

Так сказала она, и он, в восхищении, об уходе и думать перестал.

<p>124</p>

В давние времена кавалер, по-видимому, о чем-то думая, сложил:

"Так и оставлю,

никому не сказав,

свои думы!

Ведь нет никого,

кто был бы со мною..."

<p>125</p>

В давние времена кавалер, страдая и в сердце своем полагая, что смерть ему приходит, –

"Издавна слышал

я о дороге, которой

мы напоследок пойдем...

Но что это будет

вчера иль сегодня, – не думал..."[167]

Н. И. Конрад

«Исэ моногатари»

Когда впервые знакомишься с произведением, носящим название «Исэ моногатари», то сразу же получается впечатление, что все оно слагается из ряда отрывков, совершенно законченных в своих пределах и друг от друга независимых. Количество их исчисляется в сто двадцать пять, хотя возможно насчитывать при иной редакции текста и, на один больше. При этом начинает казаться, что и самый порядок этих отрывков, их взаимное расположение также не играют особенной роли: один отрывок как будто может совершенно спокойно стать на место другого, без всякого ущерба и общему смыслу произведения, и характеру самой его композиции. И японская критика в общем подтверждает и то, и другое впечатление: она говорит о возможности – в течение исторического существования «повести» – различных вставок, перестановок, касающихся не только отдельных фраз, но и самых отрывков в целом. Здесь не место, конечно, обсуждать с русским читателем эти вопросы, почему я и постараюсь подойти к «Исэ моногатари» с той стороны, которая представляется, как мне кажется, важной для его истинного понимания.

Начнем с анализа структуры каждого отдельного отрывка. Вопрос этот важен именно потому, что отрывок и претендует, и действительно играет самостоятельную в композиционном смысле роль. Каждый из них состоит из двух частей – прозаической и стихотворной. Обычно сначала идет проза – более или менее длительное накопление прозаических фраз, затем – стихотворение, и, если отрывок короток, на этом все кончается, и лишь в более развитых эпизодах вслед за стихотворением идет еще новый прозаический элемент. В особо длинных отрывках после первоначальных фраз прозы идет стихотворение, чередующееся с прозой; их может быть несколько, причем прозаическая часть предшествует и заканчивает собою каждые из этих стихотворений. Таковы три типа отрывков. Самостоятельность их в композиционном смысле достигается различными приемами, из которых наиболее существенны два: в начале каждого отрывка стоит слово «мукаси» – русское «в давние времена», за которым следует обычно главное подлежащее всего последующего – слово «отоко» – «кавалер»; этими словами зачеркивается всякая формальная и реальная связь с предыдущим. Самостоятельность отрывка по отношению к последующему достигается иным приемом: последний раздел отрывка заключает в себе такое выражение сказуемости, которое грамматически и стилистически знаменует собою полную исчерпанность всего содержания, всю возможность такой сказуемости. Этот технический прием проходит сквозь все отрывки и делает их в морфологическом смысле совершенно независимыми друг от друга. Связь, если она и существует, приходится искать уже в ином месте, в смысловых соотношениях.

Очень многие из ученых японцев – исследователей «Исэ моногатари» считали и считают, что центр тяжести в каждом отдельном отрывке лежит в его стихотворной части. Ведь стихотворения обязательно входят в состав каждого из них и как будто являются самым значительным элементом всего целого. Если это так, продолжает эта теория, то «Исэ моногатари» следует считать не «повестью», но книгою стихов, собранием ряда стихотворений, снабженных вводными замечаниями, попутными примечаниями и объяснениями, долженствующими облегчить читателю проникновение в истинный смысл каждого стихотворения, разъяснив, при каких обстоятельствах, по какому поводу, в какой обстановке было оно создано. Вся прозаическая часть «Исэ моногатари» при таком взгляде не более, как пояснительные ремарки. При таком взгляде, конечно, падает вся ценность произведения, так как большинство его стихотворений размещено в различных поэтических антологиях того века, где многие из них также имеют свои, действительно объясняющие, ремарки. Все отличие «Исэ моногатари» от этих мест заключается, следовательно, только в большом развитии этих пояснительных примечаний. Этим, на мой взгляд, уничтожается всякая художественная самостоятельность «повести» как особого произведения. Однако великая слава именно «повести», неизменно сопутствовавшая ей за все время ее существования, сама по себе опровергает такое мнение. «Исэ моногатари» – не сборник стихов, но вполне самодовлеющее художественное произведение, как нельзя лучше представляющее собою Хэйан в его подлинной сущности: оно дает нам не картину быта, уклада, не философию, но является художественным адекватом своей эпохи. И в этом его ценность и непререкаемое значение. Сквозь эту призму может выясниться и композиционная сущность отрывков в отношении их двух составных частей – прозы и стихотворения.

Все сто двадцать пять отрывков в указанном отношении делятся на два основных типа, с различными модификациями проходящих через все произведение. Первый тип имеет исключительно эмоциональные задачи: в основе его композиции лежит одна определенная эмоция, она – исток целого и его подпочвенный питающий слой. Эта эмоция, просачиваясь понемногу наружу, звучит сначала сдержанно – прозаическими фразами, обозначающими и ее постепенный ход, и постепенное нарастание. Прозаическая часть отрывка, эти «введения», «примечания» и т. п., играет только эту роль: это – зачин эмоции и рамки ее разрастания. И когда это эмоциональное crescendo, все повышаясь, достигает своего порога, своего высшего напряжения, прозаические фразы исчезают, как уже не могущие быть словесным адекватом этой эмоции: они переходят в мерную речь, и начинают звучать слова и размеры стихотворения. Стихотворение – всегда в форме танка – всего только естественный результат эмоционального хода, апогей эмоционального нарастания, и, следовательно, его связь с прозаическою частью, прямое вытекание из нее поистине органическое. Вслед за этим возможны два исхода: либо автор так и оставляет свою эмоцию в такой доведенной до высших пределов силе, т. е. обрывает ее, чтобы придать ей большую значимость для читателя, либо же ведет свой прием теперь в обратную сторону – в нисходящем порядке. Слышно эмоциональное diminuendo, стихи сменяются прозой, мерная речь переходит в простую, эмоция вновь находит свой адекват уже в прозе, и, наконец, она вновь уходит в глубину, скрывается под почву. И все целое отрывка, будут ли здесь две части или больше, представляет собою в этом смысле подлинное органическое единство.

Второй тип отрывков иного характера. Эмоциональность и в нем – основной элемент всего построения, но она действует иначе. Она не поглощает собою, не впитывает в себя всю морфологию отрывка, она, так сказать, расплывается в этой последней. Отрывок приобретает повествовательное содержание, он рассказывает – и прозой, и стихами, и соотношение этих двух частей здесь уже иное: стихи могут заменить диалог, монолог, могут служить просто украшением. Конечно, основной закон первого типа и здесь скрыто присутствует, и здесь стихотворение является носителем эмоции по преимуществу, проза также и здесь готовит это стихотворение, к нему подводит, но все же весь композиционный уклад здесь иной.

Однако и этим не исчерпываются все составные элементы каждого отрывка. Не только этой явной или скрытой, все поглощающей или только питающей эмоциональностью достигается органическое единство обеих частей отрывка и его законченность как целого. «Исэ моногатари» не было бы произведением Хэйана, и его автора следовало бы изгнать по крайней мере в последующий период, если бы он не рассчитывал еще на один элемент, в самом произведении отсутствующий, но для него совершенно необходимый. Этот элемент – эмоция читателя, его реакция на прочитанное. Мы знаем по всему укладу Хэйана, по его стихам хотя бы, по тому, как, при каких обстоятельствах они говорились, на что рассчитывались и пр., что эта ответная реакция читающего или слушающего подразумевалась как необходимый, и не дополнительный, но равноправный элемент всякого поэтического творчества. Когда кавалер Хэйана бросал даме при мимолетной встрече во дворце коротенькое стихотворение – танка, то оно было совершенно неполно, его смысл и фактический, и эмоциональный был совершенно недостаточен, если тут не подразумевать ответное стихотворение дамы, ее соответствующую эмоцию. Поэтому большинство хэйанских стихотворений и главным образом тех, которые более всего построены на эмоциональном начале, – именно любовные, неизбежно требуют и сопровождаются «ответами», т. е. дополнительными стихотворениями собеседника. Этот закон можно проследить и на нашей «повести», где стихотворение кавалера почти постоянно влечет за собою «ответ» дамы, на который оно безусловно и рассчитывает. И это не просто «ответ», это второй равнозначащий элемент единого поэтического организма. И поэтому необходимо утверждать, что любое стихотворение «Исэ моногатари» в композиционном смысле теснейшим образом связано со своим «ответом».

Но так внутри отрывка, таково взаимоотношение находящихся в нем стихотворений. И так же все это и в другом аспекте. Все композиционное целое отрывка также имеет свой «ответ», но уже отыскиваемый не внутри произведения, а вне его: ответ кавалеру дает дама, на что кавалер и рассчитывает, произнося свою танка. Ответить автору должен читатель, на что автор также твердо надеется. Кавалер не заканчивает свою танка так, что больше не остается места для ее дополнения; его эмоция, не замыкаясь, занимает выжидательную позицию; так точно и автор: он, высказавшись, не захлопывает на этом дверей в тайники своего творчества, он ждет, он нуждается в привхождении туда читателя. И не будет особенно парадоксальным сказать, что если читатель не сумеет этого сделать, дать такой ответ автору, – «Исэ моногатари» не кончено, его отрывки безжизненно повисают – неудовлетворенные и беспомощные – в воздухе. Лишь при наличии этих двух равнозначащих элементов – эмоции автора, вызывающей, и эмоции читателя, отвечающей – слагается полнота любого отрывка, и он получает свою окончательную законченность.

Дальнейший анализ этого произведения ставит следующий очередной вопрос: в каком же отношении друг к другу стоят эти отрывки? Неужели все «Исэ моногатари» – только простая куча этих хоть и художественных, но все же столь ограниченных в своей отдельной значительности кусочков-миниатюр. Так думали очень многие исследователи «повести», но не так, думается мне, обстоит дело в действительности. Обратимся к самому тексту. После вступления-прозы, рисующего героя на пороге самостоятельной жизни: он только что достиг совершеннолетия, – идет ряд эпизодов, связь между которыми и взаимная зависимость вскрывается без особого труда. Отрывок 2 описывает начало одной, – по-видимому, главной – любви героя, начало той интриги, которую можно будет потом найти как связующий цемент среди многих эпизодов. Интрига эта – любовь героя к одной даме, согласно традиционному толкованию, будущей императрице Нидзё. Он – уже в столице, она – еще в безвестности, где-то в уединенном месте, хоть и очень близко от героя: по крайней мере он с легкостью может ее навещать. Следующий затем эпизод может легко быть выведен из этого, в предыдущем уже стихотворении героя звучала легкая ревность, легкое опасение и укор по адресу своей возлюбленной. Это было в порядке хэйанского любовного обихода, часто безотносительно к тому, имела ли ревность какое-нибудь реальное основание; любовный укор просто входил как неизбежный элемент в гамму любовных переживаний, которые без него были бы не вполне разработаны. Так и здесь: нет никаких оснований полагать, что эта молодая девушка, пока еще живущая в неизвестности, уже вела себя, как многоопытная придворная дама; к тому же чувство легко возникающей ревности так естественно в сердце столь юного героя.

Но вот героиня, как и подобало в те времена девушкам из благородных семейств, переходит из уединения к новой жизни, уже светской. Она также, по-видимому, достигает своего совершеннолетия и должна быть при дворе. Мечта каждых родителей пристроить свою дочь ко двору в надежде, что она, быть может, обратит на себя внимание микадо со всеми вытекающими отсюда для ее семейства последствиями. И вот она попадает во фрейлины к вдовствующей императрице, ко двору, конечно, второстепенному, более тихому, но все же в столицу.

Любовь героя перешла в новую обстановку – из тихого уединения в шумный свет, от идиллии, нарушаемой лишь собственными измышлениями – укорами и ревностью, к любви, уже могущей встретиться с противодействием этой обстановки: затрудненность свиданий, соблазн окружающего мира в виде хотя бы возможности для нее приобрести иного, более блестящего поклонника. И вот эта юношеская любовь, бывшая доселе скорее престо увлечением, не представлявшая для него еще ничего серьезного, теперь благодаря всем этим препятствиям в своем естественном развитии становится все сильнее и сильнее и переходит в настоящую страсть. И тут случается неожиданное обстоятельство: она переезжает в другое место. Во дворце императрицы с нею встречаться еще было возможно, в новом месте это уже очень затруднительно. Не будем гадать, что это за новое местожительство было у нее; ответов и предположений, одинаково вероятных, достаточно много; примем лишь самое последствие этого переезда.

Герой не может примириться с этим положением. И любовь его выход нашла. Не явно, так тайно; не через вход, так через двор-сад, перелезая через ограду, к тому же, к счастью, полуразрушенную играющими здесь детьми. Все было бы хорошо, если бы его посещения не были слишком часты; в конце концов его заприметили: к пролому в ограде поставили стража, и возможность свиданий вновь отпала. Не будем опять тратить время на отгадывание, кто был этот «хозяин», помешавший скрытой идиллии, обратим внимание лишь на то, что горе и стенания кавалера в конце концов тронули и его сердце: в результате он решил изредка закрывать глаза и ничего не видеть. Поступи он иначе, он не был бы хэйанцем.

Однако юношеская страсть не хотела примириться с такою любовью под чужим надзором, к тому же, вероятно, и «хозяин» стал закрывать свои глаза все реже и реже, и в результате свидания вновь были очень затруднены. Поэтому герой стал всячески склонять ее на побег с ним, и дама, уже вкусившая всю сладость близости к возлюбленному, не могла на это не согласиться. Отрывок 6 передает нам в драматических тонах их бегство, погоню, рисует, как их в конце концов настигли и вернули назад так необдуманно поступившую девушку.

На этом заканчивается повесть о первом юношеском романе героя. При таком приведении отрывков 2-6 в связь получается целое повествование: с завязкой – в тихом уединении, на заре юности и того и другой; с развитием драматического положения – переезд в столицу, новое положение дамы, усилия кавалера; напряжением его до высшей точки – побег, рисуемый в самых выразительных красках; и развязка – увод дамы обратно и окончательная разлука. Все пять отрывков составляют, таким образом, небольшой цикл, и таких очевидных циклов много в «Исэ моногатари».

Начать хотя бы с дальнейшего: если отрывок 1 можно было бы обозначить как первую главу романа под наименованием «Пролог», если составить из пяти последующих главу вторую – «Юная любовь», то отрывки 7-14 объединяются в третью главу – «В изгнании». И при этом – это не новый совершенно зачин, это – только глава, ибо она является логическим развитием ситуации предыдущей. Герой в отчаянии от своей неудачи. Столица ему уже противна, да к тому же и опасно немного в ней оставаться: а вдруг последуют какие-нибудь неприятности за такое похищение благородной девушки. И герой решается бежать «на край света». «Край света» для хэйанцев недалеко: стоит только выйти за пределы их города; ведь весь мир сосредоточивался для них в его стенах. А если подумать о где-то там, на Востоке, лежащих провинциях, то это уже подлинно «край света». И кавалер туда направляется. Его путешествие со всеми его эпизодами и настроениями и служит предметом изложения отрывков 7-14. Пусть читатель просмотрит сам и убедится в их очевидной преемственности.

Нет надобности вести такое исследование дальше: простора для разных сближений и догадок здесь слишком много, чтобы быть всегда уверенным в безошибочности своих построений. Укажу только еще на одну большую главу: это новый роман кавалера, героиней которого является принцесса – жрица храмов в провинции Исэ. Перипетии этого романа излагаются на протяжении восьми отрывков – с 67 по 74.

Из всего изложенного явствует только то, что первое впечатление полной разобщенности и независимости отрывков друг от друга в смысловом отношении совершенно неправильно. Более внимательное чтение обнаруживает в произведении отдельные циклы, группы отрывков, объединенных между собою общностью действия, сюжета и героев. Может быть возможно при достаточно упорном анализе вскрыть циклическое содержание всего произведения полностью, разложить его на отдельные главы и даже больше – поставить и эти главы во взаимную связь, словом, показать, что «Исэ моногатари» – действительно повесть с одним героем, единым планом автора, последовательностью в развертывании сюжета и даже естественным органическим концом – старостью героя, рисующейся в последнем отрывке с его заключительным, предчувствующим смерть, стихотворением... – если бы это было в центре намерений автора. При несомненной наличности элементов скрытого романа в указанном духе автор не это имел прежде всего в виду: неспроста он так старательно отделывал каждый отдельный отрывок, стараясь придать ему законченную и самостоятельную форму. Цель автора, как мне думается, заключалась в том, чтобы на почве повествования дать не «книгу стихов», но «книгу эмоций», т. е. то, что в первую очередь ценилось людьми Хэйана. Его главное задание состояло в том, чтобы дать нам картину эмоций во всем их многообразии и красочности. Поэтому-то для него в каком-нибудь эпизоде из жизни героя важна не его фактическая сторона, не связь с предыдущим и последующим, но его эмоциональная ценность. Важна эмоция, но не содержание: переживание, но не его причина. Поэтому автор вместо деления на главы по содержанию делит на отрывки по эмоциональному их характеру: виды и типы эмоций с их многочисленными модификациями и подразделениями – вот принцип его композиционных приемов. И так как каждый отрывок, как я старался показать выше, являет собою такую законченную единицу и так как последующий дает уже иной эмоциональный мотив, то вполне правильно будет поставить после первого морфологическую точку и начать второй обычным зачином: «В давние времена жил кавалер...»

Этим самым путем устанавливается и новое единство всего произведения: «Исэ моногатари» ни в коем случае не «собрание» чего бы то ни было – стихов ли или эмоций. «Исэ моногатари» – цельное произведение, в основе которого лежит единая творческая личность автора, единый творческий план и которое с точки зрения своей архитектоники являет не что иное, как технически совершенную разработку этого плана. «Повесть» – музыкальная пьеса, написанная на одну тему с ее сложной и разнообразной разработкой. Основная тема – любовь с ее неисчерпаемой многогранностью; литературная композиция произведения – словеснообразная разработка этой темы; сюжет, элементы «повести» – избранная форма, как в музыке, и т. д., т. е. нечто, устанавливающее границы и пределы, а также внешние контуры разработки; и, наконец, побочные темы, иногда контрапунктирующие, иногда звучащие как бы самостоятельно, – темы «природы», «дружбы». Такова канва «Исэ моногатари».

Очень сложна, как, впрочем, и следовало ожидать в эпоху Хэйан, разработка первой, основной темы. Перечитывая все произведение, находишь всевозможные ее модификации. Главнейшими из них приходится считать: 1) тема любовного счастья, 2) тема разлуки, 3) тема любовной жалобы, 4) тема любовной тоски, 5) тема отчаяния, 6) тема любовного беспокойства, 7) тема любовных мечтаний, 8) тема любовного объяснения, 9) тема любовного оправдания. Подавляющее большинство отрывков с легкостью распределяются по этим именно рубрикам. Но каждая из них, этих производных тем, в свою очередь может расчленяться на целый ряд оттенков: то это счастье простое и ничем не омраченное, с одним лишь стремлением удержать его как можно долее – первая модификация; то оно сопряжено с легким опасением за судьбу этого переживаемого наслаждения – второе изменение (ср. отрыв. 20 и 21). Тема разлуки может быть осложнена мотивами упрека, укора по адресу милой или милого (отрыв. 12), а то и проникнута какой-то горечью (отрыв. 53); впрочем, нередко и в разлуке блистает надежда на радостную встречу (отрыв. 34).

Тема любовной жалобы чаще всего выливается в форме сетований на судьбу, препятствующую достижению или удержанию счастья, а то и прямо упреков по адресу милого друга за жестокость, бесчувственность или измену (отрыв. 7 и 42). Очень характерно в этом смысле стихотворение (отрыв. 52), так напоминающее провансальскую «alba».

Переживание любовной тоски фигурирует в двух главных разветвлениях: то это тоска – томление по милому другу; таково стихотворение 24 отрывка, выраженное в такой типичной японской образности; то это уныние – скорбь (отрыв. 44).

Громко и сложно звучит тема отчаяния – из-за любви, конечно. То это отчаяние с некоторым упреком в адрес противной стороны (отрыв. 8), а чаще всего отчаяние при мысли о себе, о том, что будет или стало с самим собою по случаю неудачи в любви (отрыв. 4). Это же отчаяние может быть обращено и к свету, к внешним помехам счастью (отрыв. 58). Тема любовного беспокойства, очень часто встречающаяся, может даже проскальзывать и в самый миг любви (отрыв. 36).

Мотив любовных мечтаний звучит то в форме общего высказывания своих грез (отрыв. 31), то – и последнее чаще – в форме грез – обращений к милому образу (отрыв. 13).

Часто звучит тема любовного оправдания, стремление защититься от несправедливо возводимых обвинений в неверности, жестокосердии и т. д. (ср. отрыв. 23). И, наконец, очень многообразна тема любовного объяснения: ведь так усиленно и с таким успехом практиковались хэйанцы именно в этой области. Объяснение может быть вполне искренне (отрыв. 9) или же просто проявлением светской любезности (отрыв. 63).

Нет особой надобности показывать разработку прочих тем произведения; имея критерий, читатель сам легко разберется в этом многообразном мелодическом материале. Остается сказать лишь несколько слов о названии произведения и его авторе.

Слово «моногатари» означает «повесть» и имеет вышеописанный смысл. Слово же «Исэ», прилагаемое к первому как определение, относится ближайшим образом к тем отрывкам, которые повествуют о приключениях героя с принцессой – жрицей храмов провинции Исэ (отрыв. 68-74). Существует предположение, что раньше эти отрывки стояли в начале произведения, и оно по ним и получило свое наименование. Автором повести по традиции, идущей почти от самых времен Хэйана, считается знаменитый хэйанский поэт Аривара Нарихира. Если нельзя определенно доказать принадлежность произведения именно ему, то нельзя и опровергнуть эту традицию, которая скорее всего и должна быть хранительницей истины. Предлагаемый перевод сделан с общедоступного издания «Исэ моногатари» фирмы Тюкокан в Токио; Хёсяку Исэ моногатари, Токио, 45-й год Мэйдзи (1912), на основании которого проставлена нумерация отрывков.

Принципов, положенных в основу перевода, очень немного, и они очень несложны: верность подлиннику в образах его, в последовательности этих образов и в эмоциональном их содержании. Поэтому я сознательно жертвую иногда правильным ходом русской фразы для создания того специфического эмоционального контура, который, как мне казалось, существует в японском тексте.

Эти положения, равным образом относящиеся к обеим частям подлинника – прозаической и стихотворной, имеют особое значение при передаче на русский язык этой последней, где такая эмоциональность и сопряженные с ней образность, а также и весь композиционный уклад принимают особую важность. Здесь задача переводчика становится особенно трудной еще и потому, что большинство стихотворений или построено на образах, нам как-то чуждых, или же имеет в виду намеки, нам мало говорящие, или же основано целиком или частично на игре слов, звуковой, образной и т. п. И, наконец, при передаче японских танка на русский язык передо мной стоял все тот же старый вопрос о том, необходимо ли удерживать размер подлинника, т. е. давать пять строчек стихов, слагающихся из определенного количества слогов каждая – 5, 7, 5, 7, 7, как это имеет место в танка, или же перевести все свободным русским размером? Из боязни чрезвычайной искусственности – при первом пути – и уклонении в перепевность – при избрании второго пути я остановился на компромиссе; передавать точно на русском языке, почти в построчной последовательности и образный ход японского стихотворения и, главное, его эмоциональное развитие, задерживаясь там, где оно задерживается и как бы свертывается, не заканчивая там, где оно как бы остается недосказанным, и ставя эмоциональную точку там, где она слышится в японском стихе. Разумеется, критерием здесь могло служить лишь субъективное впечатление, собственное умение пойти навстречу автору, так сказать, выполнить отчасти его требование об «ответной эмоции», подразумевающей, конечно, полное понимание основной эмоции, и затем простое понимание духа японского языка в его образности и стиле. Насколько он был способен к первому, насколько он умел второе – переводчик сам судить не в силах. Лучше всего это мог бы решить сам предполагаемый и наиболее вероятный автор – Нарихира, для которого судьба его повести не может быть безразличной даже на «варварской» почве, и прежде всего к его изящной и изысканной тени с благодарностью и с просьбой о снисхождении обращает свой взор не званный им переводчик.


1923

Примечания

Примечания к вступительной статье

1

См. об этом в статье Вяч. Вс. Иванова. Н. И. Конрад как интерпретатор текста.

2

См.: Антология китайской лирики VII-IX вв. по Р. X. / Перевод в стихах Ю. К. Шуцкого. Редакция, Введение и Предисловие В М. Алексеева М.; Пг.: Госуд. изд. Всемирная литература, 1923, – Восток. М.; Л., 1924, кн. 4, с. 174-178

3

Vos Frits. A Study of the Ise monogatari with the text according to the Den-Teika-hippon and annotated translation. The Hague, Mouton [1956], vol. 1-2

4

Далее страницы, указанные непосредственно в тексте, даются по посмертному изданию: Конрад И. В. Японская литература. М. Наука, 1974, с. 196-205. Об общем литературоведческом значении работ Н. И. Конрада о японской литературе см.: Сучков В. Л. Автор и его книга. – В кн. Конрад Н. И. Очерки японской литературы. М.: Худож. лит-ра, 1973, с. 3-18.

5

Данная фраза – не просто удачно высказанная мысль, но наблюдение чрезвычайно важное для трактовки проблемы авторства в хэйанской литературе.

В предисловии к публикации избранных рассказов из «Исэ» Н. И Конрад разъяснял употребление в переводе слов «кавалер» и «дама», «которые иным покажутся, пожалуй, неуместными при передаче японского текста X столетия. Действительно, здесь вольность: в тексте стоит просто „мужчина“ и „женщина“ Однако передать именно так мне представлялось непростительною вольностью. О ком речь идет в рассказах? О кавалере при дворе, о даме-фрейлине, статс-даме или же во всяком случае даме из придворного круга. Герои эпизодов и по положению, по рангу своему не кто иные, как „кавалеры“ или „дамы“, – и по своим словам, действиям и чувствам, по внутреннему и внешнему своему стилю – а это главное, иначе названы быть не могут» (Восток: Журн. лит-ры, науки и искусства, 1923, кн. 2, с. 42).

6

Из японской литературы начала XIII века: Камо-но Тёмэй. Записки из кельи. – В кн: Записки Орловского университета: Серия общественных наук, вып. 1. Орел, 1921, с. 321.

7

Во всяком случае, такой вывод напрашивается сам собой и из чтения «Записок», и из тех мест статей Н. И. Конрада, посвященных «Запискам», где он размышляет об их жанровом природе.

8

См.: Янасэ Кадзуо. Ходзёки дзэнтюсяку. Токио: Кадокава сётэн, 1974, с 352-371; Горегляд В. Н. Дневники и эссе в японской литературе X-XII вв. М.: Наука, 1975, с. 127-135, где дана краткая история и описание текстов «Записок из кельи».

9

Конрад Н. И. Японская литература в образцах и очерках. Л., 1927, с 541-542 (курсив наш. – Ред. ).

10

Гоголь Н. В. О преподавании всеобщей истории. – Полн. собр. соч. Л.: Изд-во Академии наук СССР, 1952, т. 8, с. 26-27.

11

Сучков Б. Л. Автор и его книга – В кн.: Конрад Н. Очерки японской литературы М., 1973, с. 5.

12

Там же, с. 4-5.

13

Там же, с. 14.

14

Храпченко М. Б. Ученый и человек: (Штрихи к портрету). – в кн.: Проблемы истории и теории мировой литературы. М., 1974 с. 14.

15

См.: Проблемы истории и теории мировой литературы, с.3-11.

Примечания к ИСЭ МОНОГАТАРИ

1

Т. е. когда он достиг совершеннолетия: в те времена мальчик, которому исполнилось двенадцать лет, уже считался взрослым, в ознаменование чего над ним совершался особый обряд, так сказать, «конфирмации», заключавшийся в особом ритуальном обрезании волос, носимых до сего времени длинными, в изготовлении из них прически, на которую и надевался первый мужской головной убор – убор взрослого мужчины.

2

Приведенное стихотворение настолько сложно по своему содержанию, что требует обстоятельных объяснений, тем более, что даже японская толковательная литература далеко не единодушна в раскрытии истинного его смысла, особенно в отношении отдельных слов. Прежде всего необходимо иметь в виду, что в ту эпоху, когда текстильная техника носила еще вполне кустарный характер, окраска тканей и наведение узоров на них производились ручным способом и довольно примитивным: на гладкий камень накладывались различные травы и цветы, поверх их расстилался холст, который имели в виду окрасить, а затем по нем проводили гладким камешком, так сказать, натирая его. Сок находящихся под холстом растений впитывался при этом материей, и на ней выступали и окраска, и узоры. Так и была изготовлена та ткань, из которой была сшита одежда кавалера. При этом эта ткань носила специальное название: «ткань Синобу», что может означать как и то, что узоры и окраска ее были наведены посредством особой травы, именуемой Синобу, так и то, что такие именно ткани выделывались в местности Синобу, поставлявшей их в виде дани императорскому двору. Особенностью же этих тканей было то, что они отличались чрезвычайно путаным узором, прихотливыми переливами оттенков – в целом лиловатого цвета. Это последнее обстоятельство дает возможность автору поставить в связь два образа стихотворения – свою одежду лиловатого цвета и упоминаемые фиалки. В результате получается следующий смысл: «О ты, моя одежда, – лиловая с узорами; свой цвет ты несомненно получила вот от этих фиалок, растущих на равнине Касуга. И хотя узор твой и от них идет, но в своей спутанности и смятенности он таков же, как и у ткани Синобу». Это первый смысл, переданный и в переводе. Но необходимо помнить, что образ «молодых фиалок» с равнины Касуга есть не что иное, как иносказательное обозначение «двух молодых девушек, живущих в Касуга», в то время как слово «Синобу» означает и понятие «любовного томления», томительной страсти. Отсюда новый смысл стихотворения: «Мое платье не знает пределов смятенности своих узоров и цветов, – хоть и окрашено оно фиалками с равнины Касуга, а может быть даже именно поэтому. Так и сердце мое не знает пределов любовному томлению, вызванному все теми же фиалками с равнины Касуга, т. е. вами, молодые девушки».

3

Превосходила сердцем – в смысле: была очень искусна в делах любви, с утонченными чувствами и умением усложнять и углублять любовные переживания в хэйанском духе.

4

Т. е., по всей вероятности, почувствовал, что она не верна ему, от чего и впал в унылые размышления.

5

Весенний дождь – унылый и долгий; так же тянутся и так же нерадостны и мысли кавалера о любви к нему дамы.

6

Для понимания этого эпизода необходимо иметь в виду два обстоятельства: связь между образом «пучок морской травы» и образом стихотворения основана на игре слов: «морская трава» и «подстилка» звучат по-японски одинаково; во-вторых, упоминание о рукавах, как о таких подстилках, объясняется обычаем тех времен: в часы любовного ложа, сняв одежды, подстилать их под себя.

7

Т. е. отправился в путешествие по восточным провинциям острова Хонсю (главный остров Японского архипелага).

8

Название двух провинций в центральной части Хонсю.

9

Этот подвижник, надо думать, был жителем столицы и принадлежал раньше к тому же кругу, что и герои «Исэ». В те времена бывали случаи удаления в отшельничество с целью предаваться духовному и магическому деянию.

10

«Птица столицы» – миякодори, – так именовали на Востоке этих птиц.

11

Фудзивара – знатнейшая фамилия той эпохи, представляющая древнейшую родовую аристократию страны.

12

Согласно обычному толкованию этого эпизода, кавалер этот успел в провинции Мусаси обзавестись новой любовью, но, не придавая ей значения, продолжал хранить память об оставшейся в Киото возлюбленной. Своими словами он хочет сказать: «Сознаться в измене тебе – мне стыдно; ничего тебе не говорить – как-то неприятно: ведь мы привыкли все говорить друг другу».

13

На конверте следовало бы обозначить, от кого посылается письмо и откуда; он же ставит вместо всего этого слова «стремена Мусаси», имея в виду при этом двойную цель: указать на свое местопребывание – провинцию Мусаси, называя тот предмет, изделием которого эта провинция славилась и который она будто бы поставляла в виде дани императорскому двору; с другой же стороны, намекнуть на то, что, несмотря на свою измену, он продолжает в сущности быть ей преданным и верным и что она может в этом отношении так же спокойно полагаться на него, как спокойно доверяет себя всадник искусно изготовленным стременам Мусаси.

14

Слова «Мусаси стремена» здесь никакого особенного значения для смысла стихотворения не имеют. Кавалер лишь вновь повторяет тот образ, на котором были основаны и его приписка на конверте, и стихи дамы.

15

Русскому читателю был бы несомненно более понятен образ «парой голубков», но, к сожалению, «голубками» не исчерпываются возможности сравнения двух любовников: японцам для этой цели служит образ двух червячков – самца и самки, обитающих в одном и том же шелковичном коконе. Два нежных тельца среди шелковистой оболочки, прильнувших друг к другу, – образ, пожалуй, не без основания взятый для подобного сравнения.

16

Вряд ли можно принимать всерьез это замечание автора: стихи уже не так плохи с японской точки зрения, хоть и принадлежат они деревенской красотке; к тому же и последующее ее стихотворение – так напоминающее по мотиву и характеру провансальскую «alba» – несомненно очень красиво и уместно.

17

Наоборот, стихотворение героя этого приключения значительно уступает стихам дамы. Смысл его определенно иронический: «Так же, как невозможно превращение той сосны в человека, немыслимо, чтобы и я хоть на мгновение помыслил о тягости разлуки с тобой и почувствовал желание взять тебя с собой».

18

Автор, по всему видно, пристрастен к герою. Не может быть, чтоб дама – автор двух искусных стихотворений – не поняла смысла чужих стихов. Замечание это – все то же стремление выставить даму в смешном виде.

19

«Сердца тайны ее» – т. е. дамы, выступающей в стихотворении в образе «Горы Любовных мечтаний».

20

Японские критики неизменно сопоставляют этот эпизод с предыдущим, указывая, что автор искусно хочет показать два типа женщины: обе, по-видимому, равные по положению, обе живут в глухой провинции, но одна – героиня предыдущего рассказа – будто бы чрезвычайно недалека, другая же – образец ума и чуткости. Она будто бы прекрасно сознавала, что отвечать столичному кавалеру бесцельно: еще, пожалуй, дождешься от него в конце концов стихотворения вроде: «если б сосна в Анэва» или в этом роде, – и предпочла молчать.

21

Согласно обычаю того времени, муж в подобных случаях обязан был одарить уходящую жену всем необходимым для ее будущей жизни в монастыре.

22

Т. е. к выражению своей радости и благодарности добавил следующее стихотворение.

23

Крылатая небесная одежда – образ отчасти мифологии, отчасти поэзии. Арицунэ так говорит об одеждах, присланных ему другом, ввиду того, что эти одежды были сделаны лично для последнего. «Преподнесли» – говорится о мастерах, преподнесших ему одежды по заказу друга.

24

Кавалер хочет этими стихами отвести от себя упрек в «ненадежности», сделанный ему только что другом, и перенести его на этого последнего: «Сегодня ты еще меня встречаешь с дружеской любовью, но завтра: как эти вишни завтра, вероятно, осыплются, так же, может быть, – кто знает – завтра изменилось бы и твое отношение ко мне... Были бы кое какие следы, остатки прежних чувств и отношений, но разве можно принять их за настоящую дружбу?»

25

Кавалер намекает на одежды разного цвета, надевавшиеся в те времена женщинами одна поверх другой. Их цвета можно усмотреть из открытых, широких рукавов, у отверстия которых все эти одежды располагаются различной длины каймами. «Алость и блеск» в первом стихотворении означают любовную страсть, пылкостью которой, как то известно даме, славился кавалер, «белый снег» – там же – его холодность в данном случае, т. е. по отношению к ней. Во втором стихотворении кавалер, делая вид, что он ничего не понял, парирует вызов дамы изящными, но ничего не говорящими образами.

26

Последнее замечание разъясняет смысл намеков, содержащихся в стихотворениях. Облака, согласно поэтическому представлению, пребывают на вершинах гор, являющихся их, так сказать, убежищем и опорой, и, только лишенные этой опоры, они мчатся по небу. Так и он лишь потому скитается и не возвращается к ней, что она уж не может быть для него верным оплотом любви: у нее есть уже другие друзья сердца.

27

Дама в своем стихотворении дает совершенно противоположное толкование символу, посланному ей с дороги кавалером, и его словам о нем: тот хотел сказать, что страсть его всегда алеет ярким цветом, как этот клен, несмотря на все неблагоприятные обстоятельства – весеннее время, неурочное для покраснения листвы дерев, – т. е. несмотря на необходимость разлуки, она же берет образ той же ветки уже в связи с осенью: красный клен – символ осени, угасающей любви.

28

Свобода взаимного общения, допускаемая в детском возрасте, с переходом на положение совершеннолетних уже подвергается значительным ограничениям. И ему, и ей уже было неудобно встречаться так, как они это делали, когда были товарищами по детским играм.

29

Т. е. родители перестали сопротивляться их союзу, и они стали мужем и женой.

30

Комментаторская традиция уверяет, что кавалер, принужденный теперь заботиться о средствах к существованию, завел нечто вроде торгового дела, для чего и стал ездить в указанное место и там подолгу оставаться.

31

Т. е. в прическе, достойной только служанок. Дамы того времени носили волосы распущенными по плечам с пробором посредине.

32

Гора по направлению из Коти в Киото, местожительство кавалера.

33

Услужливый японский комментатор, преисполненный, по-видимому, наилучших намерений, указывает, что по обычаю и законам того времени женщина, муж которой в течение именно трех лет не подавал о себе вестей, имела право выйти вторично замуж; это находилось в связи с невозможностью в те времена для женщин самостоятельного существования.

34

Смысл этого стихотворения обычно толкуют так: «Луков всяких видов, сортов очень много; каждый из них имеет свои достоинства. Так и мужчины: их тоже может быть несколько. Жила со мною, теперь живи с другим. Все в порядке вещей, – желаю тебе счастья». Таков наружный смысл стихов; внутренний же заключает в себе упрек за непостоянство и вероломство, и упоминание о луках имеет другое значение: «Знай, как луков много, так много бывает и причин; и если я тебе не писал и к тебе не возвращался, значит не мог я, были на то причины».

35

Как края лука, при натягивании его, сходятся друг с другом, так и мы сойдемся вновь или нет, но только... и т. д.

36

Стихотворение, построенное на непереводимой игре слов: слово мирумэ – «морская трава» из тех пород, которые употребляются в пищу и которые поэтому собираются рыбаками, – в то же время может означать «свидание»; и тогда слова далее означают: «Разве тебе не известно, что добиться свидания со мной, чего ты так желаешь, тебе не удастся? Чего ж ты понапрасну стараешься?»

37

«В рукаве волненье», «рукав увлажнен» – обычные образы слез, отираемых рукавом. «Корабль китайский» – судно китайского типа, т. е. большое и приспособленное для больших плаваний в противоположность примитивным в то время судам японской конструкции. Стихотворением своим кавалер хочет сказать, как тронут он был сочувствием друга к его горю и какие слезы – отчасти благодарности, отчасти скорби – при воспоминании о своей неудаче он пролил.

38

Кавалер говорит здесь о водоеме по сходству умывальной лоханки с теми водоемами, которые устраивались средь межей на полях.

39

Стихотворение, основанное на игре слов: катами – «трудность» может означать также и «решето». Вода в этом последнем, разумеется, держаться не может. Кавалер хочет сказать, что, когда он с нею заключал любовный союз, они ведь условились, что их любовь будет неизменной и всегда при них... а тут она вдруг ушла вся, как вода в решете.

40

Место без комментариев непонятное. Считают, что дама, по-видимому, покинутая кавалером, хотела своими словами сказать: «Хорошо, хорошо! Ты бросил меня, – но я мстить тебе не буду; я буду лишь ждать, как ты неминуемо попадешь в беду с твоим вероломством и погибнешь, как погибает листва у растений от инея и мороза».

41

Конец этой фразы подразумевается: «Но только ответа стихотворного ему, как то следовало бы, не послала».

42

Смысл стихотворения заключается в том, что он хочет сказать ей образом «бесконечной лианы», как бесконечна его любовь к ней и как ему – в противоположность ей – и в голову не приходит мысль о разлуке, о разрыве.

43

Намек на буддийское верование о продолжении жизни после физической смерти.

44

Надо полагать, что героиня этого эпизода была чем-то вроде служанки в доме юноши; отсюда и предыдущее замечание: влюбился в женщину, дурного ничего собой не представляющую, т. е. ничего особого в ней не было, но и дурного – как можно было бы ожидать у женщин «низших сословий» – также не замечалось.

45

Т. е. слугам, которые отводили ее на новое местожительство и теперь возвращались обратно.

46

Специальное указание на время сделано с той целью, чтобы оттенить заботливость дамы: наступал новый год – один из главнейших праздников в Японии, и ей хотелось облачиться с мужем в этот день во все чистое.

47

Такое отчаяние, надо полагать, вызывалось отсутствием смены одежды: сколько-нибудь хорошее платье у нее было одно.

48

Т. е. то, что в сущности той не годилось; но он, не вдаваясь в это, схватил, что попало под руку, желая скорей ее утешить. Одежда эта была, надо думать, лиловатого цвета, отчего зависит образ фиалки в последующем стихотворении.

49

Т. е. «в сильной любви к жене своей я не делаю различия между ней и ее родными».

50

Замечание это, по всей вероятности, вставка позднейшего комментатора. В нем приведенное выше стихотворение ставится в связь с известным стихотворением:

Из-за фиалки,

только одной лишь –

на поле Мусаси

все травы

кажутся дивными мне.

Это стихотворение по своему содержанию тождественно с предыдущим.

51

Действия кавалера объясняются тем, что, поднеся другу в подарок женскую одежду, он находит уместнее делать все от имени жены. И последующее стихотворение также говорится им за свою жену.

52

Стихотворение в сущности не переводимо, так как основано на игре слов: мо по-японски означает и «одежды», и «скорбь, траур». «Снять одежду» получает вследствие этого смысл: «избавиться от скорби и траура», в переносном значении от несчастья вообще. Отсюда благознаменательный для отъезжающего смысл всего стихотворения. Последние две строки имеют то значение, что благоприятное предзнаменование коснется и самого автора стихов, – и он будет свободен от скорбей, несчастий.

53

Указание на любопытный обычай той эпохи: перед гробом умершего играли на инструментах в надежде, как говорят, вернуть его к жизни.

54

По-видимому, не по доброй воле, но получив служебное назначение.

55

Слово нус'а, не имеющее соответствия в русском языке, означает особый предмет, употребляемый при синтоистских ритуалах. Нечто вроде палки с прикрепленными к ней лоскутками бумаги или ткани. «Большая нуса» – нуса особой формы, применяемая при обряде «великого очищения». Лоскутками этими подвергающиеся очищению гладят свое тело и затем выбрасывают их в реки, в море и т. п. Привешенные рядами лоскутки являются как бы руками этой нуса. Отсюда постоянные сравнения, особенно в поэзии, человека, за все цепляющегося, непостоянного, с такой большой нуса.

56

Название музыкального инструмента вроде большой цитры.

57

Стихотворение, конечно, с особым смыслом, построенным на игре слов, слово нэ – «корень» может означать и «ложе»; «благородный» – может быть заменено в переводе словом «хороший», «приятный»; «младая травка» – употребляется метафорически в значении «новобрачный», «новобрачная».

58

Смысл этих слов в том, что несомненно хризантемы цвести будут: ведь осень обязательно наступит. А если с наступлением зимы цветы и опадут, все же остаются надежды на будущее: ведь корни не засохнут.

59

Упоминаемые пирожки представляют собой особо приготовленный рис, обернутый в широкие листья, – в настоящее время бамбука, тогда – болотных растений вроде водяных кувшинок.

60

Рукав служит для отирания слез. Кавалер хочет сказать, что, не встречаясь с ней наяву, он жаждет увидеть ее хоть во сне, – но и этого нет; оттого он и плачет даже во сне.

61

Игра слов, опять непередаваемая по-русски, но составляющая всю суть стихотворения: слово варэкара означает и «из-за себя» и служит названием червячка, живущего на водорослях. Все, что говорится об этом червячке, собственно, не имеет особого значения, но поставлено лишь по связи с образом червячка. Смысл же всего тот, что кавалер своей безнадежной любовью сам себя губит.

62

Слово «демон» не следует обязательно понимать в смысле ужасного существа; оно приложимо, как и в новой этнографической терминологии, вообще к духам. Здесь по смыслу скорей «милый демон».

63

Стихотворение, конечно, шуточное, как и весь рассказ: подшучивание друг над другом.

64

«Гора Восточная» – Хигасияма в нынешнем Киото.

65

«Река небес» – Млечный путь – путь странствования души.

66

Уса-Хатиман – бог войны синтоистического культа.

67

Имеется в виду обычай хэйанских дам носить свои длинные и широкие рукава надушенными.

68

Цукуси – древнее наименование нынешнего острова Кюсю.

69

По-видимому, место это надо понимать в том смысле, что кавалер, проходя по улице, услышал разговор за спущенными занавесками одного дома, – разговор, конечно, дам и при этом касающийся его отличительного свойства.

70

Река Сомэгава («Окраски») – на о. Кюсю. По дороге сюда кавалер должен был через нее переправиться.

71

Своим стихотворением он хочет сказать, что в такой своей репутации он лично не виноват: наоборот, здесь, по-видимому, такие нравы, и на него лишь переносят общий признак.

72

Дама хочет убедить его в обратном. Если бы все соответствовало своему имени, то, конечно, он должен был бы окраситься, перейдя реку Сомэгава, т. е. рассматриваться с точки зрения обитателей этих мест. Но, однако, такого соответствия с именем нет, – пример «остров Забавы», – и виноват в своей репутации исключительно он сам.

73

Т. е. не носила их открытыми и распущенными, что ей мешало бы при исполнении ее обязанностей служанки, но, скрутив их вместе, обернула фуляром.

74

Эпизод настолько сжато обрисован, что понимание его очень затруднительно. Скорее всего можно принять то толкование, по которому действие здесь происходит таким образом: в те времена существовал обычай в случае заинтересованности кем-нибудь сначала испытать это лицо анонимным письмом с соответствующим содержанием; так, по-видимому, случилось и здесь. Дама, желая впоследствии завязать любовную интригу с кавалером, послала ему такое и, может быть, не одно письмо, но дальше этого не шла. Тот же, будучи этим сильно заинтригован, досадовал на то, что не знает, где она. Возможность все же снестись с ней письменно объясняется, конечно, тем, что ее письма доставлялись ему особым посланцем, который брал от него и ответы для нее, не открывая в то же время ни имени дамы, ни ее местожительства.

75

В те времена лица, имевшие какое-либо отношение ко двору и официальной службе, носили особые, так сказать, форменные одежды, цвет которых, как и покрой, и узор, был строго определен. В данном случае император, надо думать, в знак особой милости позволил даме носить какие-нибудь особо красивые цвета одежд независимо от ее ранга и положения.

76

Т. е. из фамилии Аривара.

77

Т. е. разрешалось посещение тех комнат дворца, которые были предназначены для женщин: это объяснялось юным возрастом героя.

78

Дама хочет сказать, что он своим поведением, своей столь явной к ней привязанностью компрометирует и ее, и себя, и это может очень печально отозваться на судьбе как одного, так и другой.

79

До сих пор, как оказывается, их встречи имели место в общих покоях; теперь же она, предполагая, что он постесняется идти за нею в ее личные помещения, – видимо, спальню, – решила туда скрыться, но напрасно.

80

Здесь рисуется то ложное положение, в которое попал герой. Служил он и жил во дворце, но каждую ночь уходил в дом дамы. Рано утром, пока еще все спали – кроме дворцовых слуг, которые под присмотром управляющего производили уборку, – он спешил к себе и принужден был сам снимать с себя обувь: слуг неудобно было звать иль брать с собой; а затем, чтоб уборщики подумали, что он был на ночной страже во дворце, нарочно ставил свою обувь в то место, куда ставила ее стража.

81

«К богам» – т. е. к божествам религии синто, в противоположность последующим «буддам» – божествам буддийским.

82

Это указание дает возможность предположить, что героиня однажды, желая во что бы то ни стало избавиться от преследований настойчивого и неотвязного кавалера, бежав из дворца к себе домой, через некоторое время опять вернулась на службу ко двору.

83

Опять, как и в эпизоде 56-м, все построено на игре слов: слово варэкара означает и «из-за себя» и служит названием морского червячка (ср. эпизод 56-й, прим. 61).

84

Место, звучащее очень странно: возможно ли, во-первых, каждую ночь являться из места ссылки к дому дамы, а во-вторых, возможно ли самовольно уходить оттуда? Конечно, здесь несомненная натяжка автора ради эффектного положения в эпизоде. Но все-таки необходимо иметь в виду, что ссылка в то время могла означать простое удаление от двора, без лишения свободы и в очень недалекую от столицы местность.

85

Леса из цветов – деревья в снегу, красоте которых завидуют облака.

86

Т. е. лучше всего – лучше даже осенних красот, когда пролетают караваны диких гусей, когда цветут хризантемы, – побережье Сумиёси весною.

87

По той причине, что услышанное стихотворение показалось всем настолько прекрасным, что никто не отважился выступить со своим.

88

В то время центральное правительство периодически командировало в провинцию особых «послов», называемых «охотничьими». На обязанности их был отчасти осмотр охотничьих дворцовых дач, а главным же образом ознакомление с административной деятельностью правителей.

89

В числе служителей знаменитых храмов, помещавшихся в этой провинции, бывали представители царствующего дома.

90

Любовный кодекс Хэйана требовал обязательно обмена стихотворениями после ночного свидания. Ему первому это было сделать неудобно, так как положение ее особенной огласки не допускало.

91

Эпизод, находящийся в ближайшей связи с предыдущим. Посол уже на обратном пути из Овари в столицу вновь проезжает через провинцию Исэ и останавливается здесь на ночлег в местности Оёдо. Тут его встречают и за ним ухаживают посланцы от принцессы-жрицы, той самой, с которой у него была недавно, оказавшаяся столь мимолетной, встреча. Среди них был и тот отрок, с которым приходила она к нему в ту достопамятную ночь. При виде его у кавалера поднялись воспоминания о бывшем и вновь загорелось желание увидеть ее. Отсюда приведенное стихотворение, обращенное к отроку.

Смысл стихотворения иносказателен целиком и весь уясняется из опять-таки непереводимой игры слов: мирумэ – «морская сосна», род съедобных водорослей, собираемых (жать) рыбаками, и в то же время – «свидание»; слово кару – «жать» и в то же время – «быть разлученным». Скрытый смысл стихов заключается в следующем: рыбак знает хорошо, где растут водоросли «морская сосна»; на своей лодке, сдвигая ее веслом, он всегда может добраться до них; отрок живет в доме принцессы, и он всегда может ее увидеть. Не может ли он как-нибудь научить и его добраться до того места, с которым он теперь разлучен?

92

По-видимому, одна из свиты принцессы.

93

Т. е. не в качестве посланной от госпожи своей, но хлопотавшая уже за себя лично

94

Стихотворение, имеющее и буквальный смысл, так как она тоже нечто вроде жрицы, и иносказательный, а именно: «запретная ограда богов» – это связь посланца с самой ее госпожой; она рискует этим своим выступлением навлечь на себя ее гнев, но удержаться не может. «Потрясающе-стремительных» – перевод многосмысленного японского слова тихаяфуру, служащего постоянным поэтическим эпитетом к слову «божество».

95

Все стихотворения этого эпизода почти не переводимы во всей полноте своего смысла на какой-либо другой язык: настолько все здесь построено на игре слов и так много слов и целых выражений находится в зависимости от этой игры. Здесь дан перевод внешнего, прямого смысла стихов, – иной же, скрытый за словами или находящийся в тех же словах, остается только объяснить.

Пусть читатель прежде всего вспомнит то, что слово «морская сосна» – род съедобной водоросли, по-японски миру или мирумэ (см. прим. к эпизоду 69) – означает в то же время «свидание» и что поэтому всюду, где в стихах стоит слово «морская сосна», следует понимать именно «свидание». Подставив это и приняв во внимание, что все упоминания о побережье, о рыбаке и т. п. находятся в стихах лишь по связи с образом «морской сосны» и самостоятельного значения не имеют, можно уяснить без особых трудностей основной для этих взаимных переговоров в стихах смысл. Необходимо только добавить, что слово «раковина» в третьем стихотворении – японское каи – означает также «польза, пригодность, удовлетворительность». Кроме всего этого образ «сосны морской» зависит от того, что дама эта живет в местности Оедо, т. е. у самого моря, где растет много таких водорослей.

96

Внешний смысл стихотворения, конечно, очень понятен: здесь растущая у древнего святилища сосна, – наверно, очень старая – могла естественно навеять мысль, что она должна помнить еще то время, когда боги жили на земле, – эпоху золотого века. Но не в этом смысле дело: кавалер хочет сказать, что сегодня, получив от нее знак особого внимания, он вспоминает то золотое время, когда они были счастливы, когда ничто, в том числе ее новое высокое положение, тогда отсутствовавшее, не мешало их любви. Дама этого эпизода, вероятно, героиня первых повествований – Эпизодов 4, 6 и 7.

97

Существует указание, что в ту эпоху подносимый предмет прикрепляли к ветке дерева, и на ней его протягивали, кому нужно, подобно тому, как теперь подают на подносе.

98

Горы в Японии большей частью покрыты густыми лесами.

99

Удайсе – нечто вроде генерала. Цунэюки был братом умершей и распоряжался похоронами.

100

Т. е. он предпочитал взять другую тему.

101

Удайсе – звание, см. предыдущий эпизод, прим. 99.

102

Согласно комментаторской традиции, в местожительство отца Цунэюки.

103

Разумеется, для поднесения микадо. Такие камни употребляются в Японии для устройства различных прихотливых украшений в садах.

104

Имеются в виду особые украшения садов.

105

Т. е. у женщины, принадлежащей к какому-то роду и бывшей женой или наложницей императора, родился от него сын.

106

Намек на новорожденного принца, который станет покровителем всего рода своей матери.

107

Условное обозначение: имеется в виду здесь, по-видимому, кавалер – главный герой большинства эпизодов; к тому же и японское слово окина – буквально «старец» – может прилагаться вовсе уж не к столь почтенным по возрасту людям.

108

Т. е. в соответствии со своим «ничтожеством» не имевший права войти в помещение, но бродивший внизу той галереи, которая окружала центральное, устланное циновками, место. Все это, конечно, совершенно условное повествование.

109

Намек все на того же вероятного автора всего произведения – Аривара Нарихира.

110

Появление здесь разговора об охоте несколько неожиданно. Можно было бы при переводе этого избегнуть, так как слово кари – «охота» означает также «пикник, экскурсия с целью любования прелестью цветов». Но названия местностей, идущих дальше, заставляют думать, что все же вся компания занималась и охотой – соколиной, по всей вероятности: эти местности были знамениты именно такой охотой и составляли охотничьи угодья двора.

111

Специальное указание на танка, так как мужчинам более приличествовало бы писание китайских стихов.

112

«Река небес» – название Млечного пути. С нею связан миф о двух созвездиях – Ткачихи и Волопаса, которые, находясь по разным сторонам Млечного пути, раз в год близко подходят друг к другу, что дает повод к неисчерпаемым сравнениям, уподоблениям, повествованиям – особенно в области эротики. Последующие стихи имеют в виду именно этот миф.

113

Не мог или потому, что не сумел сложить удачное стихотворение, или же просто ввиду сильного опьянения.

114

Помимо явного смысла, стихи эти намекают на принца и дают ему понять, что всем присутствующим его уход спать к себе представляется слишком ранним, они еще не успели вдосталь насладиться его обществом.

115

Причина, почему и здесь пришлось Арицунэ вступиться за принца, разумеется, объяснений не требует.

116

Здесь имеется в виду обычай одарять гостей на пиршестве каким-нибудь предметом, чаще всего произведениями искусства, на память.

117

Кавалеру кажется очень подозрительным поведение принца, так необычно задерживающего его; ему кажется, что у того что-то есть на сердце, и он невольно начинает беспокоиться. Это беспокойство вскоре и оправдалось: с принцем что-то произошло недоброе, здесь не называемое, и он постригся в монахи.

118

По-видимому, принцу Корэтака предстояла иная судьба, может быть, даже престол, но что-то помешало, и он так кончал свои дни в забвении и печали.

119

Вероятно, тот же принц Корэтака.

120

Принцу как монаху не пристало, вообще говоря, употреблять вино; здесь он делает исключение для января, т. е. новогодних празднеств.

121

Кавалер хочет сказать, что ему пришлось бы разделиться надвое: с одной стороны быть на службе во дворце, с другой – здесь с принцем. Первого нельзя избегнуть, ко второму влечет желание. И вот как раз, словно зная его затаенные желания, выпало так много снегу, что пройти ему уж не удастся, и он сможет остаться с принцем.

122

«Сговорился» – т е. обручился, оба дали друг другу клятву впоследствии соединиться.

123

Вероятно, потому, что от родителей нельзя было ожидать согласия на их брак.

124

Кавалер этими стихами хочет сказать, что за время их разлуки дама успела уж многое пережить, у ней уж бывали другие привязанности, и нечего теперь вспоминать о том, что было с ними тогда, в юные их годы.

125

Известный в Японии водопад Нунобики – «Распростертый холст».

126

Очень маленький, величиной почти с каштан, плод, похожий строением на апельсин.

127

Т. е. слез моих иль этих капель, что текут перед глазами.

128

Кавалер хочет сказать, что он желал бы, подставив свой рукав, набрать этих сыплющихся перлов, но, к сожалению, узок его рукав. Комментаторская традиция ставит это последнее выражение в связь с предыдущим замечанием– "Этот кавалер имел кое-какую службу при дворе"... и находит, что здесь автор хотел в присутствии своих друзей, занимавших уже довольно высокое положение, подчеркнуть свое ничтожество по сравнению с ними.

129

«Смешно им стало, что ли»... – следует понимать как выражение скромности автора: присутствующие так восхитились его стихотворением, что у них не хватило смелости с ним соперничать.

130

Нечто вроде «министра двора».

131

Ловля рыбы на свет, с факелами.

132

Опять проявление скромности, паче гордости. С точки зрения японской поэтической техники стихотворение это совершенно безукоризненно.

133

Ладья без перекладины, т. е очень маленьких размеров.

134

Стихотворение построено на мифе о любви двух созвездий – Ткачихи и Волопаса, которые, находясь по разные стороны Млечного пути, не могут соединиться.

135

Игра слов, э – «мелкий ручей» и «любовный союз». Как мелкий ручей осенью бывает весь засыпан листьями и гибнет, так и наша любовь погибла теперь.

136

При молитве богам в ладоши ударяют перед собой, при заклинаниях – за спиной.

137

Как было уже указано раньше, в те времена, при поднесении чего-нибудь высшему, подносимое прикрепляли к ветке, как теперь кладут его на поднос.

138

На состязания эти обыкновенно собиралось много зрителей и из них знатные – в экипажах, тем более дамы. Здесь кавалер подсмотрел, как из под опущенной занавески экипажа, стоящего напротив его собственного, выглядывает лицо дамы, старающейся рассмотреть то, что происходит.

139

Поступок дамы здесь объясняется ее желанием узнать: забыл ли он ее, которую любил прежде, чем она сделалась любимицей микадо, или же только затаил свою любовь, держит ее втайне.

140

Сатюбэн – название одного из высоких чинов того времени.

141

Все построено на игре слов: слово «Фудзи» – глициния – является фамильным именем рода Фудзивара («поле глициний»), т. е., говоря о глициниях, он тем самым говорит об этом роде. В тот же момент первым канцлером был именно глава этого рода, и весь род находился в апогее своего могущества.

142

Для людей Хэйана, тех, которые принадлежали к образованному, по тогдашним понятиям, кругу – главным образом к придворным, – умение слагать стихи подразумевало знание света, т. е. знание сложных общественных взаимоотношений, людских переживаний, чувств и т. п.

143

Подобно горным феям, просветленным отшельникам и т. п.

144

Сон вместе с тобою оставляет все время в душе чувство безутешное: так быстро летят его часы; казалось, ничего не могло бы быть печальней этого, а вот оказалось, что сон без тебя – еще безутешней, – хочет сказать автор.

145

«Угостит морской травой», т е. съедобными водорослями – предметом рыбачьего промысла. Стихотворение все построено на игре одинаково звучащих в японском языке слов: «рыбак» – «монахиня»; «море» – «отвращаться от мира», «морская трава» – «глаз, свидание». Получающийся второй смысл стихотворения ясен, особенно если привести его в связь с предыдущим замечанием: «к вещам интерес все ж был у нее».

146

От большого количества красных кленовых листьев, частью упавших в реку, частью отражающихся в ее водах.

147

Скала, несмотря на все волны, остается сухой, рукав же дамы все время влажен от слез, льющихся беспрерывно благодаря жестокости кавалера.

148

Кавалер имеет в виду свои слезы, которые он будто бы льет неустанно из-за ее жестокости.

149

Кавалер хочет сказать, что его друг ошибся: он считал, что к цветам, так скоро осыпающимся, нужно относиться в первую очередь с любовью и нежностью. А вышло наоборот.

150

Верование того времени: при виде духа, привидения, которое могло быть душою человека, временно покинувшей его тело, увидевший спешил завязать подол своей исподней одежды; считалось, что этим путем можно вернуть душу обратно в тело и тем спасти человека от смерти.

151

Намек на поговорку – поверье того времени: если мужчина очень любит женщину, у той сами собой распускаются завязки ее нижнего платья.

152

Дама хочет сказать, что ему нечего и обращать ее внимание на такую возможность: этого не будет, потому что он ее вовсе не любит, а только так говорит.

153

Т е. выполнял обязанности, которые обыкновенно лежали на юношах и которые раньше выполнял и он.

154

Кавалер хочет сказать, что так как жить ему, может быть, уже недолго, то он может позволить себе эту последнюю радость – послужить микадо, как встарь, в дни своей юности. «Сегодня только» – так, по мнению кавалера, кричат цапли, преследуемые соколом, зная, что им наступает конец.

155

Т. е. то место стихотворения, где говорится о крике цапли.

156

Т. е. устроить проводы, прощальную трапезу вдвоем.

157

И немудрено – настолько искусно сделано это стихотворение, целиком построенное на игре слов-образов: Окинои – «сильное пламя» и собственное имя – общее название местности, где все это происходит; Миякодзима – название самых мест проводов и также – «остров столицы, столица». «У самой Миякодзима»– перед самым его отъездом в столицу.

158

Комментаторская традиция хочет понимать эту приписку, может быть, даже и не принадлежащую самому произведению, в том смысле, что кавалер, до сего времени не оценивавший своей подруги по достоинству, теперь, в отдалении от нее, вновь загорелся к ней любовью.

159

Знаменитая в японской поэзии и легенде сосна.

160

Т. е. с того момента, как она начала расти здесь.

161

«Ты» – этих стихов император, находящийся, следовательно, под особым покровительством божества. Все стихотворение носит благознаменательный характер, суля микадо долгую, как возраст этой сосны, жизнь.

162

Дама хочет сказать, что за время их разлуки кавалер успел уже столько раз сблизиться с другими женщинами. Эпитет «жемчуг» к слову плющ – частый украшающий эпитет в поэтическом языке.

163

Т. е. предметы, оставленные кавалером на память о себе.

164

Недоумение читателя несомненно. Дело в том, что по обычаю того времени, как уверяют комментаторы, во время празднества в храмах указанной местности присутствовавшие женщины – члены этой общины – носили при себе столько котлов или сковород (набэ), сколько мужчин они знали в течение своей жизни. Кавалер, сначала считавший свою даму совершенно неопытной в делах любви и жестоко разочарованный в своем доверии, теперь ударяется в противоположную крайность, подозревая ее в многочисленных связях.

165

Ответ, построенный на игре слов: омои – «любовь», а и (хи) означает, кроме того, «пламень, огонь». Стихотворение – достойный ответ на затрагивание, чуть насмешливое, кавалера.

166

«Причем здесь первые три строчки», – скажет недоуменный читатель. Дело опять объясняется игрой слов: таноми – «пить, зачерпнув ладонью», и, с другой стороны, – «вера, надежда». Отсюда все то, что стоит до слова «веры», – только лишь замысловатое введение – определение к слову таноми в его первом смысле, а последующее примыкает к нему же уже во втором смысле.

167

«Но что это будет сегодня иль завтра», – сказали бы мы на месте автора-японца.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8