Оперевшись руками о подоконник, Роман долго вглядывался в необычный пейзаж, и чувство тревоги постепенно овладело им. Он всегда остро чувствовал связь с родной природой, а иногда и вовсе ощущал себя частью этих полей и лесов, переживая в душе все их перемены. Теперь же этот неестественно красный закат еще больше встревожил и без того возбужденную душу Романа.
Стоявшая кругом тишина усиливала впечатление.
«Кровь…» – подумал Роман и прошептал:
– Кровь.
Он вдруг явственно представил себе худые руки Христа, пригвожденные к кресту, и содрогнулся от привычного, сотни раз испытанного переживания. Оно проснулось в нем в юношеском возрасте, когда история Иисуса Назарянина перестала быть простой книжной историей и вошла в юную душу Романа огненным стержнем веры. И, как часто бывает в юности, он уверовал сразу, уверовал бесповоротно и сильно, обретя на всю жизнь тот прочный неколышимый фундамент, позволяющий по-настоящему верующим людям жить без страха и упрека. Именно так и жил Роман. Вера дала ему некое новое небо – огромное и бесконечное, на фоне которого проплывали облаками различной конфигурации все душевные порывы Романа: здесь были любовь и ненависть, радость и надежда, грусть и печаль, горе и, наконец, сомнения. Здесь было все, но ничто из всего этого не могло уже затуманить ту беспредельную синеву, раскинувшуюся в душе Романа от края и до края…
Роман любил Христа как Бога, но как человека он переживал Его. Это было сложное, невыразимое чувство, целиком охватывающее Романа и заставляющее его отождествляться с Иисусом, ощущая все движения Иисусовой души. Роман все пропускал через свою душу: Нагорную проповедь, исцеление прокаженного, моление о Чаше. Во всех случаях душа его трепетала радостью, и он явственно понимал, что такое быть в Духе.
И только слова «распят же за ны при Понтийстем Пилате» давали волю боли и отчаянью. Роман понимал, что распятие поистине самая страшная казнь для человека: подвешенный между небом и землей, оторванный от людей и от Бога, он умирает, чувствуя страшное сиротство и физические страдания. Только смерть способна избавить его от мук. И все существо Романа содрогалось, чувствуя, как широкие четырехгранные гвозди намертво входят в его ладони…
Остаток вечера Роман провел у себя в комнате, куря и прохаживаясь по скрипучему полу. Солнце зашло, миновали голубоватые весенние сумерки, из окна потянуло холодом, наступила пасхальная ночь.
Роман почувствовал, что озяб, сунул папиросу в переполненную окурками пепельницу и, подойдя к окну, стал закрывать его. В этот момент старый сорокапудовый колокол крутояровской колокольни протяжным басом возвестил на всю округу, что пора идти к заутрене. Вслед за этим внизу послышались женские голоса. Роман принялся собираться. Переменив рубашку, он облачился во все тот же серый костюм с жилеткой, повязал сдержанного голубого тона галстук и спустился вниз.
Там в прихожей Лидия Константиновна и кухарка Аксинья громко помогали Антону Петровичу влезть в синее осеннее пальто, а он, кряхтя и двигаясь своим грузным телом наподобие тюленя, бормотал ругательства в адрес далекого портного, подложившего, по его мнению, слишком много ваты в подстежку рукавов.
– Чтоб тебя собаки сожрали… чтоб тебе… ни дна ни покрышки… – бормотал Антон Петрович.
– Антоша! Антоша! – укоризненно качала головой Лидия Константиновна. – Перестань, пожалуйста…
Наконец пальто было надето, и Аксинья принялась старой платяной щеткой чистить спину Антону Петровичу, а он, повернувшись к Роману, нравоучительно поднял вверх свой толстый палец:
– Вот, сударь вы мой, что бывает, когда доверишься мошеннику!
– Полноте, Антоша. Ну какой он мошенник? – качнула головой тетушка, поправляя выбившееся кашне. Она была уже одета в свое легкое бежевое весеннее пальто, подчеркивающее ее прекрасно сохранившуюся фигуру.
– Мошенник, истинно мошенник… – не унимался Антон Петрович, застегивая пуговицы и берясь за свою неизменную черешневую палку.
Аксинья, открыв картонную коробку, достала шляпку с вуалью и подала Лидии Константиновне.
Роман надел пальто, шляпу и вскоре уже шел рядом с четой Воспенниковых, вдыхая сырой ночной воздух, вслушиваясь в размеренные удары колокола. Дорога к церкви пролегла сквозь дубовую аллею, затем тянулась вдоль речки и по деревне. Можно было идти коротким путем – через школу и дом Рукавитинова, но такой путь показался Антону Петровичу не по-праздничному поспешным. Лидия Константиновна была солидарна с ним.
Шли молча. Только поотставшая Аксинья вздыхала, изредка бормоча: «Господи, Твоя воля».
Когда шли по берегу, Роман залюбовался бледным месяцем, чисто и спокойно отражающимся в черной воде. Ему подумалось, что звон идет от этого неяркого серпа, повисшего над сумрачной зеленью.
На деревне было оживленно.
Мужики, бабы, ребятишки, по-праздничному одетые, – все шли к церкви, галдя и переговариваясь. Завидя чету Воспенниковых и Романа, мужики, снимая картузы, кланялись, а бабы громко здоровались в темноте, склоняя свои аккуратные, повязанные новыми белыми платками головы. Возле церкви разговоры смолкали, все дружно крестились и тихо входили. Только совсем маленькие ребятишки бродили возле, смеясь и озорничая.
Прежде чем войти, Роман оглядел церковь.
Это было незатейливое каменное строение, сложенное почти полвека назад и стоявшее прочно, на радость крутояровцам. Вокруг храма не было ни ограды, ни кладбища, лишь два гранитных креста торчали из земли почти возле самых зарешеченных окон. Под ними покоились отец Владимир и отец Ювеналий – священники, ранее содержавшие крутояровский приход. Отец Владимир умер молодым сорок два года тому назад и помнился только местным старожилам, отца Ювеналия Роман смутно помнил: этот тихий, любящий уединение человек умер, когда Роману было шесть лет.
Оба купола – и придела, и колокольни – были в весьма плачевном состоянии, что замечалось и в сумерки. Но стены храма, выступы и перекрытия светились белизною: в прошлом году его основательно побелили. Колокол, ухавший над самой головой, смолк, послышалось слабое кряхтенье старого звонаря Григория, спускающегося вниз по узкой винтовой лестнице.
– Всегда опаздываем, – пробормотала тетушка и первой вошла в раскрытую настежь дверь храма.
Роман вошел следом и, вдохнув до боли родной запах ладана и горячего воска, улыбнулся радостной, почти детской улыбкой.
Церковь была полна народа. Сотни свеч озаряли её.
Справа, как обычно, стояло мужское население Крутого Яра: старики, мужики и молодые – все одетые по-праздничному, в новых пиджаках и кафтанах. Слева расположились бабы с детьми, старухи и молодые девки. Эта половина пестрела плисовыми поддевками, плюшевыми фуфайками и разноцветьем юбок и платков.
Было празднично, светло, тепло, слышался тонкий голос дьяка, уже кончающего читать «Деяния святых апостолов».
Купив свечку и пропустив вперед тетушку с дядей Антоном, Роман двинулся за ними по узкому, еле различимому проходу, и по мере того как они пробирались вперед, все поворачивались и смотрели на них. Впереди на аналое дьяк, облаченный в серебристый стихарь, читал «Деяния», вокруг него полукругом стояли первые ряды.
Дядюшка с тетей встали справа, поближе к алтарю, Роман, по своему обыкновению, прошел налево и встал у самой стены, между иконами святых Пантелеймона и Варвары.
Дьяк читал плохо, неразборчиво, глотая слова, но это нисколько не опечалило Романа, он с радостным праздничным чувством стоял, держа в скрещенных на животе руках шляпу, и скользил глазами по всему, что его окружало. Напротив, по ту сторону аналоя, рядом с Антоном Петровичем и Лидией Константиновной стояли Петр Игнатьевич и Надежда Георгиевна Красновские. Ни Зои, ни Воеводина с ними не было. Зато большой группой теснились многочисленные родственники и знакомые о. Агафона и Варвары Михайловны, стоявшей в их окружении.
«Зои нет, – подумал Роман, и тоска опять наполнила его сердце. – Значит, она и в церковь уже не ходит… Да впрочем, не в этом дело. Ведь это личное, тайное… Но где же она? С этим Воеводиным? Как это глупо…»
Он бессознательно, но искренне надеялся, что она непременно будет в церкви, и его праздничное настроение отчасти было и из-за этого. Он видел в этом последнюю надежду, ибо это была их церковь, в которую они почти всегда ходили вместе…
Дьяк читал, а Роман все более и более погружался в свою печаль, равнодушным взглядом скользя по лицам. Все улыбались ему: и Петр Игнатьевич, и Надежда Георгиевна, и какая-то дальняя родственница отца Агафона, но он уже не различал этих улыбок.
«Как все зыбко и обманчиво в этом мире человеческих чувств, – думал он. – В нем не на что опереться, не в чем увериться – так, чтобы потом не обмануться. Любые клятвы в любви и верности, любые обещания совместного счастья могут быть нарушены, преданы, забыты. Да и что такое любовь? Влечение сердца? Страсть? Желание совместной жизни? А может, просто сиюминутное удовлетворение своего ego, требующего сердца другого человека, как дитя требует игрушки? Требует. А после, наигравшись вдоволь, ломает ее и бросает… И это называется любовью. Но, с другой стороны, есть те, которые любят всю жизнь одного и не бросают. Но, может, тогда это уже не любовь вовсе, а привычка или привязанность, что-то наподобие близости родственников? Зачем же называть это любовью? Как глупо читать в романах: “Они любили друг друга все эти сорок лет”. Как это пошло…»
Роман рассеянно смотрел на дьяка, на его острую бородку, впалые щеки и сухие смуглые руки, двигающие линейку по строкам старой толстой Библии, на серебряные кресты его стихаря, на огни двух витых свечей, стоявших в высоких подсвечниках по углам аналоя и колеблющихся от невыразительного, торопливого голоса.
«Но стоит ли винить ее? Видно, так уж устроено сердце человека: оно хочет перемен. Трудно видеть одно и то же лицо перед собою и бесконечно слушать одни и те же уверения в любви. Рано или поздно это становится похоже на дьяка, монотонно читающего о благих деяниях апостолов. Он читает о чудесном, но кого тронет этот жалкий фальцет?»
Вышел отец Агафон в золотой ризе, с дымящимся кадилом и с крестом в руке, хор на клиросе запел: «Воскресение Твое, Христе Спасе…»
Народ в церкви зашевелился, все принялись зажигать свечки, началась пасхальная заутреня. Всеобщее оживление вывело Романа из забытья, он вспомнил, где он, и, протянув руку, зажег свою тонкую красную свечку от голубого огонька лампады, висящей перед иконой святой великомученицы Варвары.
В этот момент тонкая женская рука с такой же свечкой слева приблизилась к лампадке и замерла в ожидании.
Роман отвел свою свечу с затеплившимся фитилем и, невольно повернув голову, глянул налево. Там стояла девушка лет восемнадцати в глухом темно-зеленом платье и такого же цвета шляпке, вуаль на которой была откинута наверх, открывая девичье лицо, светящееся той вдохновенной радостью праздника, которая посещает человека только в эти годы. Это лицо не было красивым, но очень милым и доверчивым, с мягкими правильными чертами. Радость, написанная на лице девушки, как и красота ее, тоже была не яркой, а тихой и глубокой, она вся словно светилась этой радостью, этим чистым и спокойным светом.
Затепливши свечку, девушка стала смотреть пред собой своими радостными зелеными глазами, ее полуоткрытые губы, казалось, шептали слова молитв. Она была настолько зачарована происходящим, что, казалось, ничего не видела. Это ослепление юной души тотчас поразило Романа, живо напомнив его собственные восторги десятилетней давности; в зачарованном лице девушки он увидел себя. И, устыдившись своей недавней печали, тоски, он впервые за всю заутреню улыбнулся.
А вокруг уже пели: «Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ», отец Агафон ходил по церкви с кадилом и громко сообщал радостно расступающемуся народу чудесную весть:
– Христос воскресе!
И народ: мужики, бабы, Антон Петрович, супруги Красновские, девушка с зелеными глазами – все отвечали радостно:
– Воистину воскресе!
Это радостное, искреннее, почти детское согласие этих разных по уму и по положению людей захватило Романа с прежней, хорошо знакомой в юные годы силою, и вместе со всеми он радостно отвечал:
– Воистину воскресе!
С каждым новым ответом светлый дух праздника все глубже и глубже входил в него, напрочь вытесняя все дурное, ненужное, мешающее, так что к концу службы Роман был совсем уж другим. Все неприятные, нагоняющие тоску мысли покинули его, уступив место чистому и воодушевленному состоянию…
Выйдя из храма, полной грудью вдохнул он прохладный ночной воздух.
– Христос воскресе, Роман Лексеич! – раздался рядом знакомый глуховатый голос.
Роман обернулся.
Перед ним стоял Парамоша Дуролом. В темноте его лицо казалось молодым и благообразным.
– Воистину воскресе, – ответил Роман и, приблизившись, трижды поцеловался с Парамоном.
Почувствовав, что Дуролом кладет ему в руку прохладное крашеное яйцо, Роман безотчетным движением достал бумажник, вынул пять рублей, отдал Дуролому и пошел прочь.
Расправя бумажку на грязной ладони, Дуролом поднес ее к лицу, вздрогнул и, размашисто перекрестившись, стал истово кланяться вслед Роману, бормоча:
– Спаси Христос, Спаси Христос…
А Роман быстро шел в темноте, не разбирая дороги, поглядывая на звезды и улыбаясь ночному миру, только что встретившему Светлое Христово Воскресение.
VIII
Главным событием первого дня Пасхи, как и всегда, был праздничный обед у отца Агафона.
Роман слегка опоздал и вошел в просторную столовую, являющуюся в то же время и гостиной, когда человек тридцать уже сидели за огромным дубовым столом. Отец Агафон сидел во главе стола в лиловой праздничной рясе, красиво оттеняющей его белые волосы и бороду. Заметив вошедшего Романа, он приподнялся и, умилительно качая головой, направился к Роману.
Роман подошел к о. Агафону и, проговорив: «Христос воскресе», трижды поцеловался с ним, вдохнув запах ладана, одеколона и лимонной водки. Обняв Романа за локоть и не переставая умилительно повторять: «Воистину воскресе, голубчик, воистину воскресе», о. Агафон повел Романа к своему концу стола.
– Вот сюда, Ромушка, вот сюда, с нами рядышком, – зачастила сидящая также во главе стола Варвара Михайловна.
Роман поклонился обедающим и сел между попадьей и Надеждой Георгиевной Красновской, с которой он уже успел похристосоваться раньше. За Надеждой Георгиевной сидели жующий и улыбающийся Роману Петр Игнатьич, Зоя, выглядящая несколько усталой и отстраненной, Воеводин, делающий себе бутерброд с черной икрой, Рукавитинов и многочисленные родственники Огурцовых.
Напротив Романа в ряду по правую руку от о. Агафона располагались Лидия Константиновна, Антон Петрович и… та самая девушка, привлекшая в церкви внимание Романа. Она сидела рядом с седовласым мужчиной, по всей видимости отцом, имевшим вид сумрачный и строгий. За ним начиналась череда родственников батюшки и попадьи, занимавших противоположный конец стола и оживленно беседующих между собой. Роман не успел еще опустить взгляд на стол, как массивная белая длань, могущая принадлежать только одному человеку, властно протянувшись, наполнила хрустальную рюмку, стоящую перед Романом, золотистой лимонной водкой.
– И не спорь, брат! – пробасил Антон Петрович, наливая о. Агафону и себе. – Наливочками пусть дамы балуются.
И действительно, почти у всех дам в рюмках светилась рубиновая вишневка. Отец Агафон приподнялся с рюмкою в руке, обвел собравшихся взглядом ласковых, слезящихся от водки и умиления глаз:
– Дорогие братья и дети мои во Христе. Коли уж первый раз изволили мы пить в честь великого праздника, так позвольте теперь провозгласить здравицу за всех нас, ныне собравшихся, за скромных, но достойных сынов и дочерей, исповедующих веру, надежду и любовь!
– Браво! – качнул головой Антон Петрович и первый стал с трудом приподнимать со стула свое грузное тело.
Все встали и, оживленно выражая благодарность о. Агафону, стали чокаться и пить. Роман выпил залпом холодную, приятно отдающую лимоном водку, успев заметить, что Зоя пригубила вишневку, со все тем же отрешенным выражением держа рюмку перед собой, в то время как соседи тянулись к ней чокаться, а Воеводин так просто непрерывно терся своей рюмкою о ее.
Опустившись на стул, Роман поставил пустую рюмку и обвел глазами стол, раскинувшийся перед ним во всем своем великолепии. Каких только закусок не было здесь! Красная семга и нежно-розовая осетрина, паюсная икра и копченый окорок, заливной судак и фаршированная щука, соленые помидоры, рыжики, грузди, белые грибы, моченые яблоки, квашенная с клюквою капуста – все это теснилось на тарелках, блюдах одно к другому, образуя причудливый ландшафт, посреди которого то тут, то там высились разноцветными хрустальными башнями графины с водками, настойками, винами и наливками.
И, как всегда, с легкой руки Варвары Михайловны и ее трех неизменных кухарок вместо хлеба подавались пироги с капустой, луком, грибами, вязигой и картошкой.
Подцепив на вилку соленую шляпку белого гриба, Роман отправил ее в рот и потянулся к семге, но сидящий напротив Антон Петрович нравоучительно поднял палец:
– Не тем интересуетесь, юноша. Всему свое время…
И этим же пальцем указал на небольшую посудину, где лежали в густом томатном соусе тушеные раковые шейки.
– Роман Алексеевич, вы что-то совсем ничего не едите, прямо как индус. Позвольте-ка! – проговорила Надежда Георгиевна и проворно положила в его тарелку кусок заливного судака.
– Ромушка, голубок, ну-ка, наших грибков-то гладеньких, – запричитала справа Варвара Михайловна, накладывая ему грибов деревянной расписной ложкой.
– Окорочок, окорочок, Рома, – бормотал о. Агафон, снова наполняя рюмки.
Роман улыбнулся. За ним опять все ухаживали, словно за мальчиком, как много лет назад. Его тарелка нагружалась незатейливыми, но любовно приготовленными, а поэтому и вкусными закусками; рюмка, казалось, сама собой наполнялась желтой жидкостью, нежные раковые шейки, пропитанные томатным соусом, таяли во рту.
Третий тост провозгласил Антон Петрович за хозяйку дома, назвав ее, как и всегда, «славною Ксантиппой», и, как всегда, слезы покатились из добрых глаз Варвары Михайловны, когда десятки рюмок поднялись в ее честь.
Четвертую пили за дам, и, приподнявшись с места, как и положено джентльменам, Роман снова взглянул на Зою. Она, казалось, почувствовала его взгляд и, слегка повернувшись, посмотрела на него. Ее лицо было не то чтобы грустным, а каким-то равнодушно-усталым, будто она выполняла скучную и ненужную работу или разуверилась в чем-то близком и некогда дорогом.
Воеводин непрестанно что-то тараторил ей на ухо, усиленно предлагая вино и закуски. От выпитой водки его округлое лицо раскраснелось, а движения сделались суетливыми и смешными.
«Странно видеть их вместе, – думал Роман. – Зоя с ее острым светлым умом, горячим сердцем, свободолюбивой душой – и этот пухлощекий жокей».
Выпивая и закусывая вместе со всеми, он думал о Зое, о Воеводине, о себе, о прошлом, но уже без надрыва, а как-то спокойно и рассудительно, словно разглядывая всю эту ситуацию со стороны, а не участвуя в ней. Что-то произошло за эти сутки в его душе; словно впущенный в нее яд потерял свою силу, перестал действовать. Он видел выразительный Зоин профиль, видел, как заискивающе наклоняется к ней Воеводин, и это уже не будоражило его, как день тому назад.
Теперь ему было просто жалко ее, он понимал, он чувствовал всем своим существом, что она не любит Воеводина, и при этой мысли ему уже не больно было сознавать, что она не любит и его самого. А вокруг уже пили просто так – без тостов; застольный разговор висел над простыми огурцовскими яствами густым облаком, в нем было трудно разобраться, в него надо было просто нырять, как в омут:
– Отец Агафон, что же это дьячок ваш, будто ногу подволакивает?
– А он, спаси его Христос, на Крещенье напился, пошел с бабами танцевать да ногу подвихнул…
– Прянишников, батенька вы мой, пел с пятилетнего возраста. Мне доподлинно известно от его покойной тетки, что, сидючи, pardon, в спальне на горшке, он выводил такие glissando, что нянька стояла и слушала, открыв рот…
– Тройную-то ушицу, матушка, сварить – все одно что три акафиста прочесть: сперва ершей да окуней в марлице вываришь до крошева, потом в этой же водице судака, пока не развалится, а потом уж и осетринку белую варишь с перчиком, да с петрушечкой, да с лучком не второпях…
– Ксения гостила у нас прошлым летом и, представьте себе, не то чтобы искупаться – к воде ни разу не подошла. Оказывается, она страшно боится пиявок…
– Да как же мне не знать Евдокию Тимофеевну, если ее дядя, ныне протоиерей Тихон, меня собственноручно, можно сказать, крестил. Прохор Витальевич был крестным отцом, а тетушка восприемницей.
Между тем три кухарки, исполняющие в этом хлебосольном доме заодно и роль прислуги, подали стерляжью уху с расстегаями. Это вызвало новые здравицы в честь хозяйки, все чокались с нею; Антон Петрович с серьезным видом принялся доказывать, что именно стерляжью уху имел в виду Крылов, когда писал «Демьянову уху». Петр Игнатьевич принялся возражать ему, толкуя о двойном, а может, и тройном содержании ухи, которой Демьян потчевал своего друга…
Роман с аппетитом ел прекрасную, переливающуюся блестками уху с теплым расстегаем. От выпитой водки ему вдруг стало легко и хорошо на душе, он вновь почувствовал искреннюю любовь ко всем этим простым добрым людям, и эта любовь, граничащая с умилением, вытеснила не только тревожные, но даже ироничные помыслы. Он смотрел на Зою, на Воеводина и искренне желал им счастья; он любил Надежду Георгиевну, Антона Петровича и, улыбаясь, пил за их здоровье; он любил всех родственников и приживалов о. Агафона, он любил эту безымянную девушку с ее седовласым немногословным отцом…
Подали жареного поросенка, а к нему – свекольный, морковный и яблочный хрен; Красновский заставил дьяка пропеть «Еже радуйся…»; Антон Петрович по обыкновению громко вспомнил что-то из оперы Рубинштейна «Нерон», какие-то «пиршеств пышные веселья», отец Агафон целовал руку Надежде Георгиевне, слезно моля смилостивиться над грешными селянами и остаться до Яблочного Спаса, дабы откушать новой прививочки, имеющей вкус «прямо на удивление исключительный». Воеводин, принявший за чистую монету каверзный совет Зои «положить ей непременно поросячьего пятачка», и в самом деле стал отрезать пятачок от поросячьего носа, что вызвало громкий хохот гостей и Зоино хлопанье в ладоши…
Вдруг посреди всеобщего веселья отец той самой, пока еще безымянной, но уже памятной для Романа девушки приподнялся со своего места с рюмкой водки и, дождавшись тишины, произнес глуховатым низким голосом:
– За здоровье наших детей.
Роман удивился этой серьезной фразе, – казалось, столь неуместной среди захмелевших, смеющихся людей, произнесенной с глубокомысленной, почти грустной интонацией. Да вроде и не очень уместно было в доме бездетного о. Агафона произносить такую здравицу. Тем более здесь и Антон Петрович с Лидией Константиновной тоже бездетная пара, да и Рукавитинов…
Веселье сразу поутихло, но все дружно подняли рюмки и бокалы. Роман поднял свою и, отпив анисовой, успел заметить, что тост седовласого молчуна заставил всех как-то подобраться и пить, что называется, по-серьезному: Антон Петрович перестал смеяться и, многозначительно выдохнув, выпил, предварительно показав глазами, что пьет за Романа, Лидия Константиновна тоже смотрела на Романа; смотрела и мгновенно прослезившаяся Варвара Михайловна, а отец Агафон так просто прошептал:
– За тебя, Ромушка…
Красновские чокнулись с Зоей, Рукавитинов поднял рюмку, пространно глядя поверх голов, – по всей видимости, в душе пия за науку; со стороны же родственников хозяев поплыл дружный малиновый перезвон, дающий понять, что потомством они не обижены.
Посреди всего этого виновник тоста вел себя несколько странно: явно не торопясь пить, с неподвижным и глубокомысленным, словно мраморным, лицом, он стоял, некоторое время глядя в полураскрытое окно и не замечая никого…
Потом, словно опомнившись, повернулся к своей дочери, лицо которой после тоста стало удивительно мягким, печальным и покорно-прекрасным, коснулся своею рюмкою ее бокала и медленно стоя выпил. С этого мгновенья Роман не спускал глаз с необычной пары: и отец, и дочь заинтересовали его, тем более что в предобеденной суматохе их никто не познакомил. Теперь же Роман стеснялся справиться о незнакомцах и лишь наблюдал за ними.
Праздничный обед тем временем плавно катился под гору: полные краснощекие кухарки подали трехведерный самовар, завалив стол сладкими пирогами, плюшками, ватрушками, печеньями, вареньем всевозможных сортов в разнокалиберных вазочках и розетках; лафитники и графинчики с ликерами, хересом и мадерой – все сверкало, искрилось, светилось оттенками в лучах вечернего солнца наподобие сказочного хрустального городка.
Уже было много и выпито и съедено, уже отец Агафон целовался с дьяконом, повторяя слезно «будешь мя отпевати, отец благочтивый», а попадья уговаривала родню «навеки поселиться в их доме», уже хлещущий из самоварного носика кипяток норовил угодить мимо чашек, а пироги и ватрушки с мягким проворством исчезали под столом; уже возникла в окне наподобие лешего ликующая физиономия хмельного Парамоши Дуролома, заставившего забросать его плюшками, уже, наконец, привставший Антон Петрович картинно выхватил из кармана карточную колоду, требовательно объявив, что «пора, наконец, и по бубендрасам!». В пылу веселья незаметно исчезли Зоя с Воеводиным, Рукавитинов и те самые девушка с отцом.
Роман почувствовал, что ему тоже пора. Раскланявшись с хозяевами, он пробрался в прихожую, накинул пальто, взял шляпу и вышел. Время праздничного дня пролетело незаметно: солнце не так давно зашло, и сиреневые сумерки легли на Крутой Яр.
Распахнув пальто, Роман пошел по дороге, с наслаждением подставляя лицо и грудь вечерней прохладе.
«За такими пирушками время летит так быстро, – думал он, неторопливо идя вдоль плетня, огораживающего большой сад и пасеку отца Агафона. – А главное, легко и просто забываешь, кто ты. Да. Веселье сближает людей и освобождает от тревог. А для русского человека оно кажется просто панацеей от многих бед. От одиночества, от замкнутости, от бедности, наконец. А все-таки какие милые люди…»
За плетнем показались кусты ивняка, сквозь голые ветки которых засветилась белая речка. По узкой тропке Роман стал спускаться к ней. От речки еще больше тянуло прохладой. Спустившись к самой воде, он остановился, с удовольствием разглядывая деревянные мостки, полузатопленный кустарник и избы на том берегу, тронутые еле заметным туманом. «Гляжу на снег прилежными глазами», – вспомнил он Пушкина и с улыбкой произнес:
– Гляжу на воду я прилежными глазами.
Вдруг сзади его тихо окликнули по имени. Роман обернулся.
Возле старой, согнувшейся до земли ивы стояла Зоя.
– Ты? – проговорил он удивленно и подошел ближе.
– Да я, – с грустной или просто усталой усмешкой ответила она, положив руки в бежевых перчатках на ствол.
– Почему ты здесь? – спросил Роман, смотря в ее смуглое красивое лицо.
– Хотела повидаться с тобой.
– Но… я же шел домой.
– Я была уверена, что ты спустишься сюда.
– Вот как… Где же твой друг?
– Воеводин? Спит, – проговорила она. – Совсем, оказывается, не умеет пить.
– Ну… это не самый страшный грех, – произнес Роман.
Некоторое время они стояли молча. Зоя смотрела на свои руки, бессмысленно перебирая ими по ивовой коре. Роман смотрел на нее, в душе удивляясь и радуясь своему спокойствию.
– Послушай… – с трудом произнесла она. – Ты и вправду думаешь, что я такая скверная?
– Скверная? Отчего же ты – скверная?
– Как отчего… Оттого что я теперь не с тобой, а с этим человеком.
– Зоя, полноте. Ты свободная девушка, так что вольна в своих желаниях и в своем выборе…
– Ах, перестань, ради Бога! – перебила она его в резкой, одной только ей свойственной манере.
Она подошла к нему ближе и взяла его за отвороты пальто:
– Роман… Роман, я так страдала эти годы, так много думала о тебе…
– И поэтому ни разу не написала.
– Да нет… нет же… – Она вздохнула, не находя слов. – Я… понимаешь… Что-то произошло во мне. Я не могла тебе писать тогда, сразу. Слишком тяжело мы расстались. А после мне что-то мешало, постоянно что-то мешало, будто между нами возвели какую-то стену… Но я каждый день думала о тебе… А потом, потом…
Она смолкла.
В ее глазах показались слезы.
Роман взял ее маленькие, стянутые перчатками руки в свои.
– Почему ты ни разу не приехал к нам?
– Я не мог, Зоя.
– Почему?
– Потому что я тоже чувствовал ту самую стену, о которой ты говорила.
– Правда?
– Правда.
Она снова замолчала.
Потом, высвободив руки, подошла к самой кромке реки, устремив вдоль взгляд черных, блестящих от слез глаз:
– Как все глупо.
Роман молчал.
Удивляющее спокойствие не покидало его.
Глядя на стоящую к нему в профиль Зою, он вдруг понял, что в глубине души равнодушен к ней. Это было настолько просто, что он улыбнулся. Она, словно почувствовав его улыбку, повернула голову:
– Ты смеешься? Надо мной?
– Над собой, – проговорил он, не переставая улыбаться.
Она подошла к нему.
– Рома. Скажи, ты меня… совсем уже не любишь?
Он помолчал и, прямо и спокойно глядя ей в глаза, произнес:
– Ты сама все знаешь. Зачем спрашивать.