Карета опять повернула, и Котов угадал, что она въезжает под Варварскую арку. Он поднял глаза и, словно увидев сквозь потолок кареты лик Богородицы Боголюбской, страстно зашептал молитву.
Запахло рыбой, рассолом, горячим хлебом — они проезжали торговые ряды. «Как есть хочется, — подумал Котов и вспомнил пироги с рубцом, которыми закусывал нынче утром в питейном погребе. — Рядом он, погреб, за углом на Ильинке. Там, поди, и сейчас пьют едят». И как нарочно, дверь ближайшей харчевни отворилась и выплеснула наружу скоморошью музыку, веселые бражные голоса и сытый мясной дух. «Все дела, все заботы постылые… — думал Котов. Сидел бы сейчас в харчевне, мясо бы ел с гречневой кашей…»
Вдруг в мутном свете фонаря возникла фигура мужика в кумачовой рубахе. Видно, он переходил дорогу и чуть не угодил под колеса кареты. Кучер щелкнул кнутом, пьяное мужичье лицо оскалилось и прямо в глаза Котову заорало: «У, ирод! Людей давить? Проклят будь!» Из-за спины мужика высунулась голова юродивого. Он открыл черный, беззубый рот и мелко, дребезжаще засмеялся. Котов отпрянул от окна, прижался спиной к подушке.
— Переписку мою ты отнес? — спросил вдруг Черкасский.
— Куда, ваше сиятельство?
— В Тайную канцелярию, куда ж еще!
— Я, благодетель…
— Зачем?
— Угрожали… Злобились очень. Сам Андрей Иванович Ушаков… Лично! — Хоть бы разобрал письма. Зачем любовные записки поволок?
— Так я говорю, злобились…
— Прибью я тебя, — скучно сказал князь и умолк. Подковы звонко зацокали по брусчатой мостовой, карета выехала на Красную площадь. Храм Василия Блаженного, весь в лесах после недавнего пожара, заслонил собой небо, и Котов истово начал креститься. На Фроловской башне часы пробили одиннадцать раз.
Вознесенские ворота, лавки Охотного ряда, и карета выехала на Тверскую.
— Нам не туда, ваше сиятельство. Ваша московская усадьба в другой стороне была… Или заново отстроились? Куда вы меня везете? Я не могу! У меня служба. Я к воспитанию гардемаринов приставлен… В навигацкой школе, что у Пушкарского двора…
— Отдохнут от тебя молодые души. Не ерзай! Когда подковы лошадей пошли по мягкому и запахло травой, лесной прелью и сквозь стволы деревьев Котов угадал не иначе как стены Страстного монастыря, он совсем потерял голову. Это же окраина Москвы. Карета остановилась. Гайдук отворил дверцу и шепотом что-то долго говорил князю, показывая нагайкой назад. Мимо проехал тяжело груженный возок, потом другой, полный каких-то людей.
— Пусть едут вперед. На постоялом дворе поменяем лошадей, сказал Черкасский. «А ну как выведет меня на Козье болото и порешит, — с ужасом подумал Котов. — За живодерней тоже отличное место для убийства».
— Отпусти, батюшка, — закричал он пронзительно, пытаясь облобызать руку Черкасского.
— Сиди тихо, а то свяжу. Пошел! — крикнул князь кучеру и добавил весело — Мы едем в парадиз — северную столицу. Молись, Котов, молись…
11
Отпущенная после допроса домой Анастасия Ягужинская старалась думать о чем угодно, только не о пережитых ужасах. То вспоминала бал у Салтыковых, то рассматривала присланный из Парижа веер, на белом шелку которого были изображены веселые дамы и кавалеры, то пыталась вспомнить лицо красавца майора, что всю неделю гарцевал перед ее окнами на кауром жеребце. Сейчас исчез майор, не гарцует. И с визитами никто не идет. Все обходят дом, как чумной!
Неприбранная, в папильотках бродила она по дому, засыпала сидя, где придется, и просыпалась внезапно, как от толчка. И опять думала о приятном: об игре в волан у Новосильцевых, о заезжих итальянских музыкантах.
Но когда время подошло к ночи, она заметалась, не находя себе места. Крикнула Лизу, та все пряталась с испугу, и дуреха камеристка сделала книксен: «Одеваться?»— «Куда одеваться? — хотела заголосить Анастасия и отхлестать нахалку по щекам, но сдержалась. Одеваться? А почему бы и нет?»
Она выбрала цвета майской травы юбку с бантами из ажурной тесьмы и парадное, затканное цветами, платье-робу на обширных фижмах. Потом отослала камеристку и стала рыться в большом материном ларце, к которому ранее не имела доступа. Чего только не было в этом старинном, украшенном усольскими эмалями ларчике! Драгоценные камни всех цветов и размеров, оправленные в кованое и филигранное золото: серьги, браслеты, пуговицы, табакерки, мушечницы. Крест в алмазах пожаловал Головкиным сам царь Федор. Мать рассказывала, что в Смутное время семейная реликвия попала в руки Марины Мнишек и только счастливый случай помог вернуть крест назад. В старинном смарагдовом ожерелье мать венчалась с отцом ее.
— Это подходит, — прошептала Анастасия. — Жемчуг требует томности, но томность на допросе не поможет. А темно-зеленые смарагды так значительны! Она примерила одни серьги, другие и неожиданно успокоилась. И так каждый вечер стала Анастасия одеваться, как для бала. Потом шла в угольную гостиную, там садилась у окна и, глядя на свечу, проводила ночь в ожидании повторного ареста.
Коли явятся опять и закричат: «Говори!», то единой заступницей перед строгими судьями встанет ее красота, силу которой хорошо знала девица неполных восемнадцати лет.
Но с арестом медлят. Третьи сутки торчит в палисаднике маленький человечек в цивильном платье, шпион, которого, как собачонку бросил офицер охранять ее от нежелательных встреч. Человечка жалеет прислуга, кормит щами в людской, а он все рвется к парадному крыльцу и что-то записывает маленьким угольком в книжечку.
Одного, видно, мало — не уследит… Второй является каждую ночь неотрывно смотрит в окно, следит за каждым ее движением. Пусть смотрят, пусть докладывают своему начальству — она не плачет, не прячется в покоях, она ко всему готова и ждет.
Оплывает свеча в серебряном подсвечнике, устает шея от тяжелых украшений, туго стянутый корсет стесняет дыхание. В доме тихо, только маятник часов стучит неустанно да поскрипывает от ветра оконная рама. Анастасия не зовет Лизу, сама меняет свечу и опять глядит, как выгорает ямка около фитиля.
А потом появился шевалье де Брильи. Она задремала и не слышала, как говорил он со слугами, как вошел, а когда открыла глаза, шевалье уже стоял на коленях, крепко держал ее руку в своей и шептал:
— Oh, mademoiselle, pardonez-moi mon indiscretion… Се bonheur m'est donne par Dieu…note 3
Они встречались на балах и куртагах, обхождение у шевалье было самое светское, походка и жест изысканны. В гавоте он как-то показал себя отличным партнером. Впрочем, вся свита французского посла маркиза де Шетарди знала толк в приличном танцевании. Но мрачен был Брильи совсем не по-французски и уж больно носат. Все словно принюхивался к русской жизни, морщился брезгливо. И только когда взгляд его обращался к ней, на спесивом лице появлялось удивленное и восторженное выражение.
Как быстро он говорит…
«Я полюбил вас, мадемуазель, в тот достопамятный вечер… О-о-о! Я обожаю вас… я ваш раб», — машинально переводила Анастасия. Французский язык только начал входить в моду, и она еще не научилась свободно изъясняться на нем.
Сколько за свою недолгую жизнь она выслушала признаний — робких, похотливых, смелых — всяких. Анастасии нравилось, когда ей поклонялись. Но сейчас ей было не до любви. Она даже не смогла, как того требовал этикет, принять кокетливый вид и улыбнуться отвлеченно, и распаленный де Брильи увидел в смятенном выражении ее лица отблеск истинного чувства.
Он уже завладел парчовой туфелькой и нежно гладил вышитый чулок. Анастасия легонько оттолкнула молодого человека и встала.
— Не подходите к окну, вас увидят. Стойте там! Значит, вы предлагаете любовь неземную, карету и себя в попутчики?
— Так, звезда моя, — прошептал взволнованно шевалье. — Вот славно, — удивилась Анастасия. — Вы говорите по-русски?
— Да, но я не люблю ваш язык. — Его не обязательно любить, важно, что вы на нем говорите. Вы богаты? У вас много людей?
— О! У нас нет собственных крестьян, как у вас, русских. Считать человека собственностью — это вандализм, варварство. Русские дики. Французская нация самая свободная в мире!
— Дальше, дальше, — поморщилась Анастасия, как бы призывая — «говорите о деле!»
— Мой род состоит в родстве с лучшими фамилиями Франции. Герцог де Фронзак по материнской линии, по отцовской линии маркиз де Графи-Дефонте и также бывший интендант полиции маркиз де Аржасон…
— Не надо так много фамилий, — перебила Анастасия. — Мы с царями были в родстве.
— Поэтому я и не решался просить вашей руки. Но сейчас, когда моя преданность… в этих грустных обстоятельствах. Я льщу себя надеждой… В Париже мы обвенчаемся.
— Вы католик?
— Да, звезда моя.
Анастасия отошла в глубь комнаты, села на кушетку и стала задумчиво раскачивать пальцем сережку в ухе. Де Брильи терпеливо ждал, но потом, не совладав с томлением, опять принялся за уговоры:
— Что ждет вас на родине? В любую минуту сюда могут нагрянуть драгуны, и тогда… Холмогоры, Березов или в лучшем случае монастырь. А я предлагаю вам… — Лицо его приняло недоуменное, даже глуповатое выражение. — Францию!..
— Я завтра вам дам ответ, — сказала Анастасия и встала. — Молиться буду, плакать. У вас в Париже, поди, и икон-то нет? Пусть просвятит Богородица…
Де Брильи припал к ее руке.
— Все, хватит. Уходите…
И он исчез. Уж не привиделся ли этот разговор? Анастасия выглянула в окно, всматриваясь в темноту. Стоит… Опять на том же самом месте под деревом. Даже отсюда видно, что молод и недурен собой. А может, он не шпион? Может, он из воздыхателей?
— Спать пора! — крикнула она молодому человеку и рассмеялась.
Он помахал рукой и не тронулся с места.
Анастасия прошла в домашнюю божницу. Сказала де Брильи: «помолюсь, поплачу», а не идет молитва, нет слез, нет смирения. Суровы и осуждающи лики святых. Так и крикнут: «Говори!
» Что делать тебе, Настасенька? Ты ль не была одной из лучших невест в России? Все ты, мамаша. Шесть лет назад умер отец, но только год относила негодница мать траур. И уже опять невеста, опять румянит рябое лицо. А как не хотели родниться с маменькой Бестужевы! Сама рассказывала хохоча — отговаривают, мол, Мишеньку, говорят, беспокойного я нраву. Вот и дохохоталась!
Тьфу… Анастасия плюнула и устыдилась. Не так молиться надо! Мать, поди, сейчас в тюремной камере, в темноте, на соломе. Что ждет ее? Господи, помоги ей, отврати…
Как привезли их вечером в полицейские палаты, так и разлучили, и больше она мать не видела. Анна Гавриловна хоть и была нрава суетного, перед следователями стала важной и сдержанной. Ответы ее были просты — она все отрицала. Не перепугайся дочь, может, и вышла бы матери послабка.
А Настасенька со страху, с отчаяния ни слова не могла вымолвить в ее защиту и согласилась со всем, что внушали ей следователи. И уже потом, вернувшись домой, поняла, что говорила напраслину.
Теперь ищи в святых ликах утешения. За что ей любить мать? Какая любовь, какое почтение, если одевает кое-как, а сама, словно девчонка-вертопрашка, кокетничает с ее же, Анастасьиными, кавалерами. И хоть бы искала себе ровню! Смешно сказать, влюбилась в мальчишку, в курсанта-гардемарина. Анастасия видела его издали — мордашка смазливая, вид испуганный. Ладно, чужое сердце — потемки, играла бы в любовь — полбеды. Так нет, тянуло ее к склока! , к шептаниям, к интригам… Дожили, Анна Головкина — дочь бывалого вице-канцлера-заговорщица! Погубила ты, маменька, мою молодость!
Кто ей теперь поможет? Кому нужна Анастасия Ягужинская? Родственникам? Отчиму? Михаил Петрович Бестужев — дипломат, скупец, фигляр! Скорее всего он и сам уже арестован, трясется от страха и клянет весь род Головкиных и приплод их.
Не идет молитва, ни восторга чистого, ни экстаза… Не понимают они ее, эти суровые мужи в дорогих окладах. Икона «Умиление» самая старая, самая чтимая в доме. Лицо у Заступницы ласковое, но не для нее эта ласка. Прильнула к младенцу, нежит его и вот-вот зашепчет: «Мысли твои, девушка, суетные. Где твоя доброта, где терпение? Жизнь суровая, она не праздник».
— А я праздника хочу, — сказала Анастасия. — Радости хочу, блеска, музыки. Все было в руках, да вырвалось. Но я назад верну!
И чувствуя крамольность мыслей этих в святом месте, она, как была в сорочке, босая, кинулась в зеркальную залу. Раньше здесь кипели балы! Она подтянула батист, обозначив талию, подняла игриво ножку, помахала ей, глядя, как пенятся у пятки оборки, и пошла в менуэте, составляя фигуры одна другой вычурнее.
Де Брильи пришел на следующую ночь уже в дорожном платье, вооруженный чуть ли не десятью пистолетами, еще более мрачный и пылкий. Увидя Анастасию во вчерашнем роскошном наряде, весь так и затрепетал, то ли от любви, то ли из боязни получить отказ. — Как же мы уедем? — спросила Анастасия. — За домом следят.
— Шпиона убрали, звезда моя.
— Уж не смертоубийство ли? Зачем мне еще этот грех на душу?
— Нет. Зачем его убивать? Ему заплатили, и он ушел. Анастасия осторожно выглянула в окно. «Стоит… прячется за липу. Значит, этот… не шпион. Где я тебя видела раньше, в каком месте? Сейчас недосуг вспоминать. Кто бы ты ни был — прощай!»
Прошептала тревожное слово и будто опомнилась: «Что делаю? А как же маменька? Уеду, значит, предам ее навсегда! — Она замотала головой, потом выпрямилась, напрягла спину, словно телесное это усилие могло задушить бормочущую совесть. — Здесь, матушка, я тебе не помощница… только хуже. И не думать, не думать…»
Она повернулась к французу и улыбнулась
благосклонно.
— Как зовут вас, сударь мой?
— Серж-Луи-Шарль-Бенжамен де Брильи. — Он склонился низко.
— Ну так едем, Сережа.
12
Когда Никита читал, писарь держал бумагу обеими руками и с опаской косился на Белова. Тот стоял рядом и тоже, хоть уговору о том не было, запустил глаза в государственный документ. Никита читал внимательно, хмурился, а Белов иронически усмехался.
Донос был написан лаконично, но в редких эпитетах, в самих знакax препинания чувствовалось вдохновение. Трудно было узнать Алену Корсака в герое котовского «эссе»— лукав, необуздан, подвержен самым худым и зловредным помыслам, одним словом, злодей!
— Звонко написал, — подытожил Белов. — Слово сказать не умеет, а пишет, что тебе Катулл.
Лучше не вспоминай Катулла. Не та компания. У Котова, я думаю, образец есть. Вставь фамилию в пустые места — и бумага готова, — сказал Никита и тихонько потянул к себе листок, писарь сразу воспротивился и обиженно запыхтел: — Порвем, Фома Игнатьевич, отдай бумагу, а?
Писарь даже не удостоил молодого князя ответом. Он решительно отодвинул руки Никиты, старательно свернул донос и спрятал его за пазуху.
— Все, господа, — твердо сказал он, — мне библиотеку запирать пора.
— Оставь его, — сказал Белов на ухо Никите, но достаточно громко, чтоб писарь его услышал. — Он трусит. Если человек так трусит, то толку от него не жди. Я пошел домой, спать хочу.
— Спать? Что же ты по ночам делаешь? — машинально спросил Никита.
— Мечтаю, — ответил Белов с металлом в голосе и ушел, хлопнув дверью.
Фома Игнатьевич просительно и жалко заглянул в глаза Оленеву, но тот не тронулся с места.
— Зачем вам сия бумага, наивный человек? — прошептал писарь. — Сам по доброй воле я ее никому не отдам, а коли явится штык-юнкер, он мигом другую сочинит. А я место потеряю. Пойдемте, князь.
— Я понимаю, что в наше время деньги — пыль… Но клянусь…Никита прижал руки к груди. — Я на всю жизнь запомню твой добрый поступок. Отдай бумагу…
Они вышли в коридор, и писарь долго рылся в карманах — достал деревянную табакерку и спрятал, повертел кошелек в руках и тоже убрал, потом вынул ключ от библиотеки и синий, грубый, как парус, носовой платок, который зачем-то сунул под мышку. Никита не обращал внимания на эти суетливые движения, он держал глазами Писарев камзол, в недрах которого скрывался котовский донос.
— Вам паспорт Корсака нужен, вот что, — как бы между прочим заметил писарь, никак не попадая ключом в замочную скважину. — А самому Корсаку подальше куда-нибудь.
— Если Алешка не арестован, то в бегах. Дайте я запру. Руки у вас трясутся, — сказал Никита, незаметно для себя переходя на «вы». — Самое милое дело, пересидит бурю, а потом можно и назад можно и дальше навигации обучаться.
— Зачем же паспорт красть?
— Затем, чтоб Котов разыскать его не смог. Корсак куда ни бег, но прибежит к маменьке, в сельцо Перовское. А местечко это только в паспорте и указано. Был человек, и нет человека — порожнее место. Никита внимательно посмотрел в глаза писарю.
— Все школьные документы сосредоточены в кабинете директора. Как войдешь — правый шкапчик у окна.
— Достань, Фома Игнатьевич, — воскликнул Никита и, видя отрицательный жест писаря, добавил: — Неужели тебе Алешку не жаль?
— Мне всех жаль. И его, и тебя, батюшка, и особливо себя самого. — Писарь огорченно махнул рукой и понуро побрел прочь.
Что-то упало с глухим стуком под ноги Никите. Он нагнулся синий платок. Оленев хотел вернуть писаря, но остановился — рука нащупала какой-то твердый предмет. Он поспешно развернул платок и увидел маленький ключ с костяной дужкой и тонкой цепочкой, которую вешают на шею.
13
Сторож навигацкой школы, Василий Шорохов, был любопытнейшей личностью. Во всем его облике — в форменной одежде, чулках, на пуговицах, непомерно больших, разношенных башмаках, в красном отмороженном лице, украшенном зимой и летом черной треуголкой, — угадывался моряк, не один год ходивший по палубе.
Он плавал когда-то на галерах, где на каждом весле сидело по шести человек, ставил паруса на четырнадцатипушечной шняве «Мункер», работал на верфи и, наконец, стал бомбардиром.
Вершиной его морской удачи, самым светлым воспоминанием, была битва при Грингаме в 1720 году, в которой он участвовал корабельным констапелем (старшим бомбардиром) и от самого Петра Великого получил именной подарок.
Продвигаться по службе дальше помешала ему страсть к крепким напиткам. Он мог месяцами не пить, а потом вдруг срывался и, словно с ума сходил, накачивался ромом, буянил, себя не помнил, и когда матросы на следующее утро рассказывали о его пьяных подвигах, он только стонал: «Да неужели, братцы? Что ж не остановили-то?»
Последним кораблем его была легкая голландская «Перла», купленная Россией после Гангутской кампании. Капитаном на ней был датчанин Делапп, известный во всем флоте трезвенник.
Однажды Шорохов «сорвался». Обошел после вахты все имеющиеся в городе кабаки, погреба и таверны и, чего с ним никогда не случалось, заблудился. Не найдя в тумане свой корабль, он переночевал на берегу у кнехтов.
Ночное отсутствие его было замечено. Может быть, и сошла бы Шорохову с рук его пьяная бестолковость, но капитан, как на грех, получил накануне выговор от начальства, выговор несправедливый и тем более обидный, что о человеке, сделавшем выговор, во флоте говорили: «Он умеет ладить только с Бахусом». Обозленный Делапп решил на примере Шорохова наказать «этих проклятых русских пьяниц». Артикул от 1706 года — «А кто на берегу ночует без указу, того под кораблем проволочь»— еще не был забыт, и капитан отдал приказ килевать своего констапель, как простого матроса. Шорохова уже привязывали к решетчатому люку, когда Делапп сжалился и заменил килевание кошками.
Наказание это считалось легким, к тому же молодой мичман, руководивший экзекуцией, так переживал и нервничал, что кошки довольно милостиво прошлись по дубленой коже главного бомбардира. Но уж лучше бы били сильно, да с толком. Кошка — плеть с узлами на концах ремней. От частого употребления узлы пропитываются потом и кровью, поэтому становятся тяжелее свинцовых. Неумеха — матрос, жалея констапеля и бестолково размахивая кошкой, перебил несчастному какую-то важную жилу. У главного бомбардира отнялась рука, и за ненадобностью он был списан на сушу.
Жизни без моря Шорохов не мыслил и, сойдя с корабля, считал себя конченым человеком. По рекомендации все того же молодого мичмана он попал в Сухаревскую школу, опоясался подвязкой с ключами, стал топить печи и стеречь убогое школьное добро. Пил он теперь редко, денег не было, но всякое бывало.
Однажды его обидели. Дознания не выявили имени обидчика, сам Шорохов его не помнил, некоторые утверждали, что его не было вовсе. Но пьяный сторож, у которого всегда была про запас обидчица — собственная горькая судьба, обежал с дубиной всю школу, потом сорвал со стены учебное пособие — абордажный топор — и, призывая восторженно носившихся за ним курсантов «не спускать вымпелы и марсели перед неприятелем», бросился крушить школьное имущество. Он высадил два окна, порубил шеренгу стульев, расколол пополам глобус и чуть было не задушил Котова, который в одиночку (всегда больше всех надо правдолюбцу!) стал подавлять бунт. Шорохова с великим трудом угомонили, абордажный топор спрятали, а на его место повесили другое учебное пособие — канат, чтоб в случае необходимости вязать буйного пьяницу. Котов хотел выгнать сторожа, но директор его пожалел и оставил в прежней должности за патриотический дух и пряные морские рассказы.
Шорохов был прирожденным рассказчиком. Героями его повествований были он сам, живые и покойные товарищи его, крутые и добрые капитаны, а чаще корабли. О них он рассказывал, как о живых людях, описывая всю жизнь от рождения где-нибудь на Партикулярной верфи, когда нарядный и юный корабль сходил со стапелей, до смертного часа под огнем неприятельских ядер, до рваных в клочья парусов и неизлечимых пробоин, с которыми уходил он от житейских бурь в морскую глубину.
Чтобы послушать сторожа, курсанты часто вскладчину покупали бутыль дешевого воложского вина и шли в каморку под лестницей, поэтому никого не могло удивить, что князь Оленев и Саша Белов проводят вечер в обществе убогого, отставного бомбардира.
Шорохов уже съел изрядную часть индейки, принесенной Никитой, разогрелся ромом, снял опояску с ключами, бросил на стол и, покуривая трубку, продолжал рассказ. Слова его, словно цветные кубики смальты, послушно ложились один к другому, а жест и оттенки голоса скрепляли их, подобно цементу, и создалась мозаичная картина ушедшей жизни, картина, которая не жухнет от света, не боится сырости, огня и воды.
— Я в молодости некрасивый был, щуплый. Сейчас я не в пример шире, рука только плохо слушается. И вот стою у фок-мачты, трясусь, как оборванный шкот на ветру, а стюрман вопрошает: «Он убийца? Он?»— и в матроса этого, каналью, пальцем тычет.
— Подтвердил? Рассказал, что видел? — нетерпеливо перебил Никита. — Слово, как кость, в горле застряло. И ненавижу я убийцу, из за кошелька человека ножом пырнуть! Мыслимо ли? И жалко мне этого негодяя — знаю ведь, что его ждет. Тем временем труп принесли, и как стали убийцу с убиенным им снастить, тут меня и прошибло. Поднялась во мне волна, и я бегом к борту травить, все кишки наизнанку вывернул. А на корабле шум! Убийца не дает себя к мертвецу привязать, кусается, орет, а стюрман еще громче: «Кончайте скорее! — кричит, — невозможно этого видеть!»И рукояткой кортика убийца по виску — раз! Тот и затих.
Белов показал глазами на ключи. Никита кивнул, вижу, мол, погоди… Сторож шумно глотнул из глиняной чарки, утерся рукавом.
— Бросили их за борт, и, как мне показалось, очень долго они летели. Все-то я рассмотреть не успел. Связаны они были спинами, веревки на груди крест-накрест, ступни ног у мертвого судорогой сведены, а у другого — мягкие, и одна ступня покалеченная, без единого пальца — то-то он хромал. Я чуть было за ним не упал, да стюрман поймал за штанину. «Молодец, — говорит, — Шорохов, уличил убийцу!»А я уж глаза закатил.
Никите вдруг гадко стало, что поят они старого человека и про жизнь его расспрашивают не из интереса, а чтобы заговорить, отвлечь. Он налил себе рому и выпил залпом. Белов посмотрел на него удивленно, но Никита, будто так и надо, закусил луковицей, вытер заслезившиеся от едкого сока глаза и сказал:
— И правильно сделал, что уличил. Так этому негодяю и надо. А дальше что было?
— Василий, — не вытерпел Саша, — почему у тебя так много ключей? У нас в школе и дверей-то столько нет. — Это первый этаж, — провел сторож по связке пальцем, — это второй, это канцелярия, потом кабинет их сиятельства, обсерватория, рапирный зал… Много. Белов взял связку, заинтересованно позвенел ключами и незаметно исчез. Когда через полчаса Саша вернулся назад, Шорохов и Никита были совершенно пьяны. — Я прыгнул в воду. Вода ледяная — октябрь! За мной и солдаты в воду попрыгали. А солдат, известное дело, моря боится. Ему все равно, что сам государь спасать их подлые души прибыл.
Историю эту о том, как в версте от Лахты сел на мель бот, идущий из Кронштадта, и как император Петр по пояс в воде добрался до бота и спас людей, знали все в навигацкой школе наизусть. После этого вояжа государь простудился и слег, чтобы больше не встать.
— И уснул от трудов Самсон Российский, — подсказал Саша заключительную фразу, уже ставшую в школе пословицей.
— Тебе этого не понять, — сказал Шорохов строго. — Был у России флот да нет его. Почил царственный Адмирал! — И сторож захлебнулся пьяными слезами.
— Ты мне вот что, друг Василий, скажи. — У Никиты падала голова, и он двумя руками поддерживал ее в вертикальном положении. — Почему русские пьют так невесело?
— А чего веселиться-то?
— Француз — тот пьет шампанское и весь ликует.
— Это он по глупости. Немцы не радуются.
— Так они и не пьют! — весело сказал Саша и похлопал себя по груди, давая Никите понять, что похищение паспорта удалось.
— Ключи давай, — сказал сторож.
Саша смутился. Он был уверен, что Шорохов не заметил отсутствия ключей. Сторож допил чарку до дна, сунул ключи в карман и ушел, приговаривая:
— Ликует! Полчаса поликуешь, а потом посмотришь вокруг ма-ать честная!..
У Никиты не шли ноги. Он всем телом наваливался на Сашу и невнятно бормотал:
— Горло болит… Посмотри, Сашка, а? Или у меня здесь не горло?
Белов еле дотащил его до квартиры. Гаврила всполошился, уложил барина в кровать.
— Никита Григорьевич, батюшка родимый, да как же…? — причитал камердинер, поднося к носу барина нашатырный спирт.
Но тот мотал головой, отпихивал Гаврилу и все толковал про кость в горле, про труп с покалеченной ногой, про море, красное на закате. У него поднималась температура.
На следующее утро Белов рано явился в школу. — Фома Игнатьевич, ты обронил давеча, — сказал он писарю, встретив его в коридоре, и, не замедляя шага, сунул ему в руки синий платок.
Писарь быстро оглянулся по сторонам, ощупал платок, снял парик и отер вспотевшую вдруг лысину и только после этого спокойно пересчитал деньги.
14
Всю ночь Никита метался в жару. Гаврила менял компрессы, вливал в рот больного освежающее питье и мучился вопросом — самому ли делать кровопускание, которое он никогда не делал, или дождаться дня и позвать лекаря. Кровопускание сделать он так и не решился, но задумал на будущее купить скальпель и выучиться всем хирургическим приемам.
К утру Никита затих, убрал руку с горла — он все время тер шею в беспамятстве, и Гаврила, благословляя небо, ушел на цыпочках в свою комнату. Никита не уснул, как думал камердинер, а именно проснулся. Голова была тяжелой, гудела, как пчелиный рой, но мысли были ясными. Он стащил с себя мокрую от пота рубаху, надел халат.
«Где я вчера был? Я, кажется… Ах да, Шорохов… Если мне так плохо, каково же ему? Он ведь старик. Во рту мерзко, словно мыши там свили гнездо!»
Он взял стоящий на столике бокал. Питье было чуть сладковатым, с запахом мяты. «Рассолу бы огуречного», — подумал он с тоской.
Отчего русские пьют так невесело? Евангелический пастор, учивший его дома латыни, сказал как-то в разговоре с отцом, князем Оленевым, с которым очень любил беседовать:
— Русские оттого много пьют, что очень благочестивы. Пост возбраняет вам есть питательную пищу, и вы едите одни грибы. А грибы тяжелы и неудобоваримы. В России пьют водку, как могучее желудочное средство.
— Водка — не клистир, — сказал тогда отец и долго смеялся.
Отец… Мысли о нем никогда не покидали Никиту. Охотнее всего он вспоминал не лицо его и не жест, а то чувство, которое он вызывал при встречах, вспоминал детское ощущение праздника, когда приезжал князь из очередного посольского вояжа и мать светилась, как на Пасху, а он, щербатый мальчишка, смеялся восторженно, получая все новые и новые игрушки из обширных недр заграничного сундука.
Но чаще всего против воли тревожила память сцена расставания. Что же вы сердитесь, батюшка?
Никита распахнул окно. Забор, тяжелые, обитые металлом ворота, листья на березах, зелень в огороде — все было мокрым. Видно, опять шел дождь. Где-то тревожно мычала корова, телега простучала по бревнам мостка через ручей.
«Похоже на Холм-Агеево, — подумал Никита, вспоминая свою мызу под Петербургом. — Впрочем, ничем не похоже внешне, но тот же запах, те же звуки. Как там, дома? Какая разница, кто у них родится? Наследство… Разве это важно? Важно то, что у меня будет брат или сестра и я буду любить ее».
Никиту отослали в Москву, когда Григорий Ильич Оленев, батюшка, после пятилетнего вдовства женился на гоф-девице Арсеневой. Молодая жена не настаивала на отъезде пасынка, и князю Григорию Ильичу очень не хотелось отсылать сына в навигацкую школу, но по какому-то неведомому порядку все, в том числе и Никита, понимали, что его отъезд необходим. Присутствие его в доме было нежелательно по многим причинам, но более всего из-за того, что, как ни старался князь стушевать это, сын был незаконный.
Тайну своего рождения Никита узнал из пакета, доставленного по почте. Подробно и злобно объяснялось в нем, что покойная княгиня Оленева не мать ему, а настоящая мать — немецкая мещаночка, получившая от князя большой куш «за труды». «Рождение твое приключилось в Мюнхене, а в Петербург прислали тебя с почтовой каретой. Когда несчастная Катенька презентовалась корзиной с младенцем и кормилицей, не имевшей при себе даже рекомендательного письма, то упала в беспамятстве, и было опасение за ее жизнь».