Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проклятие Гоголя

ModernLib.Net / Детективы / Спасский Николай / Проклятие Гоголя - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Спасский Николай
Жанр: Детективы

 

 


Николай Спасский
Проклятие Гоголя

      И когда придет час меры в злодействах тому человеку, подыми меня, боже, из того провала на коне на самую высокую гору, и пусть придет он ко мне, и брошу я его с той горы в самый глубокий провал, и все мертвецы, его деды и прадеды, где бы ни жили при жизни, чтобы все потянулись от разных сторон земли грызть его за те муки, что он наносил им, и вечно бы его грызли, и повеселился бы я, глядя на его муки!
Н. В. Гоголь, «Страшная месть»

ПРОЛОГ

       ОСТРОВ ПАНТЕЛЛЕРИЯ, ВЕСНА 1985 ГОДА
      Когда говорят, что вино – самое сокровенное выражение национального характера, народной души, – это сильное преувеличение. Хотя звучит красиво, романтично. Виноделие, наверное, самое подвижное, самое переменчивое из проявлений человеческой культуры. В сравнении, скажем, с живописью, ремеслами, парфюмерией, даже с кулинарным искусством.
      Вот, к примеру, сколько сказано, написано про «Sancerre». Про слегка канареечный цвет этого вина, легкую известковую кисловатость, про букет, похожий на аромат весенних полевых цветов, про вкус крыжовника. Казалось, если существует вино, имеющее право считаться абсолютным выражением французского национального характера, это «Sancerre». Не элитарное «Puligny Montrachet», не кокетливое «Pouilly-Fume», а именно «Sancerre».
      Вино воистину фантастическое. Сказочной, безумной красоты. Может быть, самое изящное белое вино в мире. Однако, если и рассматривать его как выражение французского национального характера, то это выражение сугубо мимолетное, как дуновение ветерка. То, что нам кажется абсолютным, вековечным выражением души Франции, на самом деле есть порождение вполне конкретных экономических и правовых обстоятельств, сложившихся каких-то сорок лет назад, когда была введена система appellation contr?l?e. И тех нравов, что господствовали в ту эпоху. Это было послесловие к «art nouveau», сочетавшее апатию и пресыщенность, страсть к наслаждениям и предощущение краха, жеманство и бесстыдство. Отсюда – эти вкусовые предпочтения, любовь к терпко-сладкому, агрессивно ароматному, тяжеловато-легкому…
      Священнику было лет шестьдесят. С тонкими чертами лица, высокими залысинами, внимательными усталыми глазами. Что еще? Туринский акцент, белый воротничок, цепь с убранным во внутренний карман пиджака крестом. Епископский перстень. Он перевел дыхание и продолжил свой рассказ:
      – С «Passito» никакого мифотворчества не было. «Passito di Pantelleria» – уникум в истории культуры. Давайте представим. Крошечный вулканический островок в море между Сицилией и Африкой, в семидесяти километрах от африканского побережья. Время от времени через этот островок, зачастую не замечая его, прокатывались волны завоевателей. Финикийцы и их наследники карфагеняне, римляне, вандалы, византийцы, арабы, норманны, швабы, анжуйцы, арагонцы, генуэзцы, испанцы, неаполитанские бурбоны, – и после всего этого пестрого полчища – итальянцы. Лишь в 1861 году, вместе с Сицилией Пантеллерия вошла в состав Объединенного Итальянского Королевства.
      Какая культура, какая цивилизация здесь могла сложиться? О каком виноделии могла идти речь? Ведь со времен Гомера принято считать, что виноделие – один из неотъемлемых, безусловных признаков цивилизации.
      А между тем сложились. И культура, и цивилизация. При римлянах, которые утвердились здесь в 217 году до Р. Х., была разработана технология производства особого сладкого вина, ныне известного как «Passito». Тогда его называли «нектаром богов». В сохранившихся хрониках тех лет можно найти описание этой технологии, с четкими указаниями, сколько времени требуется на завяливание винограда, сколько на брожение и на старение. Это вино первый раз разрешалось подавать к столу во время Антестерий – праздника цветения. Известный античный автор Теофраст, ботаник и медик, рекомендовал использовать это вино при изготовлении сладостей, имевших целебное воздействие.
      Арабы колонизовали Пантеллерию в 835 году. Тогда это была самая передовая цивилизация мира, опережавшая впавшую в варварство Западную Европу. Тоже, кстати, любопытно – почему одна и та же религия на одном этапе своего развития дает толчок небывалому расцвету науки, культуры, материального производства, характеризуется терпимостью и открытостью, а на другом – оборачивается обвальным обскуратизмом, дикостью и отсталостью.
      Арабы завезли на Пантеллерию из Александрии виноградную лозу, которая здесь получила название «дзибиббо». Историки до сих пор спорят, откуда взялось это название. По одной версии, эту лозу здесь впервые посадили арабы, приплывшие с мыса Дзибиббо. По другой – название происходит от слова «забиб», что по-арабски означает «сухой виноград». Вот уже 1100 лет на Пантеллерии из этого сорта винограда делают очень специфическое вино, и жесткая технология совершенно не изменилась.
      В конце августа собирают виноград. Затем оставляют на четыре недели на солнце. На специальных решетках или просто на камнях. Виноградные ягоды завяливаются до состояния изюма. В сентябре повторно собирают виноград с меньшим содержанием сахара, прессуют и к суслу добавляют немного завяленного винограда первого сбора. Начинается процесс брожения. Когда вино достигает 16 градусов, в него высыпают остальной виноград первого сбора. И оставляют на четыре месяца. Пока уходят избыточный аромат и сахар, содержание алкоголя опускается до 14,5 градуса. Молодой «Passito» в принципе готов.
      Однако чтобы получить настоящий «Passito», его нужно выдержать хотя бы два года в дубовых бочках. Высшие сорта «Passito» выдерживают десять лет. И тогда получается напиток, достойный называться нектаром богов. Дурманящий, но не пьянящий. Приятно возбуждающий. Бодрящий в жару и согревающий в вечернюю прохладу. Наконец, красивый. Интенсивного золотого цвета. Почти янтарного. С неповторимым, чуть восточным ароматом, в котором слышатся инжир, мед, абрикос, ваниль, специи. Если задуматься, у «Passito» очень чувственный аромат, не вызывающий раздражения.
      Настоящий «Passito» – не напиток. Это произведение искусства. И родилось оно не в долине Луары или Рейна, не в Пьемонте и не в Бургундии, а на забытом Богом и людьми кусочке скалы, где хозяйничают свирепый ветер и лютое солнце. Где дождь случается разве что по престольным праздникам. Если вы увидите здешнюю лозу, не сразу сообразите, что это такое. Маленькие кустики в ямках, больше похожие на картофельную ботву. И между тем, благодаря человеческому гению и нечеловеческому труду, на худосочных, неказистых кустиках вызревают огромные, мясистые, сладко-душистые ягоды.
      – Будь моя воля, – заключил священник, – я бы причащал «Passito». Но, увы, это не от меня зависит…
      Преодолевая приятное опьянение, – неправда, что «Passito» не пьянит, пьянит и еще как! – Луиджи разглядывал собеседника. Такая ода на тему виноделия была бы уместна в исполнении профессионального энолога, или поэта, или музыканта. Но не священника.
      Было два часа ночи! Франческа давно пошла спать. А они разговорились. И допивали вторую бутылку.
      На террасе они оставались вдвоем. Последний официант демонстративно прошествовал мимо.
      Священник словно прочитал его мысли:
      – Пойдем? Поздно уже. Надо поспать…
      Он подозвал официанта. Жестом отвел попытку Луиджи достать кошелек.
      Дождь перестал, ветер стих. Выглянула луна.
      «Если так продержится до утра, завтра сможем отплыть», – подумал Луиджи. Они с женой выбрались на Пантеллерию на пасхальные праздники. Их предупреждали, что в это время года лучше не рисковать. Они не послушались, а в понедельник разыгрался шторм, и всякое сообщение с Сицилией прервалось. Вот уже вторые сутки они дожидались перемены погоды.
      Луиджи позвонил в контору, объяснил ситуацию. Но все равно получилось крайне неудачно. Начинающему архитектору надо появляться на службе после праздников вместе со всеми. Понятно, что Луиджи нервничал, и второй вечер супруги провели в баре – сидеть в номере не было сил. Не гулять же под проливным дождем!
      Так они познакомились с немолодым прелатом, приехавшим проведать сестру. Если в Италии с кем и знакомятся совершенно свободно, без задней мысли, все, включая детей и молоденьких девушек, – это с пожилыми священниками и пожилыми карабинерами. Видимо, срабатывают механизмы интуитивного доверия.
      На следующее утро паром и вправду приплыл. Луиджи надеялся снова увидеть странного священника. Будто между ними осталось что-то недосказанное. Но того на борту не оказалось.

ГЛАВА 1

       РИМ, ВЕСНА-ЛЕТО 1953 ГОДА
      Cидящему за столиком ресторана высокому, стройному мужчине крепкого сложения можно было дать лет пятьдесят пять. Если бы кто-нибудь решил угадать, кто он такой, то первое, о чем подумалось бы, – гвардейский офицер в отставке. Он мог быть и французом, и немцем, и венгром. Американцем вряд ли. Неброский и поношенный, но очевидно когда-то очень не дешевый, хорошо сшитый костюм. Мужчина не оглядывался – не было необходимости. Он сел так, чтобы контролировать весь зал.
      Мужчина сидел с полчаса, может дольше. Он успел дважды заказать американский бурбон «Четыре розы» без льда. Сам слегка разбавлял водой «Санта Эджерия». Похоже, кого-то ждал.
      Зал наполнялся быстро. В основном – итальянцы. Публика, живущая около Ватикана и за счет него. Адвокаты, нотариусы, домовладельцы, много священников. Однако звучала и английская, и французская речь. В противоположном углу говорили по-украински. Собственно, он и выбрал «Скарпоне» за интернациональную репутацию. Здесь появление иностранца, кем бы он ни был, русским или перуанцем, удивления не вызывало. Ресторан был всегда полон, чему способствовала очень и очень приличная кухня.
      Аметистов – хотя это было его ненастоящее имя – чувствовал себя отвратительно. Смерть Сталина разбередила старые раны. Аметистов отвоевал целиком и Первую, и Вторую мировую. Жизнь посвятил делу Ленина-Сталина – по убеждению, но с горьким привкусом знания. Он преданно служил режиму, помня и о массовом истреблении офицерства, и об унижениях церкви, о голодоморе. По крови, по образованию, по воспитанию он был из дворян.
      Тогда, в 1920-м, и сейчас, тридцать с лишним лет спустя, Аметистов считал, что для России социализм – самая эффективная социально-политическая система. С этой верой он расстреливал, участвовал в подготовке убийства Троцкого, гнил в болотах с партизанами в Бразилии, передавал деньги Зорге в Японию, организовывал антибританское подполье в иранском Азербайджане. Когда-то под красными знаменами собиралось все самое яркое, талантливое. Сейчас из «первого призыва» в живых оставались единицы. Захлестывала волна серости.
      Аметистов непроизвольно проводил взглядом пробирающуюся между столиками даму. Средних лет, но еще в соку, с формами. Разведчик себя одернул.
      Аметистов не мыслил себя вне Родины. Ему предстояло вернуться домой после долгих и долгих лет отсутствия. Таких людей, как он, советская власть использовала с опаской: пока они были действительно нужны, и он отдавал себе отчет, что если его не посадят, что вполне вероятно, то пошлют в какое-нибудь провинциальное военное училище преподавать английский или немецкий язык. Он бы предпочел немецкий. Как-никак он окончил Гейдельбергский университет. Германия для него – это первые друзья, первая любовь, первые предательства, первые разочарования. Это Шиллер, Гофман.
      Нет, он был готов к тому, чтобы пойти преподавать, поехать в провинцию, перешить дожидавшийся его мундир в штатский костюм, самому его отглаживать, вечерами в одиночестве пить водку и перечитывать немецкую классику. Может быть, это и было бы его счастьем…
      Аметистов медленно потягивал «Четыре розы». Нет, он не спивался. Слишком сильна самодисциплина, хотя выпить он любил. Привычки свои не менял. В послевоенные годы в западных зонах оккупированной Германии пристрастился к бурбону. Мужской напиток.
      Обвел взглядом зал.
      За соседним столиком дородный, всем довольный американец в рясе католического священника с видом знатока угощал знакомых, похоже из Чикаго. Судя по акценту. До Аметистова долетал бессвязный разговор. Прислушиваться не хотелось. Слишком глупо.
      – Сейчас Айк покажет Европе, как себя вести. Второй раз мы их из дерьма вытаскивать не будем. До чего дожили! Эти суки-коммунисты настолько обнаглели!
      – Все не так просто! Вы здесь поживите. Без десяти взяток вы ни одной бумаги не получите. При Муссолини было лучше. Хоть порядок был.
      Аметистов до сих пор не решил, как ему построить разговор с Греминым. Он его ни разу не видел, но читал личное дело. Вырос тот во Франции, учился в Сорбонне, дворянского происхождения, православный. Сын профессиональных разведчиков, которые почему-то выжили в страшной мясорубке и вернулись в СССР. Еще несколько лет назад он подумал бы: «Молодцы, что вернулись. Даже если в лагеря». Сейчас он сомневался.
      При всей усталости Аметистову было небезразлично, что станет с Россией. Таких людей, как молодой Гремин, требовалось сохранить любой ценой: они давали шанс на возрождение нормальной страны и нормальной жизни. Когда поколение Аметистова будет окончательно добито.
      Аметистов, насколько от него зависело, отвел кандидатуру Гремина от главного задания. Хотя успех сулил тому блестящую карьеру. Как профессионал Аметистов знал, что, скорее всего, операцию отменят в последний момент, и тогда участники группы в обязательном порядке будут подлежать уничтожению. Однако он не мог сказать Гремину правду о его настоящей роли.
      Аметистов обратил внимание на молодого человека. Метр семьдесят четыре – семьдесят пять. Можно сказать, хрупкого телосложения, если бы не мощные плечи и крепкие руки, прорисовывавшиеся под недорогим костюмом. Нос чуть с горбинкой. Серо-голубые, открытые, не наглые глаза. Светло-каштановые непокорные волосы. Открытая мальчишеская улыбка. Заметив лежащую на столике Аметистова «Монд», он остановился и на безупречном французском, с парижским акцентом произнес:
      – Приятно увидеть соотечественника!
      – Садитесь, я никого не жду и еще не заказывал.
      Французский Аметистова был постаромоднее. Так мог говорить и француз, выросший за границей, и иностранец, выросший во Франции.
      – Что будете на аперитив?
      – Пастис. Стараюсь блюсти традиции.
      – Правильно. А я вот поддался.
      – Давно знаете это место?
      – Ни разу не был. Но мне рассказали, что здесь приличная римская кухня. Не то что новые рестораны, рассчитанные на американских туристов. Здесь тебя не обманут. А если уж совсем повезет, старик-официант будет говорить по-французски.
      В это время появился официант. Он действительно сносно говорил по-французски. Высокий, худой человек, в мятой белой рубашке с бабочкой. Узкая грудь и длинные руки. Крупная голова, бледное лицо, бескровные губы, лошадиные зубы, густые, клокастые серые брови, оттопыренные уши, резко ввалившиеся бесцветные глаза. Он был слегка пьян и производил впечатление туберкулезного больного на предпоследнем году жизни.
      Впрочем, старость, потертость и болезнь не мешали ему быть в меру жизнерадостным и ничуть не угнетали посетителей. Скорее наоборот. То, что официанты здесь – и толстые, и худые – производили впечатление неизлечимо больных, только что выписанных их монастырской лечебницы, составляло особый шарм этого заведения.
      Аметистов и Гремин заказали запеченного морского окуня с картошкой и помидорами и спагетти с мидиями. Вино – «Фраскати». Официант удалился.
      Аметистов пригляделся к собеседнику.
      Лет тридцать. Явно не славянская, но и не вполне французская внешность. Так выглядят дети от смешанных браков, с легкой примесью еврейской крови. Строгий темно-серый костюм. Гремин обучался в аспирантуре Григорианского университета, готовил работу по святому Кириллу. И одновременно – не зря окончил три года Парижской консерватории – замещал регента церковного хора храма святителя Николая.
      Аметистов привык судить по первому взгляду. Жизнь далеко не всегда позволяла ему второй. Гремин ему нравился.
      Если бы кто-то прислушался к их разговору, то поначалу ничего не заметил. Аметистов неуловимо поменял тембр голоса. Тот же красивый баритон с густой хрипотцой, которую дают долгое пребывание на морском воздухе, на ветру и привычка к крепким напиткам. Голос, одинаково уверенный и на армейском плацу, и в великосветском салоне. Только вдруг слова Аметистова, достигая собеседника, словно замирали. Их разговор не смог бы подслушать никто. Если нет подслушки. Но это вряд ли. Встречи с агентами Аметистов дважды в одном ресторане не назначал. Столики не заказывал. Приходил раньше и садился за свободный.
      Можно приступать.
      – Вы знали Андриуса?
      – Да, он был моим куратором. Мы встречались два раза.
      Аметистов улыбнулся. Как Гремин все-таки молод. Иначе не говорил бы лишнего. И это чисто гражданское слово – «куратор».
      – Он покончил с собой.
      Гремин, ошеломленный, не сводил с Аметистова глаз.
      – Опасался раскрытия?
      Гремин старался показать себя профессионалом.
      – Ему прострелили обе коленные чашечки. Он не мог убежать. И боялся не выдержать пыток. Слава богу, его плохо обыскали и не заметили зашитую в воротник ампулу с цианистым калием.
      Гремин с минуту переваривал информацию.
      – Где это случилось?
      – Здесь, в Риме. Где точно – не знаю. Труп нашли недалеко от пьяццы Виктора Эммануила.
      – Я ничего не читал в газетах.
      – А вы ничего и не могли читать. Когда убивают нашего брата, об этом в газетах не пишут.
      – И кто это сделал?
      – Не знаю. Темная история. Очевидно, что Андриус встретил профессионала.
      Аметистов замолчал надолго. Закурил «Галуа», самые крепкие, хотя обычно за едой не курил. Ему было жаль Гремина. Но это ничего не меняло. Если уж переиграли Андриуса, одного из лучших агентов западноевропейской резидентуры, человека без нервов, классического прибалта с прозрачными, бесцветными глазами, этому мальчику здесь ловить нечего. Правда, лучше умереть в Риме, даже под пытками, но относительно быстро, чем годами заживо гнить в сталинских лагерях.
      – У нас есть основания полагать, что это не ЦРУ, не СИС, и не итальянцы. По почерку похоже на контрразведку одной из европейских компартий. Или организации бывших нацистов. В любом случае, очевидно, что эти люди частично проникли в наши планы. Они опасны и очень грамотно работают. И мы о них ничего не знаем.
      Гремин держался неплохо.
      – Что требуется от меня?
      – Вам предстоит продолжить то, что начал Андриус.
      – Но я не в курсе…
      – Не волнуйтесь, я все расскажу. Расслабьтесь. Главное – ешьте. И про вино не забывайте. Очень приличное. Голубчик, – неожиданно по-русски, по-отечески произнес Аметистов, – прошу вас, ешьте! Остынет ведь. И внимание нам с вами незачем к себе привлекать.
      Сам Аметистов неспешно ел и в свое удовольствие попивал вино. Гремин вздрогнул, взглянул на собеседника и лихорадочно заработал вилкой. Залпом проглотил треть бокала вина.
      – Так лучше. Так вот, вам что-нибудь известно об операции «Гоголь»?
      – Нет.
      – Я так и думал. Тогда послушайте. Мы никуда не спешим. Нужно будет, еще сладкое закажем.
      Аметистов умел владеть собой.
      – После войны характер разведывательной работы коренным образом поменялся. Это не преувеличение, когда говорят, что сейчас в мире идет тотальная война. Раньше были Англия, Франция, Германия – хорошая ли, плохая ли, не столь важно, – США, Советский Союз, ну еще Япония и Италия. Сейчас остались только СССР и США, и Англия как придаток Америки. И между СССР и США идет война. Где-то на поле боя, как в Корее, где советские летчики сбивают американских и наоборот. А главная площадка – противоборство спецслужб. Это раньше спецоперации были уделом избранных: одержимых, как Рамон Меркадер, убивший Троцкого, извращенных интеллектуалов, любивших азарт игры, как Зорге, революционеров, готовых отдать жизнь ради идеи, как Шандор Радо. Сейчас все по-другому. В орбиту секретной войны вовлекаются миллионы. И вот мы сейчас сидим с вами в Риме и пьем «Фраскати».
      Гремин уставился на собеседника озадаченный.
      – Объясню. В последние годы стали по-новому смотреть на российскую эмиграцию на Западе. Раньше опасались, что она может поднять мятеж где-нибудь в российской глубинке. Сейчас по такому поводу стоит разве что пошутить. Вожди эмиграции состарились, спились, выжили из ума. Но явилась масса бывших военнопленных, угнанных в
      Германию, временно перемещенных лиц. И американцы, и англичане активно работают с этим контингентом… Развернулась настоящая война за умы и сердца эмигрантов. И победить, поубивав вожаков антисоветского подполья, уже не получится. Хотя кого-то придется физически устранить. Того же Бандеру, например. Надо перетягивать эмигрантов на нашу сторону, убеждая их, что Советская Россия – не столько авангард всемирной революции, сколько наследница Российской империи. Нужны новые люди, жившие на Западе, говорящие на иностранных языках, знающие западный образ жизни и западную культуру. А главное – требуются новые идеи. Та же идея православия.
      Гремин заметно вздрогнул. Видимо, он ожидал услышать все что угодно, но только не это.
      – Нужно объединить Советскую Россию и Россию зарубежную, Россию коммунистическую и Россию православную. Разрабатывалось несколько идей. Одна из них докладывалась лично Сталину. Речь идет о канонизации Гоголя.
      Гремин сидел неподвижно с широко открытыми глазами.
      – Вы не ослышались. Именно так. План состоит в том, чтобы официально провозгласить Гоголя Николая Васильевича святым русской православной церкви… Ешьте, прошу вас… Гоголь – идеальная кандидатура. Великий патриот России, беспощадный критик царских порядков и вместе с тем человек глубоко верующий, он одинаково приемлем и для выпускников института красной профессуры, и для архиереев русской православной церкви за границей.
      Аметистов неоднократно докладывал начальству планы операций. Получалось убедительно. Но совсем другое дело – когда ты сам отправляешь на смерть человека. Аметистову мучительно захотелось русской водки. Ледяной, с росинкой. В граненом стаканчике. Он продолжил.
      – Канонизация Гоголя мыслится как грандиозное событие. Церемония совершалась бы в Успенском соборе в Кремле с колоссальным крестным ходом через всю Москву. Как второе издание похорон Сталина, только без мороза и без давки. Присутствовали бы руководители партии, патриарх. Выступил бы председатель Президиума Верховного Совета Ворошилов. Были бы приглашены видные деятели российской культуры из-за рубежа. Может быть, удастся затащить кого-нибудь из генералов-белогвардейцев, не запятнавших себя сотрудничеством с фашистами… Не взяв на себя роль защитников славян и православных во всем мире, нам не победить в противостоянии с Америкой. Коммунистических идей и пролетарского интернационализма сейчас мало…
      Хотя Аметистов вещал скорее в педагогических целях, он старался верить в то, что говорил. Его смущала неразбериха в Москве. Операцию санкционировал Берия – князь тьмы советской системы, и успех зависел от прочности его положения.
      Последнее время Сталин потеснил Берию. Но фигуры, равной по масштабу, не было. Абакумов – единственный человек, мало-мальски способный бросить вызов Берии, гнил в тюрьме. Сейчас, за несколько недель, Берии как будто удалось компенсировать утраченные позиции. Он вернулся на самую вершину власти.
      Профессионально Аметистов себя чувствовал ближе всего к Берии. Но он не верил, что Лаврентий сможет одержать верх. Слишком лютая ненависть накопилась в партии против шефа НКВД. А если Берия упадет, падут не только его клиенты, но и связанные с его именем программы и операции.
      Однако Гремину, слава богу, ничего такого знать не полагалось. Аметистов посмотрел прямо в глаза своему юному подопечному. Тот выдержал.
      – Для операции все готово. Но сперва нужно устранить одно препятствие.
      В газах Гремина читался вопрос.
      – Существуют документы, свидетельствующие о том, что Гоголь был некрофилом. Вы знаете, что такое «некрофилия»?
      Гремин ошарашенно кивнул.
      – Половое извращение, – пояснил Аметистов, – проявляющееся в половом влечении к трупам и в половых сношениях с ними. Прежде чем начинать операцию по канонизации Гоголя, документы необходимо найти, чтобы в Москве могли оценить, насколько все серьезно.
      Гремин глотнул вина.
      – А документы подлинные?
      – Вы, наверное, хотите спросить, был ли Гоголь действительно некрофилом?
      – Да.
      – Не знаю. Честно. И меня это меньше всего интересует. Если американцы обнародуют компрометирующую Гоголя информацию, когда о канонизации будет объявлено, или паче чаяния когда она уже состоится, это обернется сильнейшим ударом по авторитету нового руководства в Советском Союзе. Раз такие документы существуют – их надо найти. Иначе придется отменять операцию.
      Аметистов остановился, чтобы дать собеседнику возможность переварить услышанное. Подозвал официанта, заказал граппу, чего дожидался весь вечер. Гремин отказался.
      – Перед Андриусом стояла задача разыскать документы. Они хранятся в Италии, на них можно выйти через русскую общину. Американцы тоже знают о том, что мы знаем, и тоже идут по следу этих документов. Андриусу удалось что-то обнаружить.
      – Откуда это нам известно?
      – Он позвонил перед смертью. Короткий звонок – всего несколько фраз. Дословно Андриус сказал: «Я нашел. Все сходится. Нужно смотреть портрет».
      – И больше ничего?
      – Нет. Других подсказок нет. Тема слишком деликатная. Андриус работал один. Без помощников.
      У нас нет ни малейшего понятия, что он делал в последние недели жизни, с кем встречался, куда ездил. Больше, пожалуй, я вам ничего не скажу. Будьте предельно осторожны и внимательны. Никому не доверяйтесь. Против вас будет работать очень коварный и опасный враг. Составьте план операции. Русскую общину в Италии вы знаете не хуже Андриуса. Не спешите. Но помните, что у вас три-четыре месяца. Всего…
      В портфеле под столом, который вы заберете, пять миллионов лир и Беретта с двумя обоймами. У вас есть вопросы?
      У Гремина вопросов не оказалось.
      Они еще посидели минут десять. Но разговор увял. Обмениваться банальностями о шансах христианских демократов на предстоящих выборах не хотелось. Гремин был подавлен, хотя старался не подавать вида. Оба понимали, что шансов решить поставленную задачу у него немного…
      У Аметистова, русского дворянина и поручика царской армии, имелось свое представление о порядочности. Он редко позволял, чтобы порядочность пересекалась со службой. Но ему определенно нравился этот молодой человек со своим французским, плохо слушающимися волосами и желанием вопреки всему быть верным сыном Родины. И Аметистов дал слабину.
      – Да, кстати. Для вашей информации. Я возвращаюсь. Новое руководство объединенного МВД посчитало, что я полезнее в Центре. Кто будет вести вас – пока не решено. Наверняка кто-то из наших старых, опытных кадров. Тем не менее передача агента – всегда деликатное дело. Так что чем реже вы будете выходить на своего «куратора», – Аметистов употребил запомнившееся слово, – тем лучше и для вас, и для дела. Помочь вам все равно не помогут. А указания могут быть разными. Вы меня поняли?
      Аметистов внимательно посмотрел на Гремина – как будто на своего сына, если бы у него был сын. Затем окликнул официанта и попросил счет.
      – Пора, – сказал он Гремину. – «Граппа» на посошок. Нравится вам или нет, до дна, по-русски! За вашу удачу!
      После ухода Гремина Аметистов подзадержался. Заказал еще «Граппу». Расплатился. Оставил чаевые. Даже его, привыкшего с войны к крепким напиткам, пронимал рафинированно-сивушный запах.

ГЛАВА 2

      Комнатка была длинная и узкая, как пенал. Утреннее солнце заполняло ее целиком. Вдоль одной стены – тумбочка с ночником и будильником, железная кровать; над кроватью – полки с книгами, иконы: святитель Николай, святая Троица, Одигитрия. По другой стене – письменный стол с табуретом; над столом – иконы Иверской Божьей матери и Андрея Первозванного; рядом стул и платяной шкаф; на шкафу – чемодан. Туалет и ванная комната были за стенкой, общие для всех жильцов четвертого этажа. Своя ванная комната была только у настоятеля отца Федора.
      Было 6 часов утра. Металлический будильник прозвенел, как всегда, резко и противно. За это его и держали. Гремин старался просыпаться до будильника, чтобы успеть нажать кнопку и не будить остальных жильцов. На этот раз потребовалось два картавых перезвона, прежде чем Гремин хлопнул по кнопке. Он долго не мог заснуть, постоянно просыпался и с трудом разодрал глаза.
      Первое, о чем подумалось Гремину, едва он пришел в себя: «Черт возьми, сегодня же суббота. Значит, предстоит чертов обед с отцом Гермогеном».
      Гремин скривился. Он не был истово верующим, но два черных слова подряд, спросонья, даже про себя – это уже слишком. Он перекрестился. Скороговоркой произнес молитву «Иже еси на небеси». Снова перекрестился.
      Отец Федор был настоятелем храма святителя Николая. Профессиональный священнослужитель из семьи священнослужителей. Перед самой войной окончил духовную академию при Киево-Печерской лавре. Войну прослужил полковым священником в действующей армии. В гражданскую – оказался с Юденичем. И с ним отступил. Осел в Литве, где брат имел поместье. Получил приход, женился, родились дети. Потом жена умерла. Воспаление легких. Отец Федор сам похоронил ее на погосте рядом с храмом, поставил нехитрый крест, отслужил красивый молебен. Дети воспитывались в семье брата, но каждое лето два месяца проводили с отцом.
      1939 год отец Федор встретил настоятелем храма преп. Сергия Радонежского в Утянах.
      Это плавное течение отлаженной жизни в служении Богу, заботе о ближних и непритязательных радостях, взломал приход Советов. Начались гонения на веру и на духовенство. Отец Федор сполна познал меру ненависти новой безбожной власти к хранителям веры Христовой. Он ждал ареста если не как настоятель одного из крупнейших православных приходов Литвы, то как участник похода Юденича на Петроград.
      Отцу Федору повезло. Его не успели арестовать. Нагрянули немцы. При немцах православному церковнослужителю в Литве тоже было не сладко, но жить и служить тем не менее можно.
      Когда после Курской дуги Красная Армия неотвратимым валом покатилась на Запад, отец Федор решил для себя все. Он ушел вместе с отступавшими немецкими войсками. Через Мемель, Кенигсберг, Данцинг, Кранц, Торгау. Где пароходом, вместе с артиллерийскими орудиями, скотиной, ранеными, где попутным грузовиком, где подводой, а чаще – пешком.
      Несмотря ни на что, он дошел. И донес чудотворную икону Иверской Божьей матери. Свою любимую. И мощи святителя Киприана. И святое Евангелие, и святую Чашу.
      Поначалу помогал окормлять бывших советских военнопленных и перемещенных лиц в американском секторе Германии, потом епископ Марк, помнивший отца Федора по Литве, выписал его в Рим помочь поставить на ноги церковь святителя Николая. Так отец Федор оказался настоятелем маленького православного храма в центре Рима, в захиревших кварталах возле железнодорожного вокзала Термини.
      Отец Федор был первым соотечественником, кого Гремин встретил в Риме. Он сам наведался к отцу Федору, скорее, чтобы представиться и получить благословение, чем за помощью. Зашел на несколько минут, а вышел спустя три с лишним часа регентом церковного хора и с ключами в кармане от вполне приличной комнаты.
      Гремин застал отца Федора в кабинете, загроможденным стульями, иконами, разными коробочками и всякими иными нужными и ненужными вещами.
      «Вот он, классический русский поп, – подумалось Гремину, – добрый и умный».
      Отец Федор не выглядел на свои шестьдесят три года. Среднего роста, слегка сутулый, полноватый, лысоват, с крупными, невыразительными чертами лица. Притягивали глаза – не столько умные, сколько мудрые. И говорил отец Федор без присущего пожилым священникам торжественного апломба, без напора, а скорее как старый учитель или старший товарищ.
      – Вам, наверное, со всеми вашими путешествиями нечасто случалось исповедоваться последние месяцы?
      Гремин ждал этого вопроса. Ждал и опасался.
      – Это мой грех, отец Федор.
      – А вы не волнуйтесь, Андрей Николаевич, исповедь – дело тонкое. Здесь спешить нельзя. Когда почувствуете, что готовы – скажете. Если вам проще исповедаться человеку ваших лет, – не стесняйтесь, скажите. Это в порядке вещей. У нас есть отец Владимир – ваш ровесник. До Рождества еще время есть.
      Слово за слово Гремин рассказал отцу Федору всю свою жизнь, и не только официальную, «заготовленную», но и кое-что из настоящего, чего, наверное, не стоило рассказывать. Отец Федор не был ни крупным церковным деятелем, ни теологом. И вообще, видимо, не был особым интеллектуалом. Но был опытным человеком, умел располагать к себе людей.
      Хотя что-то неуловимое все-таки настораживало. То ли мимолетный разворот широких плеч, вовсе не сутулых, то ли неожиданно мощные желваки на сжатых скулах, то ли взгляд… Однажды Гремину довелось наблюдать отца Федора, одного, в пустом, полутемном храме. Тот словно ощупывал, проверял на прочность церковную утварь тяжелым, недобрым взглядом. Гремину тогда еще подумалось – не хотел бы он оказаться под этим взглядом на месте какого-нибудь семисвечника. В такие минуты отец Федор если и напоминал сельского попа, то не из наших дней, а из прошлых веков, когда за веру поднимали не только крест, но и меч.
      Отец Гермоген являл собой полную противоположность отцу Федору. Этот, из гвардейских офицеров, был лет на пять постарше отца Федора и в годы Первой мировой войны, будучи полковником российского Генерального штаба, возглавлял отдел по агентурной работе за рубежом. В этом качестве не меньше, чем отлаживанием агентурных сетей в Австрии и Германии, он занимался выслеживанием русских революционеров. И неплохо преуспел. Неудивительно поэтому, что после революции за голову отца Гермогена – тогда еще Николая Игнатьевича Стольникова – новая власть назначила немалую награду. Самого Стольникова не поймали, зато взяли его семью и от бессильной злобы, а больше, наверное, по пьяни, всех сожгли в паровозной топке – жену и трех маленьких детей: двух дочек и сынишку – восьми, пяти и трех лет.
      Стольников едва не рехнулся умом. Несколько недель провел в бреду. И очнулся другим человеком. Когда он наконец добрался до Омска и возглавил у Колчака контрразведку, так не зверствовал никто на фронтах гражданской войны. Он, до революции державший в кабинете концертный рояль и ночами любивший играть Вагнера, теперь своими руками сдирал кожу с арестантов, вытягивал жилы, зашивал во вспоротые животы живых кошек.
      Так минуло несколько лет. Опомнился Стольников только в Харбине в 1922 году, с неутоленной ненавистью к Советам и не менее жгучей ненавистью к самому себе. Он принял постриг и двадцать с лишним лет отмаливал грехи колчаковских застенков. Промерзал до костей в скиту в Синь-Цзяне, на высоте 5000 метров, учил грамоте детей индейцев на медных рудниках в Перу, перевязывал культяпки прокаженным в лепрозории во французском Конго.
      А когда Гитлер кинулся на СССР, отец Гермоген промолился на коленях, не вставая, двое суток. Затем снял рясу, зашил в подкладку старого пиджака ладанку с мощами святителя Нила и положил в старенький вещевой мешок три вещи, с которыми не расставался никогда: фамильное Евангелие с вклеенной фотографией семьи, браунинг – подарок императора и истертую партитуру заключительного акта «Гибели Богов» Вагнера. И стал пробираться на фронт.
      Через полсвета через французское Марокко, через Марсель – отцу Гермогену удалось наконец – добраться до оккупированной немцами Праги. Он записался рядовым в армию Власова. И прошагал в сапогах и с винтовкой три года войны. Спокойно, без эмоций сводя последние счеты с самим собой. Был несколько раз ранен, голодал, мерз. Но воевал грамотно. И выжил.
      Вместе с остатками армии Власова сдался американцам. В лагере стал снова служить. Сперва за упокой душ умерших товарищей, а когда умер старый священник-серб, окормлявший их барак, подменил его. В 1947 году по протекции американского отдела специальных операций, где вспомнили, что делал полковник Стольников в Первую мировую и в гражданскую, отца Гермогена отпустили, и он пешком, по примеру германских паломников, пошел в Рим – город святого Петра через Авиньон, Милан, Ареццо, Сполето.
      Его приютил греческий священник, настоятель миниатюрной церкви святого Варфоломея. Помог найти комнатку, разрешил раз в неделю служить. И главное – позволял играть на маленьком церковном органе. Русская православная церковь за границей назначила отцу Гермогену скромную пенсию. Так что ему хватало на хлеб, сыр в непостные дни, вино и ноты.
      С отцом Федором у него сложились странные, причудливые отношения, словно эти два совсем разных человека, явно недолюбливавшие друг друга, были невидимо связаны между собой.
      Впервые Гремин увидел отца Гермогена, когда тот шумно выходил из ризничной и обернувшись, раздраженно выговаривал:
      – Ты можешь мне намекать на что угодно: что я служил у Власова, что меня освободили американцы. Я это не скрываю. Но это не меняет сути дела. Я русский офицер и никогда никому не продавался. Ты же, если не прекратишь свои игры, скоро окажешься на содержании у Советов. У них это очень хорошо получается. И если ты думаешь, что, помогая Советскому Союзу, ты служишь России, ты сильно заблуждаешься. Советский Союз – не Россия. Россия мертва. Ее уже не спасти и не воскресить. Нужно спасать ее душу. И свою тоже.
      С этими словами отец Гермоген сильно хлопнул дверью, по-армейски повернулся на каблуках и столкнулся с Греминым.
      – Честь имею, – кивнув совсем не по-монашески, бросил он и вышел.
      Подоспевший отец Федор развел руками:
      – Не суди строго, Андрей Николаевич. Крепко жизнь поломала отца Гермогена. Мне тоже досталось, но не так. Ему не понять, почему после смерти Сталина я перестал проклинать Советы в конце службы. Для него это предательство, а по мне другой страны у нас не будет. Знать бы, что мне там не припомнят Юденича, я бы вернулся, ей богу. А ты навести его как-нибудь. Вся его злость наполовину от одиночества.
      Гремин воспользовался разрешением через пару дней. Предлог для посещения искать не требовалось. Для молодого православного исследователя в Риме не представиться немногочисленному православному духовенству было бы верхом глупости.
      Жил отец Гермоген в крошечной комнатке на виа Куатро Фонтане. Дом, видимо, когда-то красивый и богатый, сейчас разваливался. Стоял пасмурный день, солнце с трудом продиралось сквозь низкие облака, и комната в одно окошко казалась погруженной в полумрак. Гремин различил топчан, покрытый истертым восточным ковром, две грубых табуретки, стол. На столе: початая бутылка вина, недорогого «Россо ди Монтепульчано», стопка книг, старинные ноты, половина французского багета. В углу киот с образом Спасителя и красноватой мерцающей лампадкой. По стенам иконы, дорогие, старинные, и книжные полки. На корешках французский шрифт чередовался с церковнославянским.
      Отец Гермоген, в подряснике грубой серой шерсти, встретил гостя холодно.
      – Что же, раз явились – садитесь! Попытку Гремина поцеловать руку отклонил.
      – Не надо. Вы мне не прихожанин, я вам не пастырь!
      Отец Гермоген сел у стола. Гремину указал на табурет напротив.
      Когда глаза привыкли к полумраку, Гремин смог без спешки разглядеть его. Несмотря на годы лишений, порода пробивалась. Отцу Гермогену было лет семьдесят, и он выглядел по возрасту. Высокий, худой старик, все еще широкий в плечах и с прямой осанкой. Смугло-бледное лицо с пронзительными черными глазами и орлиным, с горбинкой, слегка загнутым носом. Не иначе как один из предков Стольникова, служа на Кавказе, взял в жены осетинскую княжну. Изрезанное глубокими морщинами лицо. На виске рубец от пули.
      Еще при рукопожатии Гремин сообразил, что у отца Гермогена не хватает пальцев. Ему показалось, что собственная рука побывала в клешне. У священника были узкие кисти с длинными пальцами. Наверное, когда-то очень красивые, сейчас же – с непоправимо покрасневшей и растрескавшейся кожей и узловатыми суставами. На правой руке отсутствовал указательный и две фаланги среднего пальца. Что оставалось, обезображивал рваный шрам. По своему партизанскому опыту Гремин знал, что такие шрамы случаются, когда пуля ударяет по пальцу, лежащему на спусковом крючке.
      Разговор начался малообещающе. И, пожалуй, напоминал допрос. Отец Гермоген строго и раздраженно спрашивал, где Гремин вырос, кто родители, что делал в войну, с чем приехал. Потом уже мягче – у кого учился в Парижской консерватории, где освоил искусство регента.
      Неожиданно отец Гермоген стал вспоминать:
      – Мне семьдесят один год. Можете догадаться, сколько различных хоров мне доводилось слышать. Будучи в Академии Генштаба, не раз забегал в Казанский собор, только чтобы послушать тамошний хор. Но никогда я не испытывал такого просветления, как от хорового пения в пасхальную ночь в 1916 году.
      И дальше он рассказал, как молодым подполковником Генерального штаба в срочном порядке выехал на Юго-Западный Фронт. Готовился Брусиловский прорыв. Наши разведчики взяли ценного языка – германского офицера связи при ставке австрийского Верховного Главнокомандования. Пока немца тащили через линию фронта, его прошила шальная пулеметная очередь. Беднягу отвезли в полковой госпиталь в пяти километрах от передовой, разместившийся в полуразрушенном украинском селе. Но все бесполезно – немец умирал, а его было жизненно важно допросить.
      Апрель, тепло, солнце, пташки поют – и тут же брошенная техника, пленные, не убранные конские трупы. Бордель невероятный. Допросить немца он успел прямо в импровизированной палате, в маленькой комнате, видимо детской, на втором этаже бывшего помещичьего дома, испытывая странные ощущения: у тебя на глазах, почти что на руках умирает враг, а ты с ним говоришь как с товарищем. На его родном языке. Подполковника Генерального штаба не интересовали номера дивизий или число гаубиц на километр фронта, ему хотелось понять логику австро-германского командования.
      Несколько раз по ходу допроса немцу вкалывали морфий. И все-таки он умер. После двух бессонных ночей и общения с умирающим сверлила одна мысль: растолкать солдата-водителя, на машину – и в Чернигов, а там первым составом в Киев и в Питер. В этот момент появился начальник госпиталя. Пожилой майор, усталый еще больше. С огромными черными мешками под глазами, в грязном, забрызганном кровью и гноем халате. Робко обратился к старшему по званию, молодому, чисто выбритому, пахнущему дорогим одеколоном подполковнику Генштаба: вы, дескать, все равно сегодня ночью никуда не доберетесь, вот мы с батюшкой и хотим пригласить вас на службу, а потом, если вам будет угодно, разговеться с нами.
      Господи, завтра же Пасха.
      Село было православное, и служили в местной церкви, в полуверсте от поместья и чуть в стороне от того, что осталось от села, на невысоком, плоском холме. В ходе недавних боев рядом стояла австрийская батарея, и по холму стреляли. Снаряды попали в церковь. Колокольня накренилась, крыша на входе обвалилась, местами осколки посекли иконостас.
      Стоял чудный вечер. Воздух, едва схваченный легким морозцем, наполненный запахами леса, пашни, пороха… Мира и войны, жизни и смерти. И церковь, смотревшая в темноту широко открытыми окнами без стекол… В провал в крыше заглядывала Большая Медведица.
      Собрались все. Местные жители, в основном старики и старухи, плохо говорившие по-русски и выговаривавшие церковно-славянские фразы с чудным, певучим акцентом; раненые, из тех, кто мог ходить; врачи и медсестры, свободные от дежурства; солдаты взвода охраны. Помогал дьякон – классический гоголевский хохол с невероятных размеров сизым носом и огромными ручищами. И пел хор.
      Боже, что это был за хор! Несколько хохлушек и три солдата, семь-восемь человек. За регента молодой врач, прапорщик, из семинаристов. Пели просто. Но в нескольких верстах от войны знакомые с детства слова обретали новый, неожиданный смысл. Как они пели!
      Служба была длинная. Батюшка решил отслужить все по чину.
      Плащаницу уносили в алтарь. Все ждали начала Светлой Пасхальной Заутрени. Растворялись Царские врата, и негромко, глуховато звучало: «Воскресение Твое Спасе ангелы поют на небесах и нас, на земли, сподоби чистым сердцем Тебе славити…» Церковь вмиг озарилась мягким светом – комендант госпиталя пожертвовал, наверное, добрую половину запаса свечей. У всех просветленные, открытые, добрые лица.
      Начался крестный ход. С иконами люди обошли, спотыкаясь, церковь. Спотыкаемся. Порывы ветра то и дело задували свечи… Остановились у дверей церкви. Тишина. И здесь вступил колокол и раздался долгожданный гимн «Христос Воскресе из Мертвых, смертию смерть поправ…». Все, кажется, прослезились. Душа ликовала. Батюшка снова и снова приветствовал свою разношерстную паству: «Христос Воскресе!», осеняя всех крестным знаменем и смеясь.
      Потом все христосовались – рядовые, офицеры, раненые, селяне. И никто не думал, что спустя каких-то два года одни будут сечь других шашками на скаку. А те – наматывать наши кишки на русский трехгранный штык.
      После литургии офицеры пошли разговляться к батюшке. Каждый что-нибудь принес: консервы, хлеб, водку. У хозяина было вдосталь настоящего сала. Была приготовлена пасха, покрашены луковым отваром яйца, испечен кулич. Все освящено.
      – Когда я вышел на крыльцо, – рассказывал отец Гермоген, – обед еще продолжался. Было около шести часов утра. Стало теплее. Опустился легкий туман. Ветер стих. Все дышало покоем и миром. Не существовало ничего, кроме этого утра и великого праздника светлого Воскресения Христова. Вы не поверите, это был самый счастливый момент моей жизни. В середине страшной войны, за год до всеобщего краха… Накинутая на плечи шинель открывала грудь туману и утру, дышалось легко, и я думал: какое же великое счастье быть русским!
      Отец Гермоген замолчал. Потом продолжил, обращаясь к Гремину:
      – Это главное и, может быть, единственное, что я понял в жизни. Мою Россию от меня никто не отнимет. Я умру с ней. Мне не надо искать ее в Советском Союзе, – и встрепенувшись, отец Гермоген неожиданно другим голосом, более молодым и, что ли, светским подытожил: – Вот так, молодой человек. А впрочем, у каждого своя Россия. Давайте-ка мы с вами лучше выпьем водки. Как-никак мы с вами русские дворяне.
      Гремин буквально разрывался между двумя священниками. Отец Федор стал для него самым близким человеком в Риме. Единственным другом, старшим товарищем, наставником, духовником. У него можно было попросить помощи, с ним можно было посоветоваться. Своей жизненной философией малых дел, служения Родине и ближнему он оправдывал сделанный Греминым тяжелый выбор и его нынешнюю службу. Отец Гермоген – иное дело.
      Они не сблизились. При встречах обменивались ничего не значащими фразами. Тем не менее в тот день между ними установилась незримая связь. Оба сознавали ее, и временами Гремину казалось, что отец Гермоген понимал его лучше, чем кто бы то ни было. В такие минуты Гремину становилось страшно. Отец Гермоген апеллировал к потаенному в его душе, к настоящему Гремину, не умеющему идти на компромиссы. А то, что случилось накануне, переворачивало всю его жизнь.
      Весь последний год Гремина не покидало странное ощущение: будто он со стороны, с позиции зрителя наблюдал за собой. Командировку в Рим он воспринимал как отложенный выбор. Настоящий выбор еще предстояло сделать. Он привык, что судьба рано или поздно требует то, что ей причитается. Видимо, такой час настал.
      Гремин, сын русских эмигрантов левых убеждений, вырос во французской среде. Родным языком считал французский. Себя предпочитал не определять. Родители много путешествовали по делам, нередко уезжали без предупреждения. Вообще, вели довольно странный образ жизни: разъезды, непонятная работа, ночные визитеры, регулярное сжигание документов в камине. Но в те годы, когда каждая уважающая себя партия левой ориентации имела подпольные структуры, так жили многие. Поэтому Гремин особенно не задавался вопросами. Окончил приличный лицей, брал уроки фортепьяно и композиции, занимался русским с пожилой эмигранткой, выпускницей Бестужевских курсов. Поступил одновременно в Сорбонну на философский и в консерваторию.
      Об истинном роде занятий своих родителей, о том, что они профессиональные агенты Коминтерна, а по сути НКВД, Гремин узнал, когда началась война. Сильного впечатления на него это откровение не произвело.
      При немцах родители исчезли. Гремин посещал занятия в Университете и в консерватории, подрабатывал то сторожем, то в типографии, то официантом. Постепенно втягивался в водоворот подпольной работы. Присутствие немцев становилось все тяжелее.
      В 1942 году Гремин вступил во французскую компартию. Его жизнь оказалась поделенной надвое: на день и ночь. Днем Гремин – прилежный, подающий надежды студент. Ночами – выполнял задания партийной организации, чаще в качестве курьера. Позже его стали привлекать к серьезным делам.
      В начале 1943 года Гремина впервые взяли на боевое задание: он стоял на стреме, когда товарищи закладывали бомбу под немецкую комендатуру. Осенью, избежав ареста, он пошел к партизанам. За неполный год увидел смерть и предательство друзей, высокомерие вчерашних товарищей и сегодняшних командиров, страдания и болезни. Он вернулся в Париж убежденным противником нацизма, однако мало веря в применимость советского образца в Европе.
      Снова записался в Сорбонну. Консерваторию забросил. Устроился в редакцию журнала «Манифест». Объявились родители. Всю войну они выполняли спецзадания: были на связи с антифашистским подпольем в Германии, доставляли оружие югославским партизанам, проводили через линию фронта нелегалов.
      В 1947 году, окончив университет, Гремин устроился на полную ставку в редакцию, стал публиковаться. Ему все чаще думалось о семье, о доме, о политической карьере во Франции.
      Пока в один прекрасный день летом 1949-го не оказался перед жестким выбором. Родители «сгорели» и возвращались в СССР. Иначе бы их арестовали и посадили. Гремин как коммунист и их сын должен был ехать с ними. Гремин не знал, как быть. Ему не хотелось переезжать в СССР, чужую страну, откуда его увезли маленьким мальчиком.
      Гремин возненавидел родителей. Он не понимал причину их жестокости. Только годы спустя он нашел объяснение – элементарный эгоизм старости. Они не могли вернуться без сына. По сталинским порядкам иметь близкого родственника за рубежом означало практически гарантированные лагеря.
      Гремин с пятнадцати лет участвовал в левом движении, ходил на демонстрации, распространял листовки, убегал от полиции. Два года вплоть до разгрома немцев под Сталинградом он просыпался с мыслью: как там, на советском фронте? Все его друзья были или коммунистами, или симпатизирующими. В партизанах он присягал Красному знамени. Его первая любовь была коммунисткой. Для него отказаться от СССР – значило бы предать идеалы.
      Гремин вернулся на родину. Так возвращаются под расписку в тюрьму, после двадцати четырех часов на свободе, после свидания с больной матерью. Родителей он больше не увидел и ничего не знал об их судьбе.
      Шок от прикосновения к советской действительности был страшным, но Гремин словно сжался. Он не задавался вопросом «почему?», он спрашивал «как?»: как выжить, сохранив хотя бы крупицу собственного достоинства?
      Гремин поступил в аспирантуру исторического факультета МГУ, решив специализироваться на византийской истории. Когда его пригласили к декану и вместо знакомого старого профессора навстречу поднялся высокий широкоплечий молодой мужчина с открытым лицом и широкой улыбкой, Гремин не удивился. Он ждал этого. Ему предложили пойти на курсы МГБ, где готовили специалистов для нелегальной работы за рубежом.
      Осенью 1952 года, окончив аспирантуру и защитив диссертацию, – академическое прикрытие никогда не помешает, – курсант Гремин оказался на закрытых курсах МГБ под Волоколамском. И странно – казалось бы, казарма, форма, военный распорядок, столовая, – но Гремин чувствовал себя здесь лучше. Меньше вспоминались Фушон и Максим, и «Юманите» с утренним кофе.
      Учили всему. Марксизму-ленинизму, языкам, стрельбе, навыкам рукопашного боя, тайнописи, шифрованию, радиоделу. Гремин с особой охотой осваивал практические навыки. Обновил английский и итальянский.
      Он не думал, что его когда-нибудь направят за границу. Но, видимо, тотальная война выдвигала свои требования. Гремину вменялось поехать в Италию под видом православного историка и обзавестись связями в тамошней русской общине. Смысл задания Гремину не объяснили, что было в порядке вещей. От него требовалось регулярно выходить на связь и быть готовым в любой момент исполнить указания Центра. О чем конкретно могли вести речь, Гремин не спрашивал. Один из товарищей по разведшколе, племянник генерала МГБ, обычно хорошо осведомленный, однажды на утренней пробежке обронил: «Тольятти».
      В состоянии полуоцепенения Гремин выехал из СССР через Чехословакию, Мексику, Аргентину, добрался до Рима, устроился, приступил к работе. Оставаться на Западе не хотел, но и сознательно возвращаться не стал бы.
      С ним происходили метаморфозы, которые его смущали. Будучи типичным продуктом французской левой интеллектуальной среды, Гремин, естественно, считал себя атеистом. Его приобщение к религии завершилось в одиннадцать лет, когда умерла бабушка, – действительная или фиктивная, он и сейчас не взялся бы сказать. Она его окрестила, определила в воскресную православную школу, сама давала уроки катехизиса. Потом были канонические уроки закона Божьего во французском лицее, но они не оставили заметного следа в душе Гремина. Молитву, на русском, невнятной скороговоркой, он вспомнил лишь весной 1944 года, когда лежал под железнодорожной насыпью в ожидании немецкого эшелона, который ему предстояло пустить на воздух… В СССР же было не до религии.
      И в результате Гремин оказался в православной, сильно верующей среде – в церкви. Он ожидал почувствовать себя не в своей тарелке. Службы, регулярные молитвы, целование рук, соблюдение поста… Но ожили давно забытые впечатления детства, вспомнились нужные слова и магические формулы. Гремин неожиданно для себя стал обращаться к Богу – легко и естественно, свыкнувшись с мыслью об участии Бога в своей жизни. Это и радовало, и тревожило. Он не знал, насколько вновь обретенная вера совместима с убеждениями коммуниста, с долгом советского патриота и офицера МГБ, наконец.
      Смерть Сталина Гремина порядком растревожила. Умер человек, на которого Гремин всегда уповал, победитель в самой кровавой войне всех времен и народов, создатель великого царства лжи и страха. Гремин надеялся на обновление социализма и боялся, что новые вожди не справятся с рулем государственной махины.
      В молодости он зачитывался «Упадком и падением Римской империи» Гиббона. Он знал, чем чреваты смены власти. К старой гвардии, соратникам Сталина, Молотову, Микояну, Кагановичу, несмотря на их чудовищную жестокость и коварство, Гремин испытывал уважение. По крайней мере они верили в идею социализма, имели свой масштаб. И немаленький. Могли на равных разговаривать с Черчиллем, Эйзенхауэром и де Голлем. Они сложились до революции. Их преемники принадлежали к иной, советской формации – им Гремин не верил.
      При Сталине господствовал миф. Теперь осталась пустота. Гремин пребывал в растерянности.
      Но затянувшаяся пауза заканчивалась. Он снова будет бороться, будет стараться выжить.
      Гремин очнулся и взглянул на будильник: 07:22.
      Он провел в забытьи около часа.
      Так не годится! Как говорил Левинсон в «Разгроме» Фадеева (в разведшколе Гремин сознательно начитывал советских писателей), нужно было жить и исполнять свои обязанности.
      Гремина в этот день ждали в библиотеке отложенные манускрипты, затем обед с отцом Федором, отцом Гермогеном и Ольгой Васильевной, шестидесятипятилетней старой девой из обнищавшего княжеского рода Терзенов, помощницей и подругой отца Федора. Затем репетиция с хором, вечерняя служба, встреча с Марианной.
      В таком бедламе Гремин должен был найти время, чтобы закрыться и обдумать полученное задание. Хотя первый ход он уже нащупал. Надлежало разыскать профессора Маркини.

ГЛАВА 3

      Марианна раздражалась: полдесятого, а она одна. Уже около часа терпит этот маразм. Марианна не любила приемы, на которых дипломатический корпус общался с римской знатью. Сегодняшний прием вызывал особенную аллергию. Одно дело – уважать старость, как предписывает хорошее воспитание. Другое – оказаться в окружении стариков. А потом – хозяйка.
      Есть люди, вызывающие раздражение сразу, с первого взгляда. Матильда дель Фьуме была из таких. Вне времени и пространства. Марианна ее помнила с детства. Та не менялась. Безукоризненно приветливая, с прической в стиле Марии-Антуанетты, одетая по моде конца 1930-х годов, она была профессиональной знатной дамой. Устраивала благотворительные мероприятия: ярмарки, выставки, концерты. Регулярно посещала аудиенции в Ватикане. И содержала известный в Риме салон. Сегодня графиня дель Фьуме открывала сезон.
      Графиня имела средних размеров поместье на виа Аппия Антика и очень гордилась тем, что устраивала праздник под открытым небом. В эту пору представители профашистской, пропапской знати всячески старались продемонстрировать свою верность Республике. Графиня дель Фьуме не была исключением. Она посвящала свой праздник Дню Республики, хотя и проводила его в мае, собирала римскую знать, послов и посланников, аккредитованных как при Ватикане, так и при президенте, верхушку правительства и Парламента, владельцев газет, крупную профессуру. Неудивительно, что Марианна со своим вспыльчивым, импульсивным характером, неумением усидеть на месте и двух минут страшно скучала в почтенном старческом собрании.
      Марианна имела классическую внешность итальянской красавицы из хорошей семьи. Чуть повыше среднего роста, – сказалось, видимо, наследие бабки-англичанки, – стройная, с высокой, может быть слегка полной грудью, густыми каштановыми волнистыми волосами и огромными чуть раскосыми карими глазами. Считалось, что она очень хороша собой.
      Ей было двадцать четыре года, она окончила римский Университет Ла Сапьенца, филологический факультет, со специализацией по английской литературе, и сейчас в духе времени преподавала английский язык в женском католическом колледже святой Агаты.
      Марианна была приглашена на прием в качестве дочери своего отца, итальянского посла в Лондоне, прежде генерального секретаря МИДа. Приняла она приглашение по другой причине.
      Она была влюблена. И сильно. Но не могла свободно встречаться с человеком, грозящим опрокинуть всю ее жизнь. Формально он принадлежал к иной социальной прослойке. Почему Марианна и изобретала предлоги для любовных свиданий. Чаще других ей помогала в этом Евгения, ее ближайшая подруга, дочь профессора Капулетти.
      Сегодня Марианна должна была встретиться с Евгенией у дель Фьуме, чтобы потом вместе отправиться в тратторию «Ругантино» в Трастевере. И она злилась, воображая, как интересный молодой мужчина скучает в одиночестве, а за соседними столиками развлекаются актеры и актрисы.
      Наконец появился профессор Капулетти. С дочерью под ручку. Капулетти, профессор психиатрии с мировым именем, декан медицинского факультета Ла Сапьенца и один из столпов еврейской общины Рима, был вдовцом. В середине 1930-х годов, задолго до принятия расовых законов, благодаря жене-американке, Капулетти беспрепятственно выехал в США. Вернулся после войны, с дочерью. Капулетти выбрал беспроигрышную линию поведения: никого не разоблачал, не требовал компенсации конфискованной в период депортации собственности, не устраивал сцен. Капулетти с великодушным безразличием принимал сыпавшиеся на него знаки внимания, награды, почетные звания. По существу, это и была компенсация за геноцид.
      У Капулетти была дочь, которую в знак уважения к российским корням семьи назвали Евгенией. Она окончила исторический факультет Колумбийского университета, где по странной прихоти юности изучала историю России. Сейчас работала в американском посольстве в Риме, готовила обзоры печати для посла.
      С Марианной они жили в одном доме – роскошном семиэтажном особняке на Лунготевере, за синагогой, в двух шагах от Пьяцца Венеция, – в просторных, удобных апартаментах. Они быстро понравились друг другу: взбалмошная итальянка, презиравшая Италию, и целеустремленная еврейка, открывавшая для себя свою историческую родину. Обе прожили часть жизни за рубежом, для обеих родным языком был английский, обе разделяли страсть к литературе, успели познать полноту физической близости и разочарования взрослых отношений. Одна – без матери, другая – осиротев в огромной римской квартире, когда отец получил назначение в Лондон.
      Однако по-настоящему Марианна и Евгения сблизились лишь пару месяцев назад, благодаря Гремину. Евгения, хотя и работала в американском посольстве, продолжала, когда получалось, посещать лекции по русской истории и культуре. Так, однажды она затащила подругу в Американскую академию. Профессор из Гарварда выступал с лекцией о греко-католическом движении в России. Внимание обеих привлек молодой строго одетый француз. Он грамотно, на хорошем английском, задал профессору несколько внешне невинных вопросов, поставивших того явно в неловкое положение. На традиционном коктейле после лекции девушки разговорились с симпатичным незнакомцем.
      Выяснилось, что француз – русского происхождения и занимается средневековой историей России. Они с Евгенией обменялись номерами телефонов. Потом Гремин пригласил их на концерт готической французской музыки в зале Консерватории, что рядом с Пьяцца Испания, после чего они вместе ужинали в «Ле гротте». Гремин обнаружил тонкое, профессиональное чувство музыки.
      Марианна и не заметила, как влюбилась. И, что приятно грело ей душу, похоже, и Гремин попал под ее обаяние. Она торжествовала, но испытывала чувство вины перед Евгенией. Ведь той Гремин тоже явно понравился, хотя Евгения, как казалось, безропотно смирилась, что они с Греминым только друзья. Она обеспечивала им прикрытие для встреч. Марианне, дочери видного дипломата, было ни к чему афишировать свой роман с французом из русских, бывшим коммунистом, к тому же подрабатывающим регентом в православной церкви.
      Марианна любила, по-настоящему. Приятная, слегка пьянящая влюбленность незаметно превратилась в дурманящую, все подчиняющую себе страсть. Марианна проводила дни в полузабытье, не знала, как занять себя от встречи до встречи с любимым. Ее жизнь перевернулась. Она тщетно пыталась объяснить себе, что с ней происходит, но тщетно. Она испытывала невероятное, немыслимое счастье, детское, наивное, и одновременно ощущала смутное предчувствие чего-то страшного, дурного.
      У Марианны было достаточно молодых людей. Среди них встречались сильные, яркие личности. В поколении тогдашних тридцатилетних многие прошли через войну, имели за спиной опыт знакомства со смертью. Гремин имел еще что-то. Он сочетал изящество и живость французского интеллектуала левой ориентации с мрачноватой духовностью, даже обреченностью. Он был особенный. Только вот кто питал внутренней силой Гремина – Бог или дьявол – Марианна не взялась бы ответить.
      Они впервые стали близки две недели назад, в субботу. Все случилось непроизвольно. Долгий поцелуй на лестничной площадке… Шершавая упругость его языка под ее языком, его руки на ее бедрах… Они словно слились в поцелуе. Она ощущала биение его сердца и разрастание его желания. А потом он прижал ее к себе еще крепче и продолжал целовать неистово, жадно… так, что она готова была взлететь в небеса или провалиться в преисподнюю…
      С того дня Марианна жила как во сне.
      – Ну что, давай выпьем по бокалу и побежим. Такси я вызвала.
      Перед ней, как всегда деловая, с непременной улыбкой на бледном лице, без косметики, стояла Евгения. Явно довольная собой.
      – Все успела. В посольство нужно было заехать сделать сводку по избирательной кампании – сделала. Отца сопроводила. Посла и посланника поприветствовала. Теперь мы свободны.
      – Поехали, в ожидании тебя я уже третий бокал допиваю.
      Было около одиннадцати, когда они добрались до «Ругантино». В баре царила обычная для этого часа обстановка, когда на смену влюбленным парочкам и молодым профессорам появляются актеры, отыгравшие свои спектакли, музыканты, профессиональные повесы, успевающие за вечер побывать в нескольких местах. У стойки – поскольку там дешевле – толпилась публика попроще, глазеющая на богемную жизнь. Марианна почувствовала на себе хищный взгляд, но не придала значения. Она сознавала свою красоту.
      Гремин устроился в углу. Перед ним лежали листы машинописного текста, над которым он работал. Стояла наполовину пустая бутылка «Пино Гриджо». Марианна улыбнулась – даже в Италии Гремин предпочитал французскую лозу. На тарелке – оливки, надкусанная брускетта.
      Марианна быстрым шагом, оставив позади Евгению, направилась к Гремину. Ей хотелось застать его врасплох. Но не получилось. Он ее встретил на полпути. Они поцеловались, крепко, в губы, и тут же оборвали – в присутствии Евгении они старались сдерживаться. Да и Рим – не Париж. Здесь к чувственным поцелуям в публичных местах еще не привыкли.
      Сели, заказали три маленькие пиццы. Марианна с Греминым – «Маргариту», Евгения – «Наполи».
      – Что такой угрюмый? Любой из этих молодых людей, – она кивнула в сторону стойки бара, – отдал бы полжизни за то, чтобы к нему подсели две красивые молодые девушки. К тому же англосаксонской внешности, – Марианна регулярно подтрунивала над американизированным обликом Евгении.
      – А я, может быть, и отдаю, – пошутил Гремин.
      – Получилось слишком правдоподобно. – Марианна осторожно подняла глаза.
      – Да нет, просто день дурной. В нашем церковно-академическом мирке все как пауки в банке. А потом… – Гремин остановился, словно размышляя, продолжать ли дальше. Интересная тема пришла в голову. Не тема, а скорее идея. Даже не идея, а так – направление мысли, сформулировать еще не могу. Нужно подумать несколько дней. В Ватикане разозлятся… Ну а вы что так поздно?
      – Да все она, – Марианна кивнула в сторону Евгении. – Твое счастье, что младше шестидесяти на приеме у Матильды никого не было. Не то я с отчаяния готова была отдаться кому угодно, лишь бы меня увели оттуда. И приветики. А она, видите ли, сводку избирательной кампании готовила для своей неврастенички.
      Евгения не стала спорить, что сводка здесь ни при чем, она ждала отца.
      – По крайней мере я хоть в отличие от вас сделала что-то путное.
      – Ну и что, наберут ваши пятьдесят процентов?
      – А ты как думаешь?
      Гремин имел способность моментально переключаться с легкого тона на серьезный и обратно.
      – Сейчас сложилась интересная ситуация. Де Гаспери, на мой взгляд, попался в ловушку. Правое крыло ХДП вместе с Ватиканом с благословения США затеяли кампанию по изгнанию «левых» из парламента. Приняли закон Шельбы. Но эта кампания ведет в никуда. Даже если они исхитрятся набрать пятьдесят процентов, что крайне мало вероятно, для этого нужно соглашаться на союз с фашистским итальянским движением. Для де Гаспери это неприемлемо. А главное – такая тактика вынуждает «левых», которые иначе бы переругались и передрались между собой, снова объединяться. После смерти Сталина перед буржуазными партиями и перед социалистами открывается уникальный шанс расколоть рабочее коммунистическое движение. Я говорю, естественно, с ваших позиций. Не воспользоваться этим шансом, по-моему, просто глупо…
      Марианна с удовольствием слушала приятеля. Ей нравилось, как он говорил, ее завораживала манера Гремина занимать позицию стороннего наблюдателя, когда было не понять, с кем он, за кого, против кого. Он как бы давал объективный анализ. Француз, человек явно левых убеждений, и вместе – регент в русской православной церкви.
      Марианна снова почувствовала на себе клейкий взгляд, и посмотрела навстречу. Странно, обычно таких типов в приличные заведения не пускали. Парень лет двадцати, по виду из привокзальной зоны, из тех, что на подхвате у серьезных бандитов, в дешевом двубортном костюме в полоску, в белой рубашке с мятым расстегнутым воротником, с грязноватым смуглым лицом. Марианна уже не выпускала его из поля зрения. Парень вскоре расплатился и исчез. Но неприятный осадок остался.
      Домой возвращались пешком, через еврейское гетто. Было совершенно пусто, как всегда после полуночи. Отдавался эхом каждый шаг. Марианна любила эти кварталы за несоответствие старинного, обретшего в годы войны трагический смысл слова «гетто» и привилегированного расположения этого района у Капитолийского холма. За внешнюю заброшенность, за изящество церквей, несколько неуместных здесь, за узкие, извилистые улочки, каменные стены домов, по которым хотелось провести рукой. Здесь в самом воздухе чувствовалось присутствие истории, усиленное недавней трагедией. Когда в 1949 году отец сказал им с матерью, что есть возможность за умеренную цену купить отличную квартиру в двух шагах от портика Октавии, Марианна сразу загорелась. До этого они жили на пересечении виа Номентана и виа Костанца. Мать была против. Ее лучшую подругу депортировали из гетто, а из лагеря та не вернулась. В итоге квартиру купили.
      Проводив Евгению в соседний подъезд, Марианна и Гремин смогли наконец обняться. Доставая ключи, Марианна вдруг разволновалась. Они были вместе совсем недолго. Она не знала, нужно ли ей приглашать Гремина зайти или это предполагалось само собой, захочет ли он остаться с учетом позднего времени…
      Все совершилось как в первый раз. Гремин так и не отпустил ее рта. Когда дверь за ними захлопнулась, от стены вдоль лестницы на пролет выше отвалилась плотная длинная тень. Профессионально избегая освещенных мест, тень приблизилась к двери, постояла, прислушалась, что-то бормотнула и так же профессионально, бесшумно скатилась вниз.

ГЛАВА 4

      Сильный запах формалина закупоривал нос, щипал глаза, мешал соображать.
      Морг управления криминальной полиции Рима размещался в неприметной, одноэтажной пристройке, затерявшейся среди солидных, мрачноватых зданий, громоздившихся вокруг МВД. Все – мебель, ковры, лампы – производило впечатление какой-то потертости. Стараясь не думать о том, что его ожидает, Гремин сосредоточенно разглядывал белоснежно белые завязки на спине шедшего впереди директора отдела судебно-медицинской экспертизы. Пока, если не считать запах, все казалось достаточно невинным. Они миновали длинный коридор, затем – канцелярию, лабораторию, снова коридор – на этот раз короткий. Остановились перед металлической дверью. Не было ни души. Но иного во вторую половину дня воскресенья не следовало и ожидать.
      Спутник Гремина вытащил из кармана толстую связку ключей и обернулся. «Совершенно не похож на работника морга», – отметил про себя Гремин. Тому было на вид лет тридцать пять. Невысокий, коротко стриженный, с интеллигентным лицом и застенчивыми серыми глазами за круглыми стеклами очков. Тихим голосом он сказал:
      – Тело обнаружили сегодня утром. Профессор жил один, и в воскресенье утром его обычно навещала старшая сестра, у которой свои ключи. У нее хватило сил дойти до портенерии и попросить вызвать скорую помощь и полицию. Потом она потеряла сознание.
      Медик хотел добавить еще что-то, но в это время их догнал комиссар полиции, который звонил Гремину и попросил его подъехать. Причину он не объяснил, только дал адрес. Гремину очень не хотелось ехать, да и звонок ему не понравился. Но выбора не было – в своем положении он предпочитал не получать официальную повестку в полицию.
      Комиссар при встрече произвел не менее неприятное впечатление, чем по телефону. Хотя выглядел вполне прилично – в штатском, в неброском в бежевую клетку костюме, полноватый. Продолговатые залысины, усы. Крепкие короткие пальцы. Крупный нос. Тяжелый, неприветливый взгляд. Да, больше всего раздражала, пожалуй, именно эта неприветливость, недоброжелательность, причем комиссар не скрывал ее. Словно он уже подозревал Гремина, но пока не считал нужным в открытую заявить об этом.
      – Доктор, я сам все объясню. – И обратился к Гремину ледяным голосом: – Портье сообщил нам, что вы были последним, кто видел Маркини до его смерти. В интересах следствия, чтобы вы увидели тело до вскрытия, как его нашли. – И уже врачу, разве что с чуть меньшей враждебностью: – К тому же вскрытие особо и не требуется.
      Гремин решил промолчать. Но паталогоанатома ремарка комиссара, видимо, задела, и он отмалчиваться не стал. Не повышая голоса, предельно спокойно возразил:
      – Вскрытие всегда требуется, комиссар, и вы это прекрасно знаете. Так, в нашем случае уже сейчас можно утверждать, что смерть наступила ранним утром. Но, чтобы точнее определить час и причины смерти, необходимо вскрытие.
      Гремин мысленно поблагодарил врача. Теперь, по крайней мере, полицейскому будет труднее вешать на него убийство.
      Комиссар это понял. И раздраженно одернул врача:
      – Давайте не терять времени. Открывайте дверь, и покажем свидетелю тело.
      Свидетелю… Хорошо еще, что не обвиняемому.
      Дверь тяжело, со скрипом отворилась. Доктор включил свет. Они очутились в ярко освещенной комнате, с голыми стенами, окрашенной в грязновато-голубой цвет. Без мебели – ни стульев, ни шкафов – только два больших стола. На одном лежало человеческое тело, прикрытое серым прорезиненным покрывалом.
      Паталогоанатом, чтобы подчеркнуть свое несогласие этой процедурой, демонстративно отошел. Комиссар ничуть не смутился, словно только того и ждал.
      Без малейшей брезгливости он слегка отогнул сбоку край покрывала, вытянул человеческую руку, развернул кисть так, чтобы показать пальцы. Ногти отсутствовали.
      Гремин на войне видел всякое, но ему стало не по себе. Он вспомнил, как Маркини по ходу разговора поглаживал собаку за холкой, и та урчала. У профессора были длинные, тонкие пальцы. Музыкальные.
      – Ну и что вам это говорит?
      – В каком смысле?
      – В самом прямом. Кто бы мог это сделать?
      – Я слишком плохо знаю профессора и понятия не имею, кто бы мог это сделать. Думаю, – Гремин остановился, потом продолжил, – человек прошел через войну. Может быть, служил у немцев.
      – Или у русских.
      – На счет русских не берусь судить, а немцы во Франции широко практиковали вырывание ногтей. Я год воевал в партизанском отряде, до этого помогал антинацистскому подполью в Париже. Мои товарищи испытали такое.
      – Ну а что вы скажете насчет этого?
      Комиссар аккуратно обеими руками стянул покрывало до половины туловища.
      Гремину очень не хотелось смотреть. Но никуда не денешься. Бросалось в глаза подозрительное вздутие под покрывалом в районе колен. Гремин глянул повыше и сразу же поспешил отвести глаза. Что-то страшное, полосатое, кроваво-бледное. Он подавил позыв к рвоте.
      Тело лежало на животе. Вдоль позвоночника были вырезаны четыре длинные полосы шириной сантиметра по два. Они начинались у плеч и скрывались под покрывалом. Пергаментная желтизна кожи чередовалась с фиолетовой краснотой обнаженного мяса.
      – Не знаю, что сказать, комиссар. Мне доводилось слышать, что кому-то изрезали спину на ремни в немецком застенке… Настоящий садизм.
      – А это?
      Комиссар сдернул покрывало на пол.
      Гремин не мог ни дышать, ни пошевелиться, ни отвести глаза. Он медленно перекрестился. И сообразил, что сделали с профессором. Сплошная кровавая масса и куча красных тряпок. С пояса вниз с Маркини сняли кожу. Раздвинутые ноги напоминали куски мяса в мясной лавке. Не отмытые от крови, не очищенные от жира. Ягодицы еще прослеживались, но там где должны были находиться половые органы, не было ничего. Вообще. Огромный сгусток запекшейся крови.
      Гремин с трудом оторвал взгляд от этой страшной дыры. На него накатил новый приступ рвоты и он проглотил скользкий комок. Во рту, в основании носа, остался прогорклый привкус. То, что Гремин поначалу принял за тряпки, была кожа, свернутая, брошенная кожа, содранная с Маркини. Почему-то его мучитель не завершил дело. Гремин отвернулся. Глаза зашарили по стенам. Если будет рвать, где-то должна быть раковина.
      Вмешался доктор.
      – Комиссар, хватит! Здесь, в конце концов, я хозяин. Если вам требуется провести опознание, пожалуйста. Бланки есть. Заполним оперативно и отпустим человека. Если хотите устраивать шоковую терапию, здесь не место. Для допросов имеются другие помещения, а мне надо проводить вскрытие. Кстати, не самая приятная процедура. Если хочется сильных ощущений, можете вместо ужина составить мне компанию. – И словно отвечая на немой вопрос Гремина, добавил: – Похоже, профессор скончался от шока и от потери крови. Поэтому этот подонок и остановился на уровне колен. Не имело смысла продолжать.
      Он аккуратно натянул на труп тяжелое покрывало.
      «Молодец, – с восхищением подумал Гремин. – При такой внешности ни за что бы не предположил, что он сможет поставить на место полицейского хама».
      Они молча вышли. Доктор выключил свет. Закрыл дверь. Самое странное, что комиссар не обозлился. Он успокоился. И Гремина осенило, что никакой тот не негодяй, обычный жесткий оперработник, но эта смерть даже для него оказалась слишком сильным потрясением. Ему требовалось на кого-то выплеснуть свою ярость. Подвернулся Гремин.
      Гремин заглянул в глаза полицейскому и не обнаружил в них ни раздражения, ни неприязни. Было другое. Внимательное ожидание. Конечно, он не подозревал Гремина в убийстве Маркини, но глубинная нутряная интуиция профессионального следователя ему подсказывала, что Гремин имеет какое-то отношение к случившемуся. Он сам, наверное, не взялся бы объяснить, почему так считает. Похоже, он испытывал определенную неловкость от того, что поддался своей интуиции и напал на Гремина. Профессоров, конечно, тоже убивают, но по-другому. Нет, здесь определенно загадка не в Маркини.
      Гремин имел давнишнюю привычку ставить себя на место других людей, и с того момента, как узнал про смерть профессора, внутри себя, на уровне подсознания, почувствовал ответственность за эту страшную смерть. Он сам подписал смертный приговор профессору, когда вовлек его в историю с Гоголем.
      Удивляться и обижаться не имело смысла. Гремин уже не опасался, что комиссар станет шить ему дело. Комиссар, очевидно, просчитал для себя всю ситуацию – и что Гремин оказался втянутым в опасную игру, и что рассказать мог ровно то, что имел право рассказать, и что ему требовалась помощь. Так что они выступали, скорее, союзниками.
      Но именно прозорливость комиссара и настораживала Гремина. Он боялся, что тот раньше времени, движимый лучшими чувствами, сорвет игру, которую Гремин намеревался доиграть во что бы то ни стало, пусть ценой собственной жизни. Словом, им предстояла любопытнейшая партия, почти как у Раскольникова с Порфирием Петровичем.
      Для разговора они переместились в штаб-квартиру криминальной полиции по соседству, в кабинет комиссара. Маленькая, предельно просто обставленная комната в фашистском стиле с окном во внутренний дворик. После морга между ними установилось молчаливое взаимопонимание. Оба были заинтересованы в раскрытии убийства, причем Гремин значительно сильнее, чем комиссар.
      Разговор продолжался чуть больше получаса. Комиссар не давил. Вопросы формулировал корректно.
      Да, Гремин знал, что Маркини – один из крупнейших итальянских славистов, специалистов по русской литературе XIX века. Познакомились они вскоре после приезда Гремина в Италию, на симпозиуме, посвященном искусству перевода с русского, организованном Шведским институтом классических исследований. С тех пор виделись с десяток раз, на конференциях и семинарах. Однажды Гремин слушал лекцию Маркини… На каком языке говорили? По-разному. Поначалу чаще по-немецки, потом, когда установилось определенное доверие, профессор предпочитал по-русски… Нет, на «ты» не переходили. Маркини для Гремина всегда оставался «профессором». И тот его называл и «дотторе», и «господин Гремин», и «Андрей Николаевич», если по-русски. Нет, дома прежде никогда не бывал.
      В чем спешка? Почему позвонил и попросил о встрече именно в субботу?.. Это уже посложнее. Спешки никакой не было. Звонил на кафедру (у профессора по субботам лекции). Да, просил о встрече в ближайшие дни. Но зайти к нему после обеда предложил сам профессор. О чем хотел переговорить?.. Самое тяжелое. Для Гремина не составляло секрета – что бы он ни придумал, комиссар все равно не поверит. Он постарался, дабы не свалиться в какую-нибудь ловушку, дать невинное объяснение. Ему хотелось проверить версию, которая его интригует последнее время… Какую? В 1930–1940 годы прошлого века в Ватикане умышленно уничтожили мощи святого Кирилла по наущению пропольской фракции при Святом престоле, чтобы помешать распространению идей панславизма. Гремин занимался святым Кириллом и при необходимости мог показать нужные документы.
      Комиссар слушал внимательно, делал пометки. Было ясно, что он не поверил. Уточняющих вопросов не задавал. На данном этапе разговор для обоих был исчерпан. Хотя оба отдавали себе отчет, что предстоит продолжение.
      Для соблюдения формальности оставалось выяснить, где Гремин был вечером накануне. Он ответил, что с десяти до полуночи был в «Дьюк'с», сначала один, потом в обществе двух дам. В ресторане он регулярный клиент, там легко подтвердят его слова. Ночь он провел не один, но по понятным причинам предпочел бы не называть имя женщины. Комиссар без улыбки понимающе кивнул и не настаивал.
      – Будьте осторожны, – напоследок почти по-дружески посоветовал он.
      Гремин вышел из кабинета… Наступил вечер. С легкой майской прохладой, ранней темнотой, предчувствием дождя. После увиденного Гремину требовалось проветрить голову. До церкви быстрым шагом пять минут ходьбы. Он решил описать круг. По Корсо, Пьяцца дель Пополо, Тринита дей Монти, Муро Торто, виа Венето, Пьяцца Изедра, виа Палестра. Получалось часа на полтора. Как раз хватит, чтобы все разложить по полкам…
      Та их встреча была назначена на четыре. Гремин, как обычно, подошел чуть раньше. Высокий, массивный, невеселый дом постройки начала века. В стиле короля Умберто I. Медленный лифт с солидной, обитой деревом кабиной. Четвертый этаж.
      Медная табличка: «Профессор Джулио Маркини». Блестящий звонок. Темноватая прихожая, по стенам обставленная книжными шкафами. Неизменная собака – немецкая овчарка, добродушная, умная, с незапамятных времен живущая в доме и ощущающая себя хозяйкой. Гремину тогда еще подумалось: «Профессорские дома везде одинаковы, что в Италии, что во Франции».
      А сейчас мелькнуло другое. Гремин так и не спросил, что сталось с собакой. Она наверняка не мучалась, в отличие от хозяина.
      Жена профессора умерла пару лет назад. Взрослый сын преподавал где-то в Апулье. Дочь училась в Туринском Политехническом. На всем лежал отпечаток забвения, характерный для домов вдовцов.
      Маркини провел гостя в кабинет – несмотря на огромное окно, тоже довольно темную комнату, сдавленную с обеих сторон толстыми книжными шкафами. Оставшееся пространство заполняли два тяжелых кожаных кресла, журнальный столик, заваленный горой книг, газет и журналов, стулья. У окна вкрался явно неловко себя чувствовавший в этой комнате маленький элегантный письменный стол, скорее всего начала XIX века.
      Усадив Гремина в кресло и оставив его на попечение собаки, профессор отправился на кухню варить кофе. Гремин поднялся и стал разглядывать корешки книг. Собака не отходила ни на шаг. У профессора была богатая коллекция дореволюционных изданий российских писателей. Когда Маркини появился, он принес на деревянном подносе не только две чашечки дымящегося кофе, но и бутылку вермута и граненые стаканчики в русском стиле. Итальянская левая интеллигенция в те годы предпочитала вермут. Они выпили кофе и устроились поудобнее в креслах. Маркини посмотрел на Гремина, приглашая к беседе.
      Гремин все утро проразмышлял, как построить разговор. То, что ему говорил накануне резидент про строжайшее соблюдение тайны, про осторожность, конечно, правильно и понятно. Он бы и сам на его месте говорил то же самое. Но перед Греминым стояла конкретная задача, а он совершенно не владел темой и не имел времени освоить ее. Гремин никогда не изучал русскую литературу и не увлекался ею. Он читал в основном немецких авторов, на худой конец английских. Гоголь его никогда не интересовал. Ему требовалась подсказка, хотя бы самая общая. Но тогда он должен был в приемлемой форме обозначить свой интерес к фигуре Гоголя.
      – Профессор, я вам расскажу совершенно честно, почему я решил побеспокоить вас и просить совета. Ко мне обратились из французского издательства «Новый мир». Наверное, слышали. Маленькое, но достаточно известное издательство левой ориентации. Специализируется на издании книг по политике и истории.
      Гремин строил расчет на том, что Маркини, родом из области Фриули-Венеция-Джулия, окончил Университет Триеста и до тридцать восьмого года в научном и профессиональном плане ориентировался скорее на Вену, чем на Париж. Вряд ли он захочет перепроверять слова Гремина.
      – А я еще по партизанскому отряду знаю директора отдела биографий и мемуаров Сержа Клише. Сейчас они готовят серию биографий великих писателей XIX века, написанных по-новому… В этой связи, профессор, к вам вопрос. Вы бы согласились написать биографию Гоголя? Или порекомендуете кого-нибудь? Естественно, издательство будет вам признательно за любую помощь.
      Гремин стал рисовать ситуацию. «Новый мир» – молодое издательство. Публиковать десятую или двадцатую биографию Гоголя, или Джорджа Эллиота, или Германа Мелвилла для них не имеет смысла, не окупятся издержки. Для его друзей главное – заявить о себе. Идея новой серии в том, чтобы в биографиях великих деятелей литературы XIX века впервые рассказать правду об их личной жизни. То есть попробовать преодолеть традиционный комплекс – что можно, а что нельзя говорить о великом человеке. Можно все.
      Если, например, Флобер прожил скучную жизнь наподобие своей мадам Бовари, то говорить о новом прочтении его биографии просто смешно. То есть изначально должен присутствовать элемент тайны, скандала, если угодно. Конкретно по Гоголю идеально было бы, если бы получилось открытым текстом написать про его гомосексуализм или некрофилию. Биография Гоголя заиграла бы по-иному. Если же дальше робких гипотез продвинуться не удастся, тогда не стоит и браться.
      – Вы можете спросить, – продолжал Гремин, – а какой у меня личный интерес? Самый непосредственный. Если бы вы взялись за написание биографии Гоголя, я бы получил контракт на ее перевод.
      Гремин понимал, что с таким объяснением он явно подставляется. Достаточно телефонного звонка в «Новый мир», чтобы выяснить: никакой Серж там не работает и никакой серии биографий великих писателей они не замышляют. Но Гремин рассчитывал, что как-нибудь пронесет.
      Он был молод и не располагал опытом агентурной работы. Профессиональные правила освоил в Москве наспех. Но он не мальчик. Он вырос рядом с подпольем, узнал войну. После встречи с резидентом никаких иллюзий у него не осталось. Он получил невыполнимое задание: за несколько дней не только найти секретные материалы из жизни Гоголя, которые исследователи со всего мира не смогли разыскать за сто лет, а вычислить жестокого и коварного убийцу, который тоже шел по следу этих документов. Даже успех не гарантировал Гремину спасение. Его уничтожили бы не свои, так чужие. Но шанс маячил…
      Профессор не перебивал. Гремин умилился: «Боже, как по-домашнему он выглядит». Старый, грузный, спокойный, в шерстяной кофте, застегнутой на все пуговицы, несмотря на май, тот не спеша попивал мартини. Собака положила свою угловатую башку профессору на колени, и он почесывал ей за ушами. Она неслышно урчала от удовольствия.
      – Я вам едва ли смогу быть полезен. Тем не менее спасибо, что вспомнили и решили посоветоваться.
      Гремин вопросительно поднял брови.
      – Я уже немолод, и мне нужно бережно относиться к своему времени. Как вы знаете, сейчас я завершаю работу над главной книгой моей жизни – историей русской литературы XIX века в трех томах. Осенью сдаю первый том, весной – второй и ровно через год – третий. Причем я не беру академический отпуск. Два раза в неделю у меня лекции, к ним я по старинке готовлюсь, кроме того – семинарские занятия и консультации…
      После смерти Розы я не могу долго находиться дома один. Дети разъехались… Еще раз спасибо, но я вынужден отказаться.
      Гремину ничего не оставалось, как чуть поприжать.
      – Профессор, если честно, я ожидал такой ответ. И все-таки позвольте отнять еще несколько минут вашего времени. Как вы думаете, есть ли вообще смысл переписывать биографию Гоголя? Или все равно ничего принципиально нового не приоткрыть? Вы крупнейший из ныне живущих специалистов по Гоголю в Европе, а может быть, и в мире…
      Доза лести никогда не мешала даже в общении с самыми скромными и порядочными людьми.
      Дождь за окном усиливался: уже не постукивание одиноких капель, а довольно громкое и назойливое шуршание, под стать шуму дорожного движения. Дождь не мешал разговору. Скорее утяжелял его. Заметно поубавилось света. Верная псина распласталась на полу, прислонив здоровенную башку к ногам хозяина. Тот сидел, глубоко вдавившись в кресло, прикрыв граненый стаканчик ладонями, словно согревая его.
      Пауза длилась довольно долго.
      – Видите ли, Андрей Николаевич, когда-то у меня это получалось лучше, когда-то хуже, но всю жизнь я старался оставаться самим собой. Мой отец, тоже университетский профессор, привил мне верность социалистическим идеям, – сейчас сказали бы «социал-демократическим» – и любовь к русской литературе. Он был дружен с кружком русских народовольцев, живших в эмиграции в Турине. Мне кажется, он был тайно влюблен в русскую девушку – революционерку. Она потом погибла в перестрелке…
      Меня пытались соблазнить, революцией, Коминтерном, фашизмом, возможностью эмигрировать в США. Я не поддался. Не стал коммунистом, не эмигрировал, не вступил в фашистскую партию, хотя мне за это пришлось заплатить шестью годами ссылки. Маленький городок в Базеликате. Полторы тысячи жителей. После войны началось повальное сведение счетов – люди ломались, стрелялись. Мне помогла выстоять моя любовь к русской литературе. Со временем она соединилась с моими социалистическими убеждениями. Любя русскую литературу – Толстого, Тургенева, Ахматову, Мандельштама, – я любил и Советский Союз. Не сталинский, конечно, а тот, которого никогда не было, но в который мы все верили.
      Профессор замолчал. Отпил пару глотков.
      – Знаете, в чем отличие русской литературы? Это литература текста. Ее надо читать. Со вкусом, вдумчиво. Как вы пьете «Бароло». Настоящий текст содержит в себе все. За пределами текста нет ничего. Жизнь писателей за рамками минимального набора исходных данных, меня никогда особенно не интересовала. Доискиваться до тайных мотивов их поведения мне казалось чем-то неприличным. Чуть ли не изменой литературе. Потому что по большому счету жизни писателя вне его книг не существует.
      Вспоминая разговор с Маркини, Гремин испытывал жгучее чувство стыда. Ему тогда постоянно хотелось посмотреть на часы. Он еле сдерживался. Неожиданно профессор грузно поднялся, приблизился к ближнему книжному шкафу за креслом, близоруко всмотрелся в книжные корешки, потянул за один из них.
      – Я вам прочитаю крохотный кусочек, – он снова устроился поудобнее и стал читать. Негромко, не слишком выразительно, как, наверное, читал бы своему ребенку: – «Медленно поворотил он голову, чтобы взглянуть на умершую и… Трепет побежал по его жилам: перед ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как живая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило; брови – ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром тайных желаний; уста – рубины, готовые усмехнуться… Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья из-за кружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе. Рубины уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно знакомое показалось в лице ее. „Ведьма!“ – вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону, побледнел весь и стал читать свои молитвы. Это была та самая ведьма, которую убил он».
      Маркини пропустил несколько страниц и продолжил чтение:
      – «"Приведите Вия! Ступайте за Вием!" – раздались слова мертвеца. И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завывание, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо было на нем железное. Его привели под руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Хома. „Подымите мне веки: не вижу!“ – сказал подземным голосом Вий – и все сонмище кинулось подымать ему веки. „Не гляди!“ – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. „Вот он!“ – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха…». Вы узнали?
      – Да, заключительная сцена «Вия».
      – Ну, не совсем заключительная. Есть еще одна короткая сцена. Уже без Хомы Брута. Но не в том суть. Это один из самых знаменитых фрагментов во всей всемирной литературе. И поверьте мне, его изучали вдоль и поперек. Этот текст можно анализировать по-разному. Можно, отталкиваясь от него, попытаться реконструировать неизвестные страницы биографии Гоголя. Сформулировать гипотезу, что Гоголь в юности был потрясен красотой лежащего в гробу женского тела. Отсюда, кстати, шаг до подозрения в некрофилии. Наверное, когда-то Гоголю довелось провести ночь в церкви или на кладбище, трудно представить, что можно с такой жизненной силой изобразить состояние смертельного ужаса только на основании рассказов. Есть описания, которые в силу самой своей убедительности, предполагают наличие личного опыта. Наконец, с достаточной степенью вероятности можно предположить, что в детстве мать запугивала Гоголя описаниями нечистой силы, отчего у того на всю жизнь осталось болезненное увлечение сказками.
      Профессор помолчал, глотнул из стаканчика.
      – Есть и другой подход – фрейдистский или неофрейдистский, – объяснял он, – когда исследуется подсознание Гоголя. Ему атрибуируется патологическое, подозрительное отношение к женскому полу. Женщина интерпретируется как орудие разрушения мужчины. Обворожение – как установление контроля. И, конечно, блистательная, ставшая канонической, интерпретация появления Вия. Откровенное, не допускавшее сомнения, признание Гоголем торжества мужского начала. Потому что длинные, висящие до земли веки, которые поднимаются, естественно, символизируют эрекцию. Это впечатление еще усиливается, поскольку железный палец Вия, уставленный на Хому, также символизирует эрекцию. Хома поддается своей тайной гомосексуальности. В порыве желания смотрит на Вия и тем самым выдает себя. При такой интерпретации его смерть – наказание за то, что он предал мужское братство, проявил слабость, сперва – позволив ведьме оседлать себя, а затем – испугавшись в финальном противостоянии в церкви… Такие трактовки имеют право на существование. Но в эти игры пусть играется молодежь. Мне это неинтересно. Мне значительно интереснее разобраться в происхожении слова «вий», которое вы не найдете ни в одном словаре. Распространенное объяснение: «вий» – от украинского слова «выя» – «ресница», особо не убеждает. И откуда в украинской сказке взялись гномы? Их там не может быть по определению. Гоголь позаимствовал их в «Ундине» Ламотт-Фуке? Какое влияние, наконец, на него оказал Жуковский? Это достойный предмет для настоящего исследования. Здесь есть интрига. А исследовать, какое половое извращение было у Гоголя – не занятие для серьезного ученого.
      Профессор замолк. Гремин взирал на него с восхищением, пытаясь разобраться в путанице своих мыслей.
      Потом профессору, видимо, показалось, что он был слишком жестким, и он добавил:
      – Все зависит от того, чем вы занимаетесь. Если вы литературовед, вы изучаете тексты. Если вы историк, вы изучаете исторические факты. В этом случае можно выяснять внезапную причину отъезда Гоголя из Рима в июне 1839 года. Можно перебрать архивы, начиная с секретного архива Ватикана, опросить потомков людей, составлявших круг общения Гоголя, изучить домовые книги, разыскать квитанции и так далее. Но это уже другой жанр.
      Отпускать Гремина профессору пока не хотелось, и он попросил:
      – Расскажите лучше, что творится на вашей исторической родине? Вы ведь наверняка следите?
      – О, Франция всегда бурлит, – пошутил Гремин.
      – Я имел в виду Россию.
      Разговор с Маркини прояснил самую малость. Так казалось Гремину накануне. Профессор мог знать про проклятие Гоголя, или не знать ничего, запершись в своем тереме из слоновой кости. Правда, оставалась нить, за которую можно было тянуть. Сейчас она оборвалась. А кроме того, оставалось тайной, о чем профессор говорил под страшной пыткой.

ГЛАВА 5

      Моросил мелкий угрюмый дождь. Темнело. Гремин включил фары. Он провел за рулем около трех часов и порядком устал. А еще предстояло найти эту чертову виллу Бель Поджо.
      – Когда после обеда Прасковья Ивановна – нестарая, вечно всем недовольная женщина, которая прибиралась в церкви и жила в крошечной комнатушке на чердаке, занесла ему конверт, Гремин ничего дурного не заподозрил. Утром он бегал по своим делам: побывал в Восточном Институте насчет материалов, прослушал лекцию, зашел в Национальную библиотеку. И собирался поработать. Отчаяние последних недель постепенно рассеялось. О бедном Маркини он старался не вспоминать.
      Едва дверь за женщиной закрылась, Гремин с раздражением принялся разглядывать конверт, доставленный посыльным. Плотная голубая бумага.
      Явно не дешевая. В конверте письмо на французском. Рукой Марианны.
       «Андрэ,
       Я не привыкла любить наполовину. Ты можешь требовать меня целиком. Это твое право. Но и я не обязана соглашаться на роль марионетки. Думаю, нам лучше расстаться. Пока не поздно. Так будет лучше для всех. Я на несколько дней уезжаю из Рима. Не ищи меня.
       Прощай. Марианна».
      Гремин физически, кожей ощутил, как сжалось кольцо вокруг него. Едва прочитав письмо, он решил любой ценой вернуть Марианну. Смириться – значило сломаться, принять навязываемые ему правила игры.
      Представить, что больше никогда не услышит смех Марианны, не заглянет ей в декольте, не будет заниматься с ней любовью… У Гремина перехватило дыхание. Перед глазами поплыли серо-бурые круги в крапинку. Гремин нередко задумывался – не противоречат ли их отношения его долгу перед Родиной, которая так и не стала своей? Не предает ли он свою идею, своих товарищей, свое прошлое? Наконец, главное – имеет ли он вообще право на любовь в его ситуации, не играет ли он чувствами другого человека?
      Подсознательно Гремин ожидал, что Марианна сломается. Сознание присутствия за спиной убийцы-садиста не оставляло Гремина ни на минуту. Даже занимаясь любовью с Марианной, Гремин с ужасом ловил себя на том, что проваливается в свои темные мысли. Марианна такого не прощала. Она не привыкла и не умела делиться.
      При своей болезненной пунктуальности, Гремин мог опоздать на свидание, засидевшись в библиотеке над очередной оксфордской биографией Гоголя. Он мог скомканно распрощаться с любимой женщиной, едва доведя ее до подъезда, чтобы успеть навестить какого-нибудь старика белогвардейца, чья прабабка встречала Гоголя. Он днями не звонил Марианне. Как настоящая аристократка, она не раздражалась, но пряталась в себя, становясь холодной и чужой.
      Рассчитывал ли Гремин, что все ему безнаказанно сойдет с рук? Конечно, нет. Он играл. Он провоцировал Марианну и проверял себя. Он должен был знать наверняка – сумеет ли он отказаться от Марианны.
      Дома у Марианны телефон тогда не отвечал. Гремин долго обзванивал общих знакомых и узнал, что Марианна уехала на несколько дней составить компанию сломавшей ногу тетке. Та жила одна, если не считать слуг, на роскошной вилле под Ареццо. Оставалось достать машину. Гремину не хотелось просить отца Федора. Он и так слишком часто обращался к тому по разным мелочам. Но нельзя было терять время.
      Отца Федора Гремин обнаружил в тот день в храме, где он в плотном сером подряснике руководил уборкой.
      С отцом Федором у них сложились странные отношения. Пожилой священник симпатизировал молодому соотечественнику, опекал его. Гремину старик тоже нравился, своей добротностью, порядочностью, дореволюционностью. Самые заурядные дела – крестины младенца, отпевание покойника, душеспасительную беседу с задурившей прихожанкой – отец Федор исполнял так, будто от него зависело спасение человечества. Он был мудр своим огромным жизненным опытом. И Гремина он воспринимал бывшим коммунистом, медленно обретавшим веру, – не задавая никаких вопросов.
      Вместе с тем отец Федор держал себя так, словно знал истинный характер миссии Гремина в Риме. При всей абсурдности подобного подозрения Гремину порой казалось, что отец Федор тоже сотрудничает с МГБ, только его, как очень ценный кадр, не раскрывают новичкам.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4