на чорта мой батька в партизаны пошел? Ну и пусть бы немцы нас пасли, как стадо в поле,- зато были бы сыты и пиво баварское пили!” При всем своем “народничестве” (с марксистской еще подкладкой), я вдруг вспомнил небожителя Леонова и загрустил… * * *
Потом, когда его уводили в палату, остановился, взглядом подозвал меня к себе и опять шепотом напомнил: “А все-таки… Генмихалыч, может, найдете ч т о — н и б у д ь… спасите…”. У меня до острой боли сжалось сердце.
До сей поры спрашиваю себя: надо ли обо всем этом рассказывать? Ведь то был срыв, приступ слабости, страх, отчаянье, боль. И все-таки убежден: надо! Человек п о б е д и л — в этом суть.
Я с особой остротой понял, что он победил, когда через несколько дней после госпитализации навестил его в институтской больнице. Боже мой! — оторопел я, когда открыл дверь палаты на первом этаже и бегло осмотрелся. Да-а, это не ЦКБ… Из крана в рукомойнике тихо капала вода, стекая по марлевой повязке, которой был обмотан “хобот” водопроводного крана. Классик лежал в кровати на застиранных простынях и наволочках, покрытых ржавыми пятнами — от крови многочисленных предшественников. Облезшие стены, треснувший унитаз, дохлый столик… Но больше всего поразили решетки на окне.
— Видите, меня за решетку упрятали — как сумасшедшего, — невесело пошутил Леонов. — А я ведь власти никогда плохого не делал.
— Ну что Вы, Леонид Максимович, — ответил я. — Теперь вся Россия за решеткой, как в палате N 6.
А сам со стыдом и горечью думал: как же могло случиться, что национальную гордость, народное достояние наше законопатили в эту клоаку? Да одной маленькой презентации в каком-нибудь ничтожном ООО с лихвой хватило бы, чтобы создать ему мало-мальски приличные условия и на месяц, и на полгода! Мой друг, бывшая номенклатура Совмина, рассказал мне потом, как он лежал в Кремлевке рядом с шофером компании “Рерsi” в двухместной роскошной палате. Врачи вокруг этого парня — чуть ли не вприсядку: шутка ли, за него “Pepsi” 50 баксов в день платила! Само собой, ему полагался “мобильник” — тоже за доллары. “Фирма платит”. Естественно, у Леонида Максимовича в палате телефона не было
“Фирма” по имени СССР, где он был на вершине славы и достатка, лопнула…
Но что самое интересное: он больше не заикался об э в т а н а з и и — ни о ядах, ни о таблетках. Жизнь победила — пусть и в самый канун ухода. И снова вечно “в работе пребывающий” писатель думал не о смерти, а о романе, о сокровенном “тайном” слове, о своих читателях. Перефразируя Сталина (помните надпись на поэме М. Горького?), скажу: работа побеждает смерть.
…А над его рабочим креслом висел трудночитаемый (такого почерка я сроду не видал!) короткий список: “В случае моей смерти звонить…”. Под N 1 значилась фамилия — Гусев Г. М.
Ну и что? — спросит читатель. Да, конечно, ничего существенного, — отвечу я. Не хочу быть чеховским героем, который “попал под лошадь”. Однако здесь, в этой деловой строчке классика, таится для меня нечто большее, чем явная симпатия к последнему редактору. Здесь — тайна общения обыкновенности и величия.
…Его призвали всеблагие, Как собеседника, на пир.
Как удержаться — и не сказать, сколь счастлив я “призывом” судьбы своей на пир к великим! Вспоминаю: Шолохов, Юрий Гагарин, Василий Федоров, Ярослав Смеляков, Александр Твардовский, Федор Абрамов — Боже, какой я счастливый! Но только с Леоновым я был по-настоящему в м е с т е — в работе, в минуты его отчаянья и бессилья, в житейской его убогости и слабости. Помог ли я ему в собственно литературной работе? Думаю, нет. Здесь роль Ольги Овчаренко совершенно вне конкуренции. Но согревает душу то несомненное, что было главным в нашем более чем полугодовом сотрудничестве: искреннее взаимоуважение, откровенность, доверие, единство цели. И самое для меня дорогое: ни разу ни словом, ни жестом он не проявил с н и с х о д и т е л ь н о- с т и или высокомерия в отношении ко мне. А еще говорили о его изощренной “элитарности”! И как же далеко это от фанаберии иных “второй свежести” беллетристов и стихотворцев, упивающихся своей мнимой “избранностью”. Воистину: чем выше талант — тем ближе он к людям, и “ближним”, и дальним. Это для меня — один из важнейших уроков Леонова.
* * *
Леонов смотрел поверх тысячелетий.
P. S.
А памятник Леонову поставят, думаю, не скоро: это вам не Высоцкий или Окуджава… И даже не Веничка Ерофеев.
До Никитских ворот путь шел вдоль Тверского бульвара. В параллель с нами плыла улицей серебристая туша — девушки в ватниках и солдатских шапках несли гигантский баллон с газом для аэростата. Вокруг прыгали ребятишки, подсвистывая, улюлюкая. Вдруг самый маленький забежал вперед, бухнулся плашмя посередке. И над ним пронесли! На мостовой, на животе, не двигаясь, лежал мальчишка, поводя блестящими глазами на приятелей.
— Геро-ой! — любовался Леонид Максимович. — До чего здорово — чувствуете?
Но мы и сами дружненько смеялись, изо всех сил соглашаясь, что такое вот, конечно же, следует хапануть в копилку.
Много лет прошло с тех пор, и занесло песком жизни подробности, содержание рассказов, которые обсуждались на наших занятиях. Естественно, были они о том времени — военном, глухом и трагичном, о нашествии немецком, о столкновении с врагом, о жестокости разлук, о горе-несчастье, о порывах героических, любви к родине, преданности или измене ей. Леонид Максимович считал, что мы сами должны вникать в жизнь, брать то, что волнует, что помогает “толкать нашу колесницу вперед”. Он никогда не произносил “идейно-заостренных” речей-призывов, его волновали темы и мотивы вечные: любовь, ненависть, жизнь, смерть, доброта, жадность, глупость. Если рассказ оказывался пуст по смыслу, или герой мелок и ничтожен, он жестко высмеивал его или брезгливо отметал, не упуская случая показать, что было бы при другом решении и как можно бы добиться иного впечатления. Чаще он предлагал и развивал совсем другой сюжет, подчеркнуто не помня прочитанного, а может, увлеченный собственной фантазией, всегда более жаркой, чем наша.
Впрочем, он шутил, что “делает из нас Бальзаков”, отчего всякий раз становилось неловко за себя.
— Я хочу натравить вас на ремесло, — говорил Леонов, имея в виду ремесло литературное.
…Вышелушивая добро, благородство, сердечность из вороха мерзостей, со смаком описанных (прописанных) в наших упражнениях, делая на них акцент, преподнося крупно, Леонов воспитывал и нас самих.
— Не выйдет настоящего писателя, художника из плохого человека, — говорил он.
И прежде всего ценил в людях достоинство. Ему-то оно не изменяло. Живя литературой и для литературы, не позволяя себе “выломиться”, человек свирепой внутренней дисциплины, внутренней сосредоточенности, он стоял перед нами как бы на некоем возвышении. И если ничто человеческое ему было не чуждо, как человеку глубочайшему, всестороннему, он всегда противостоял
тому, что почитал нечестным, срамным, двуликим. Борьба с самим собой сопровождала его жизнь — так же, как лучших его героев.
…Он считал, что добиваться литературной судьбы нужно самостоятельно, и мы даже не пытались взывать к его помощи и авторитету — слишком щедро расходовал себя на нас и без того. Впрочем, в тяжелых человеческих обстоятельствах он всегда был готов помочь.
Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днем рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома. В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком темном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.
Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: “беспокойство рук”.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилек, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола.
А с каким артистизмом, разойдясь, шлепая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их “электрическими”). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется не скоро, не оставляло нас.
В каком же порядке излагать? Думаю, не следует систематизировать, выстраивать по мере сложности или значения — пусть спадают они на читателя или молодого литератора каскадом, каким спадали на нас.
Итак…
Что же такое “талант”? Это 65 процентов дарования как такового, остальное — воля, сметка, интуиция, умение организовать себя. И часть графомании — вещь нужно переписать семь-восемь раз.
. . * * *
Как всегда, на столе старая зеленая металлическая коробочка с табаком. Он набивал трубку душистой “Герцеговиной Флор”, придвигал к себе квадратик бумаги, на котором вкось и вкривь набрасывал мелкую вязь букв, сплетенных воедино, то круглых, то угловатых, только ему понятных. Когда слушал, нацеливался трубкой — дымящимся перстом, из правого угла рта, и всегда становилось страшно: сейчас пойдет громить. Волос над глазами много, они мягко распадались в стороны, на лбу — небрежные прядки, а выше, в середине, просвечивало туманное пятнышко кожи. Глаза голубели, сгущаясь до синевы, а то становились прозрачно-зелеными.
Фраза не должна быть дряблой, она должна быть скручена, должна соскакивать, как с катапульты. Натуго затянуть. На шуруп, на болт поставить.
.
Слова покорябистее любят провинциальные писатели: “замызганный”, “похрумтывая” и так далее. Не нужно их. Когда тесно становится в словах, не разбрызгивайте пену, а попробуйте — может, выросли вы, — поищите философского смысла. Взгляните не в уровень с ними (героями), а со стороны, не в смыслах оценки, а в смыслах значения: свое личное отношение внесите.
Ум наш — барин, а рука — чернорабочий, не станет она переносить понапрасну с места на место негодное. Потому рассказ или повесть, или даже роман хорошо переписывать много раз.
* * *
я с волнением душевным и веселым удивлением слышу отзвуки истин, которым мы сообща внимали. Надежно прорастали добрые зерна.
И я лелею надежду, что в наскоро записанных высказываньях можно углядеть не только “рецептуру”, но и угадать художника, озабоченного судьбой современной стилистики, настолько самобытного и крупного, что мало кто может подравняться к нему.
Работая над этими заметками, я снова прикасалась к прозе Леонова. И мне вдруг открылось, каким зорким и чутким было сердце Мастера к трагедии родины, России, русской интеллигенции, русского мужика, переживших Революцию, раздавленных ею. Талант помогал ему вязать и прятать концы, но могучий интеллект бушевал, не мог остановиться, и проникал, проникал… Щемящая боль, равная сегодняшней нашей, обнаженно выступает на страницах молодого еще тогда писателя. Как мы не видели этого? И все ли видим сейчас? Возможно, только будущим поколениям доступно станет полное понимание прозы Леонида Леонова — постоянная его многотрудная работа мысли, неиссякаемая игра ума
.
Критика :
АНДРЕЙ ВОРОНЦОВ. ТАЙНА ТРЕТЬЕГО ЭЛЕМЕНТА
После революции 1917 года это событие не играло большой роли в культурной жизни страны и упоминалось разве что тогда, когда у агитпропа возникала необходимость привести пример “церковного мракобесия”. Сама же Православная Церковь, не отказываясь ни от одной буквы Определения Святейшего Синода от 20
23 февраля 1901 года, долгие годы хранила по этому поводу молчание, не желая, по-видимому, создавать очередной предлог для вмешательства власти в церковные дела. В конце 20-х годов, когда начались гонения на толстовские общины, до того не испытывавшие притеснений (какое-то время толстовцев даже в армию не брали), мотивы противопоставления Толстого Православной Церкви ослабли, а во время Великой Отечественной войны, после прекращения активных гонений на Церковь, эта тема звучала только в специальной литературе и учебниках. Атеистическая пропаганда никогда не раздувала конфликт Толстого с Церковью до уровня преследования инквизицией Коперника, Галилея, Кампанеллы и других, а ведь могла, да что там могла — обязана была по большому счету не упускать такой подарок! Однако, видимо, многим кремлевским мужам не таким уж подарком казались взгляды Толстого на Церковь, тесно связанные с его нигилистическим отношением к государству, и поэтому, наверное, существовала тайная команда питомцам Губельмана — “не увлекаться” историей с отлучением.
В то время как в эмигрантских патриотических кругах, близких к Зарубежной Русской Православной Церкви, критика религиозно-философских воззрений Толстого звучала даже сильнее, чем в Определении Св. Синода, ставя под сомнение и его литературные достижения, у нас все эти годы и официально, и неофициально Толстой считался флагманом русской дореволюционной литературы, а его учение было единственным из некоммунистических, что распубликовывалось массовыми тиражами (с обязательным конвоем из известных ленинских статей, но это мало меняло дело). Лишь во второй половине 50-х годов Толстого основательно потеснил на литературном Олимпе переизданный Достоевский. Два этих имени — Толстой и Достоевский — стали своеобразной визитной карточкой нашей литературы, главными свидетельствами ее общемирового значения. По этому поводу даже хохму придумали: “Толстоевский”, хотя мало было людей, столь противоположных по убеждениям, литературным принципам и пристрастиям, чем они.
При советской власти православное вероисповедание человека не противоречило его любви к чтению книг отлученного от Церкви Толстого, а Определение Св. Синода от 20-23 февраля 1901 года так долго не переиздавалось, что, вероятно, большинство батюшек знало о нем ровно столько же, сколько и миряне. Да и какое уже значение имела толстовская софистика, если приходилось существовать под железной пятой атеистического государства?
Правда, именно в это время критические взгляды на философию и творчество Толстого появились у людей, далеких от Церкви. Варлам Шаламов, прошедший ад Колымы, считал, что деятельность Толстого “привела и не могла не привести к большой крови”. 2 февраля 1968 года он писал в письме: “Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учебу у автора моралистических рассказов”. Но такая точка зрения не получила тогда повсеместного распространения.
Положение изменилось с конца 80-х годов, когда началось новое церковное возрождение. По сути, полемика почти вековой давности разгорелась вновь, и тому были объективные причины, ибо толстовство представляет собой род мировоззрения, питающегося энергией оппонентов: когда они слабы, слабы и толстовцы, и наоборот. К тому же, учение Толстого о принципах веры есть универсальная аргументация против канонической Церкви для всех раскольников, сектантов, еретиков и даже сатанистов. В условиях политической борьбы того времени анархические взгляды Толстого на общество и государство широко использовались “пятой
колонной” Запада: всеми этими “межрегионалами”, “демороссами”, сепаратистами и сионистами (как, впрочем, и в начале века), что заставило включиться в полемику о Толстом светских публицистов-патриотов.
Историки культуры еще не обратили внимания, что в итоге борьбы с толстовством, ведущейся вот уже больше десяти лет православными и близкими к ним патриотическими изданиями, значительное количество верующих читателей стало, по сути, воспринимать имя Толстого как табу! Не менее значительное количество людей (по
отмеченному свойству толстовства) сделало имя писателя знаменем борьбы с Православием и патриотами. Вероятно, и тот, и другой процессы объективны и правильно отражают суть и толстовства, и антитолстовства, но меня в данный момент более интересует культурная составляющая деятельности Толстого — и не только его.
Как можно было и предположить, Толстым в запале борьбы дело не ограничилось: у многих искренних, но поверхностных ревнителей Православия появилась потребность в ниспровержении других русских литературных авторитетов. Подозреваю, что не обошлось здесь без того, что Гегель называл “тирсицизмом” (по имени героя Гомера, врага Одиссея) — тайной и не всегда даже осознаваемой зависти к таланту писателей. Оговорюсь, что это не более, чем мое предположение, которое, однако, в контексте затронутой темы я не могу не высказать.
Совсем недавно довелось мне читать статью одного уважаемого мною православного автора (правда, неопубликованную), озаглавленную “Интеллиген-ция против Христа” или что-то в этом роде — и весьма симптоматичную. В ней, доказывая с разной степенью убедительности богоборческую сущность творчества весьма произвольно подобранных и не всегда сопоставимых по таланту писателей — Л. Толстого, Вл. Соловьева, Блока, Белого, Бальмонта, Брюсова, Вяч. Иванова, Мережковского, Гиппиус, Сологуба, Саши Черного, Волошина, Мандельштама, Цветаевой, Маяковского, Есенина, Клюева, Хлебникова, Горького, отца и сына Андреевых, Ходасевича, Пастернака, Демьяна Бедного (здесь-то что доказывать?), Эренбурга, Светлова (а где
Багрицкий?), Мейерхольда, Эйзенштейна, Высоцкого, Вознесенского, Евтушенко, Бродского, — он с легкостью, наводящей на мысль о безответственности, называет в этом ряду Чехова, Бунина и Н. Гумилева.
Аргументацию “по Чехову” я позволю себе привести дословно, тем более что и состоит-то она из двух строк. “Антон Чехов — тихий безбожник, в отличие от Горького. Взрослым он церковь уже не посещал. Медицина усугубила его материализм и безбожие”. И все! Никаких даже примеров из творчества, что автор все-таки сделал в пассаже о Бунине: “Иван Бунин в стихах воспел Каина:
Он дрожит, умирает… Но Творцу отомстит, отомстит!
По существу, Пушкин (с оговоркой) и Лермонтов тоже включены в “черный список”… Если бы мы имели дело с причудой одного автора, не стоило бы об этом и упоминать. Но это сегодня — тенденция, обозначившаяся достаточно давно. Покойный Вл. Солоухин, помнится, Гоголя разоблачал, а до него — М. О. Меньшиков… Доводилось мне слышать от православных точку зрения на творчество Достоевского (еще в советские времена), что сравнивать душевнобольного Мышкина с Христом (“князь Христос”) — кощунственно… Между прочим, примерно то же самое говорил Горькому об “Идиоте” Толстой. Ниспровергатели русских классиков словно забыли, что еще совсем недавно приходилось яростно защищать их от потоков грязи, что выливала на них “демократура”! Ведь прежде чем “съездить по сусалу” очередному литературному авторитету, не мешало бы почитать, что написал о нем какой-нибудь Парамонов, и если найдется там что-нибудь похожее на то, что собираетесь написать вы (а господа синявские любят использовать и “наши” аргументы, особенно что касается “нравственности”), то, может, не стоит и замахиваться? Ведь простецы вам поверят, а хитрецы беззвучно зааплодируют. Ай да патриоты, ай да молодцы: бесплатно своих мочат!
При желании можно найти гораздо больше аргументов “нехристианства” Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова, Бунина, Гумилева. Да только зачем? Ну, хорошо: все они плохие и книги писали вредные — но кто у нас из писателей тогда остался-то? И тут, когда мы задаем себе этот вопрос, начинаем понимать тайную цель ниспровергателей: они не отпавших от Христа писателей разоблачают, они отвергают светскую культуру вообще. И хотят отлучить православных от большой русской культуры!
В основе этого стремления лежит непонимание того, что духовная культура без светской немыслима, что они как бы представляют собой внешнюю и внутреннюю стороны круга с взаимопроницаемой границей. Как человек, отдавший немало лет редакторской работе, заявляю с полной ответственностью: православных священников, пишущих стихи и прозу (особенно стихи), в процентном отношении ничуть не меньше, чем увлекающихся этим мирян. Само собой разумеется, что духовная проблематика у священников преобладает (хотя и не всегда), но и к канонической духовной литературе их творчество не отнесешь. Это светская по форме и духовная по содержанию литература, главным изъяном которой чаще всего является как раз неуверенное владение формой. Оттого и знакомы с ней больше редакторы, чем читатели. Впрочем, процентное соотношение творческих удач к неудачам у куда более многочисленных мирян — может быть, еще меньшее.
И священник, и миряне — люди, в одинаковой степени, но с разными целями нуждающиеся в культурном самовыражении. Соблазн ли это? Конечно, соблазн, в той же степени, что и свобода — соблазн. Но ведь сказано: “И познаете истину, и истина сделает вас свободными” (Ин. 8, 32). А познается ли истина без свободного поиска? Господь наделил нас свободной волей, которую можно использовать и во грех, и во благо, и творчество — одно из проявлений этой свободы. Было бы странно, если бы даже самые лучшие писатели были канонически стерильны — на что бы тогда опирался канон? Продолжая геометрические сравнения, можно сказать, что светская литература — это основание пирамиды, вершиной которой является духовная. Уберите основание, поставьте вершину на землю — и вы убьете перспективу, отнимете то ощущение высоты, что вы испытывали, стоя у подножия пирамиды. И напротив, если чья-то злая воля начнет уничтожение с вершины, то мощь сохранившегося основания позволит вам мысленно дорисовать вершину.
А теперь давайте немного пофантазируем. Допускаете ли вы, что некий “ревнитель благочестия” напишет в ответ на последнее сравнение: пирамида — не христианский символ, а масонский, и православный человек может сравнивать духовную культуру только с храмом? Я допускаю вполне серьезно. Сказал же мне автор статьи “Интеллигенция против Христа” в ответ на мое мнение, что не стоило бы равнять с откровенным сатанистом Сологубом Чехова, Бунина и Гумилева: “Вы, значит, на стороне интеллигенции”, — подразумевая, стало быть, что против Христа… Но ниспровергатели-то почему решили, что заниматься буквоедством — значит быть с Христом? Я, например, искренне убежден, что знаменитый “Конек-горбунок” Ершова насыщен масонской символикой, но что мне мешает писать об этом и не давать читать “Горбунка” сыну? Правильно — целесообразность, без которой деятельность в литературе даже одаренного человека — графомания. Не видит никто в раннем Пушкине или Ершове масонской символики
так и не надо тыкать, вводить в искушение! А то мы все перегрыземся без всякого проку. Потому светская литература и отличается от духовной, что имеет право на заблуждение. А мы, коли не будем отличать заблуждавшихся писателей от упорствовавших в заблуждении, повторим ситуацию начала прошлого века, когда цензура была на высоте, а православно-патриотические издания — хирели.
Кстати, современные идеологи Русской Православной Церкви хорошо понимают это, и мои критические стрелы адресованы главным образом мирянам, взявшим на себя явно непосильную им роль “ревнителей благочестия”.
В глубоком и интересном документе, несколько скучновато названном “Основы социальной концепции Русской Православной Церкви”, созданном в Отделе внешних церковных сношений Московского патриархата под руководством митрополита Смоленского и Калининградского Кирилла и утвержденном на Юбилейном Архиерейском соборе, светская культура оценивается куда более определенней, чем это смею делать я, внутренне запуганный, как, наверное, всякий православный человек сегодня, нашими “бдительными мирянами”, прошедшими хорошую теоретическую школу научного коммунизма: “Культура как сохранение окружающего мира и забота о нем является богозаповеданным деланием человека. Отцы и учители Церкви подчеркивали изначальное божественное происхождение культуры. (…) Светская культура способна быть носительницей благовестия. Это особенно важно в тех случаях, когда влияние христианства в обществе ослабевает или когда светские власти вступают в открытую борьбу с Церковью. Так, в годы государственного атеизма русская классическая литература, поэзия, живопись и музыка становились для многих едва ли не единственным источником религиозных знаний” (курсив мой. — А. В.
). как это в свое время произошло с Толстым, целый год бывшим ревностным прихожанином, и понесет он Церковь по всем закоулкам… И поэтому, назвав эту главу “Гордость и предубеждение”, я имею в виду не только Толстого, но и толстовцев поневоле из православных, впавших в прелесть осуждения “богозаповеданного делания человека” — культуры.
Посчитайте, сколько дореволюционных писателей-демократов вышло из семей священников… Можно осудить, но нужно и понять… Все, что ли, они продались? Чего же тогда так плохо продались, если мерли от чахотки?
Ни на секунду не сомневаюсь в правильности отлучения Толстого от Церкви, хотя и являюсь поклонником его прозаического таланта. Может быть, это сделать нужно было даже раньше, чтобы у него осталось больше времени для раскаяния… Но, прочитав процитированные выше слова о культуре из церковных “Основ”, я спросил себя: а проза Толстого была для тебя в советское время источником религиозных знаний? — и вынужден был ответить — была. Его тайная и явная полемика с Православием, запрятанная в художественную форму, как-то прошла тогда мимо ума и сердца, а публицистику его я в ту пору не читал. Роман “Воскресение” мне никогда не нравился, и знаменитую кощунственную сцену причащения заключенных Святых Таин я, помнится, пробежал по диагонали.
Правда, чтобы понять позицию Толстого, этого было достаточно, но, вопреки очевидному, я его противником Православия не воспринимал. Сейчас я знаю, отчего так: это то же самое, что и отмеченный феномен силы и слабости толстовства, прямо зависящего от силы и слабости Церкви или государства. Отношение к описываемому и само описываемое у Толстого еще не разорвано, они еще единый организм, пусть и больной, как организм героя “Смерти Ивана Ильича”. Иван Ильич уже мертв для прежней жизни, но и нынешняя, в которой не осталось ничего, кроме боли и страдания, все еще часть ее, хотя и худшая, в виде горького осадка. Проза атеистов “советского замеса”, подражавших Толстому (Фадеева, например), такого ощущения никогда не оставляла, потому что писалась из другой жизни, в которой Вера и Церковь не играли уже такой роли, что при Толстом.
Однако, поместив Толстого в знакомую нам по научному коммунизму схему “единства и борьбы противоположностей”, мы сразу сталкиваемся с проблемой, возникающей, впрочем, по любому вопросу в пределах этой абстрактной схемы. Что бы ни написали те, кто напрочь отвергает Толстого и его творчество, и те, кто, как я, пытаются нащупать какую-то взвешенную позицию, они, находясь в состоянии “единства и борьбы”, скорее запутывают православных людей, чем помогают им найти окончательный и точный ответ на вопрос: как относиться к Толстому? Все аргументы “за” Толстого имеют естественный предел, когда вспоминаешь, что Определения Святейшего Синода, в котором сказано: “Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит общения с нею”, — еще никто не отменял, да, наверное, и не сможет отменить вполне, ибо жизнь Льва Николаевича оборвалась сразу после того, как он приехал в Оптину, постоял у ворот скита и так и не решился войти. Как будто Господь дал ему последнюю возможность раскаяться, а он так и не понял, что она — последняя…
К 90-летию со дня смерти Толстого я опубликовал в журнале “Русский Дом” (2000, N 11) статью, в которой обозначил подходы к нынешней теме, не особенно, впрочем, углубляясь в нее. Но даже напечатав, сомневался — а нужно ли было? Отчасти мои сомнения развеял один весьма уважаемый, в том числе и в литературном мире, священник, который сказал, что в вопросе о Толстом нужно двигаться именно в том направлении, что я выбрал. И тогда я решил, что, сказав “а”, надо говорить “б”, хотя в благополучном результате отнюдь не уверен.
Православные читатели, хорошо знакомые с творчеством Толстого, знают, что никаких преувеличений или искажений истины Определение Святейшего Синода от 20-23 февраля 1901 года не содержит, что, собственно, высокомерно подтвердил сам Толстой в своем “Ответе на постановление Синода…” от 4.04.1901 г.
Но вот возникает какой вопрос: а почему отлучили именно Толстого или отлучили его одного? Разве Белинский, к примеру, умерший за полвека до появления Определения Синода, не придерживался тех же взглядов? Взять хотя бы его известное письмо к Гоголю, ходившее в списках… Разве отлучали Плеханова или Ленина? Получается, что они могли бы вернуться в лоно Церкви без публичного раскаянья, а Толстой, стало быть, нет? В “Ответе на постановление Синода” Толстой тоже не скрывает своего удивления по этому поводу: “Почти все образованные люди разделяют такое неверие и беспрестанно выражали и выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах”.
Тем не менее Лев Николаевич слукавил: он-то знал, что ни Белинский, ни другие “образованные” люди не претендовали на создание собственной религии и не имели такого влияния на умы простых людей, как он. Достаточно сказать, что дешевые книжки толстовского издательства “Посредник” выходили сотнями тысяч экземпляров и распространялись легендарными о ф е н я м и, то есть книгоношами, ходившими в народ, — а офени передвигались по стране пешком и не брали с собой книг, которых заведомо не стали бы покупать дорожащие каждой полушкой крестьяне.
Но все это лишь отчасти разъясняет проблему. Мы знаем ответ на вопрос, почему отлучили Толстого, но мы не знаем, почему именно его произведения столь сильно влияли на умы людей. А это — главный вопрос.