– Николай Иванович! – радостно воскликнул Роман и поспешил подойти.
– Роман Алексеевич. – Улыбаясь тихой улыбкой пожилого интеллигента, Рукавитинов приподнял старомодную широкополую шляпу, обнажая маленькую аккуратную головку с прядями белых, слегка вьющихся волос. Лицо его с прямым, маленьким, острым, как у птицы, носом и выцветшими глазами, спрятанными за круглыми линзами очков, светилось радостью и благожеланием.
Роман в свою очередь снял шляпу и пожал неширокую, но крепкую руку Николая Ивановича.
– Видеть вас здесь, на берегу этой речки, так, право, странно и удивительно! – проговорил Рукавитинов, не выпуская руки Романа.
– Любезный Николай Иванович, что ж здесь удивительного? – рассмеялся Роман, искренне радуясь встрече.
– Ну как же, не говорите, не говорите, Роман Алексеевич. Я издали вас заметил и, право, не узнавал долго. А потом удивился, признаться. Вы здесь, в это время, весной. Удивительно!
– Да полноте, Николай Иванович. – Роман взял Рукавитинова под руку, и они пошли рядом. – Что же здесь необычайного? Просто я теперь свободный человек.
– Как? Вы больше не служите русской Фемиде?
– Увы! – усмехнулся Роман, отбрасывая прутик. – Не служу.
– И не жалеете об этом?
– Ничуть.
Николай Иванович покачал головой, достал платок из кармана черного, слегка потертого пальто, вытер край глаза.
– Да… Вы решительный человек. Я помню, как тогда на Троицу скакали наперегонки на лошадях. С тем, с объездчиком.
Он задумался, неторопливо ступая, опустил голову. Его черные ботинки были обуты в калоши, толстая палка с медным наконечником осторожно трогала дорогу. Без малого тридцать лет прожил в Крутом Яре Николай Иванович в небольшом каменном доме возле деревенской школы. Роман привык видеть его в окружении детворы, со стопкой школьных тетрадей под мышкой, в белой летней панаме. Был он холост или, точнее, вдов: жена его умерла весьма давно, когда еще жили они в Киеве, где Николай Иванович служил инженером. После смерти жены он сразу взял расчет, продал имущество и с небольшим саквояжем приехал в Крутой Яр, где в те времена учительствовала его дальняя родственница. Вскоре она, по причине почтенных лет, уступила ему место деревенского учителя, сама же перебралась в Калугу доживать свой век в спокойствии и уюте. Николай Иванович принял новый статус с той спокойной решительностью, на которую по-настоящему способны лишь русские интеллигенты, ломающие свою судьбу раз и навсегда. Все эти тридцать лет он нес свой нелегкий крест мужественно и безропотно, борясь со скукой и однообразием деревенской жизни энтомологией и книгами, доставшимися ему в наследство от добросердечной предшественницы. Их было более тысячи, и в скромном, хотя и просторном доме они по праву занимали главное место.
Роман любил и уважал этого человека. Ему нравились добросердечность, простота и бескорыстие Николая Ивановича, он ценил его светлый ум, эрудицию и деликатность. И сейчас, ступая с ним рядом, Роман с удовольствием отмечал постоянство и неизменность всех этих качеств, ничуть не утратившихся за три года.
– Так где же ваши ученики? – спросил Роман, помогая Рукавитинову перебраться через лужу.
– Отдыхают. Сегодня воскресенье.
– Да. Я забыл, что дети не учатся по воскресеньям.
– Но, Роман Алексеевич, взрослые, как мне разумеется, тоже не учатся по воскресеньям.
– Вы правы… Да и вообще, ну ее к чертям, эту учебу, службу, зависимость! – весело воскликнул Роман, сдвигая шляпу на затылок и всей грудью вдыхая чудный весенний воздух. – Посмотрите, какая прелесть вокруг! Эти поля, этот лес, ждущий пробуждения. И скоро все это оживет, засверкает, зашумит… Дорогой Николай Иванович, – Роман сильнее сжал локоть учителя, – я так рад, что снова здесь! Как здесь хорошо! Как чудно! Ей-богу, теперь отсюда – никуда. К черту эти города, эти спруты, перемалывающие людей. Нет ничего лучше и выше природы.
Николай Иванович, улыбаясь, кивал головой:
– Да, да. Но это, милый Роман Алексеевич, вы теперь говорите. А пройдет месячишко-другой, и завоете от тоски. И побежите от этой самой расчудесной природы в ваши, как это вы выразились, спруты-города.
– Да нет же, нет! – горячо перебил Роман. – Не побегу! Вот сердцем чувствую – не побегу! Нет у меня в городе ничего: ни дома, ни семьи, ни друзей. Omnia mea mecum porto. Так что и возвращаться незачем.
– Ну что ж. Посмотрим, – проговорил Рукавитинов, продолжая улыбаться своей тихой, с оттенком загадочности, улыбкой. Они были почти возле его дома, стоящего по соседству с двумя избами и школой.
– Прошу пожаловать ко мне. – Николай Иванович, словно учительской указкой, махнул палкой в сторону своего опрятного белостенного домика.
– С удовольствием, – охотно согласился Роман, расстегивая пальто. От ходьбы и пригревающего солнца ему стало жарко. Николай Иванович, зажав палку под мышкой, достал из кармана связку ключей, и очень скоро они уже сидели в удобных, хотя и не новых кожаных креслах, оживленно беседуя. Роман курил, стряхивая пепел в нефритовую пепельницу, Николай Иванович сидел напротив, закинув ногу на ногу и подперев щеку ладонью. Дом Рукавитинова представлял собой обычную пятистенку, только сложенную из кирпича. Полвека назад его построил один богатый мужик, впоследствии продавший дом деревенской учительнице и уехавший в город. Просторная, почти квадратная комната отгораживалась деревянной перегородкой от кухни с традиционной русской печью и служила Николаю Ивановичу кабинетом, гостиной и спальней. Большая часть пространства здесь была занята книгами. Они до отказа заполнили многочисленные книжные полки, висящие то тут, то там, книжный шкаф, буфет, аккуратными стопками лежали на двух столах – рабочем и обеденном, на подоконниках, на отгороженной ширмой кровати и даже на белых выступах небольшой печки-голландки.
Над большим письменным столом висели, как и прежде, портрет Канта в строгой черной рамке, большая гравюра с изображением Вены и любительский портрет маслом покойной супруги Николая Ивановича.
Простенок между окнами был занят развешанными коробками с пришпиленными насекомыми, а именно – жуками, которых Рукавитинов собирал уже лет двадцать. Коробок было много – до тридцати, а покоящихся в них жуков – тьма-тьмущая: большие и маленькие, чудовищные и микроскопические, они располагались ровными рядами, сверкая сотнями оттенков и поражая причудливостью форм.
Эта причудливость конструкций всегда притягивала Романа: будучи мальчиком, он часами простаивал возле застекленных коробок, разглядывая жуков и читая латинские надписи, сделанные каллиграфической рукой Николая Ивановича.
И сейчас, глядя издали на аккуратную коллекцию, он с удовольствием вспомнил, что вон там висит его любимый Acrocinus Longimanus.
– Вы по-прежнему пополняете свою коллекцию? – спросил Роман.
– По мере сил.
– И переписываетесь с энтомологами всех континентов?
– Мои иностранные коллеги не такие уж известные энтомологи. Они собирают жуков. А это дело трудное, хотя бы потому, что их разновидностей и видов не так уж много. Бабочек, например, гораздо больше.
– Да, я помню, Николай Иванович, вы говорили это всегда.
– Ну, вот и старый же я попугай! – рассмеялся Рукавитинов, привставая. – Знаете что, Роман Алексеевич, коль уж вы пришли, я позволю себе похвастаться…
– Новое приобретение? – Роман тоже встал, оставив папиросу на краю пепельницы.
– Оно самое, оно самое… – Рукавитинов подошел к столу, отпер дверцу, выдвинул ящик и бережно вынул небольшую коробку, обшитую черным бархатом.
– Смотрите. – Он открыл коробку. – Это мне прислали из Берлинского музея. В обмен на моих сколий.
Роман взял коробку в руки. На шелковой подкладке лежал жук удивительной красоты. Он был золотисто-зелёного цвета и весь, с витиеватых рогов до задних ножек, переливался непередаваемым перламутром, словно светясь изнутри.
– Узнаёте? – приблизился Рукавитинов. – Это гвинейский рогач. А по-нашему Neolamprima adolphinae.
Своими формами жук напоминал облаченного в доспехи самурая, но странные пропорции делали это сходство смешным, отчего жука было немного жалко.
– Чудный экземпляр. – Роман вернул коробку Николаю Ивановичу.
– Еще бы, – с довольной улыбкой ответил тот и принялся убирать коробку в стол.
– Николай Иванович, я вам завидую. – Роман сел в свое кресло и принялся раскуривать потухшую папиросу.
– Есть чему?
– Вашей… – Роман задумался на мгновение. – Вашей воле.
Рукавитинов, улыбаясь, опустился в кресло:
– Можно подумать, что у вас ее нет!
– Такой – нет, – твердо и искренне ответил Роман.
– Ну, нет такой – есть другая. Ваша воля. У всех они разные, и, ей-богу, я не верю Шопенгауэру, что волевые импульсы индивидов могут быть соотнесены. Это не мускульное усилие, а нечто другое.
– Но разве мы не говорим, например, что сила воли одного человека больше силы воли другого? Что один – волевой, а другой – безвольный?
Николай Иванович снял очки, протирая их платком, ответил:
– Милейший Роман Алексеевич, а вы твердо уверены, что воля к жизни это и есть главный волевой импульс человека?
– Не совсем понимаю вас.
– Ну, а воля к смерти не может быть?
Роман молча пожал плечами. Вопрос Николая Ивановича застал его врасплох.
– И не ошибаемся ли мы, безапелляционно награждая званием «безвольного» человека, сидящего в грязной каморке и пьющего дешевое вино, или какого-нибудь босяка, ставя в пример ему делового человека, трудящегося не покладая рук, пробивающего себе дорогу в жизни, по-нашему – «волевого»?
Роман по-прежнему молчал.
А Николай Иванович, надев очки, продолжал свою мысль:
– На самом деле вполне вероятно, что у босяка-то воля совсем другая, противоположная воле к жизни, как черное противопоставлено белому. У босяка или у пьяницы – это воля к небытию, ибо небытие, то есть покой, не менее притягательны, чем сама жизнь.
«А ведь это верно, – подумал Роман, глядя в спокойное лицо Рукавитинова. – Но тогда придется ставить под сомнение весь промысел Божий. Ведь не может же Бог посылать людей на землю, чтобы они стремились к небытию?»
Он уже собрался задать этот вопрос, но в это время протренькал дверной звонок. Николай Иванович удивленно поднял брови, но потом, сморщась, приложил ладонь к виску, покачал головой:
– А-а… Я и забыл совсем… – Он приподнялся с кресла. – – Простите старика, Роман Алексеевич. Я же сегодня трем ребятам назначил прийти. Они болели, по математике отстали. И вот запамятовал, думал – мы с вами чаю напьемся, а вы мне про столицу расскажете.
– Да полноте, Николай Иванович. Поговорить мы в любое время сможем – например, сегодня вечером. У нас. Прошу вас отужинать с нами.
– С большим удовольствием. Я ведь у ваших не был почти неделю.
– Вот и прекрасно. – Роман встал, и они вместе направились через кухню к двери.
Николай Иванович открыл.
Вошли, тихо поздоровавшись, трое ребят с тетрадками под мышками.
– Николай Иванович, как Красновские? – спросил Роман, надевая пальто.
– Вроде хорошо, – пожал плечами Рукавитинов, показывая ученикам рукой на распахнутую в комнату дверь. – Петра Игнатьевича я частенько вижу. Все так же бодр и оптимистичен. И гедонист, вашего дядюшку за пояс заткнет. Все меня в баню приглашает. Париться квасом. Это при моем-то сердце!
Николай Иванович засмеялся.
– Зою вы тоже видели? – спросил Роман, беря шляпу и чувствуя, как забилось сердце при произнесении этого имени.
– Зою. То бишь Зою Петровну. Видел летом… Ну что ж, она очень мила, – серьезно и с теплотой ответил Николай Иванович. – И умна к тому же… Вы зайдете к ним?
– Да, – ответил Роман, берясь за ручку двери. – Я сейчас же иду к ним.
Николай Иванович улыбнулся своей доброй тихой улыбкой. Его проницательные глаза светились пониманием.
IV
Впервые Роман увидел Зою Красновскую почти семь лет тому назад. Сейчас ему казалось, что это было страшно давно, – душным июльским вечером он, выпускник университетского юридического факультета, в новом бежевом, но слегка запыленном от быстрой езды костюме, с букетом алых роз, промучившихся ночь в духоте вагона, вбежал по ступенькам дядюшкиного дома и был приветствован десятками радостных возгласов гостей, собравшихся на дядюшкино пятидесятилетие за тремя составленными буквой Т столами, занявшими почти всю террасу. Юбилей удался на славу. Антон Петрович был в ударе: облаченный в белый фрак с огромным малиновым бантом, с разметавшимися прядями, он, казалось, ни на минуту не присел к ломившемуся от яств столу; его громоподобный голос гремел, не умолкая, так что избранному на грузинский манер тамаде, столичному тенору Сергею Никаноровичу Прянишникову, оставалось лишь молча улыбаться происходящему и пить свою любимую померанцевую. Роман, как и все, тоже много пил, ел, смеялся, слушая то слова Фамусова о девушках-патриотках, льнущих к служивым людям, то поучительные речи Фальстафа, то отрывки из «Сорочинской ярмарки», то мятежный монолог Карла Моора, то, наконец, куплеты-размышления о том, что произошло бы, «если б милые девицы все могли летать, как птицы».
После застолья на берегу реки был устроен фейерверк, проведенный Рукавитиновым по всем пиротехническим правилам и вызвавший восторг гостей и местных жителей; затем предлагалась лодочная прогулка с зажженными факелами, в которой все гости, конечно же, приняли участие. Здесь-то Роман и обратил впервые внимание на пятнадцатилетнюю девушку, а точнее сказать, девочку, оказавшуюся со своим флегматичным балагуром-отцом в лодке Романа.
Она была худенькой, черноволосой и черноглазой, подвижной, как обезьянка, и удивительно милой.
Роман греб, отец Зои Петр Игнатьевич Красновский держал пухлой рукой факел, сидя на носу лодки, а Зоечка резвилась на лавке супротив Романа.
Всю дорогу она вертелась юлой, плескалась черной, как смола, водою, опуская руку за борт, раскачивала лодку, вызывая беспомощные нарекания отца, требовала от Романа, чтобы он «греб изо всей-всей мочи», чтобы они «непременно были первыми». Это в конце концов и произошло: Роман обогнал все лодки, включая лодку именинника, неистовствовавшего за веслами под многоголосное «из-за острова на стрежень», пролетел на одном дыхании узкий перешеек, соединяющий реку с озером, и, выплыв на середину, бросил весла.
Подсвеченное по краям ночное небо сверкало низкими звездами, теплая, как парное молоко, вода мягко плескалась о борта, Петр Игнатьевич, покрякивая и хваля все на свете, стягивал с себя одежду, готовясь ухнуть в озеро своим семипудовым телом, а Зоечка, вспрыгнув на лавку, танцевала, прихватив края белого платьица кончиками пальцев и громко распевая:
Promenons-nous dans le bois
Pendant que le loup n’y est pas!
Si le loup y
Il nous mangerait!
Тем летом Роман еще несколько раз встречал Зою, и всегда это смешное создание вызывало в нем почти детскую радость. Он смеялся, глядя на ее дикие выходки, а иногда и участвуя в них, смеялся, не подозревая, что через два года безнадежно влюбится в нее.
За те два года во внешности и характере Зои произошли невероятные изменения, так что перед Романом предстала совершенно другая, будто заново рожденная, личность, неведомая и необычайно притягательная. Все яркие черты детского характера Зои, что выделяли ее из круга подружек, нашли себе не менее яркие эквиваленты в характере восемнадцатилетней девушки, развившись и преобразившись с такой чистотой, быстротой и последовательностью, что Роман не мог поверить своим глазам.
С новым, будоражащим и волнующим чувством он отмечал, что там, где раньше было беспримерное озорство, теперь беспримерная для девушки смелость, где была детская хитрость – теперь тонкий ум, где непомерное любопытство – сейчас неутолимый интерес к миру.
И только одна черта ее характера – независимость – осталась неизменной, укрепясь в своем принципе еще сильнее: Зоя была удивительно красивой девушкой, красота ее была яркой, сразу же требующей внимания и признания. Роману часто казалось, что она, красота, существует помимо Зои, как некая самоотдельная субституция, наделенная свободой и волей.
И сейчас, приближаясь к дому Красновских, он живо, во всех подробностях представил, как Зоя встретит его в их гостиной, хотя понимал, что застать ее здесь весною просто невозможно. Их последняя встреча была давно, очень давно…
Роман медленно поднимался по довольно крутому холму, за которым виднелся большой дом с флигелем. Перед домом росли четыре липы – высокие могучие деревья, голые ветви которых были усеяны галдящими грачами.
Сколько раз они расставались под сенью этих лип, и в прохладной темноте он целовал худые изящные руки Зои, а она, высвободившись, быстрым поцелуем обжигала ему уголок губ и убегала. В просторных кронах мягко шелестел полуночный ветер, Роман стоял, положив руку на дерево, вслушиваясь, как тихо приотворяется невидимое окно, не запертое заботливой няней, и шуршит о подоконник Зоино платье…
В то лето он уезжал раньше обычного – в начале августа, выдавшегося очень жарким. Они прощались тяжело, неестественно, отчего чувство горечи долго потом не покидало Романа, а Зоины глаза, черные, как угли, и дурманящие, как винные ягоды, следовали за ним повсюду.
И когда Аким гнал дрожки, запряженные длинноногим каурым жеребчиком, через дышащие зноем гречишные поля, Роман клял себя неистово за робость, за непоследовательность, за то, что так и не сказал Зое главного, за те неиспользованные мгновения, когда, казалось бы, и так все ясно и слова застревают в горле, как ненужные, но потом вдруг начинаешь понимать, что именно слова и были бы важнее всего, важнее объятий и поцелуев…
Поравнявшись с липами, Роман поднял с мокрой земли мокрую черную ветку и, размахнувшись, кинул вверх. Потревоженная стая грачей с шумом снялась с деревьев и, покружившись, полетела прочь.
Большое, немного вычурное крыльцо Зоиного дома напоминало Роману портал какого-нибудь венецианского собора эпохи Ренессанса, в глубине которого, однако, виднелась простая некрашеная деревенская дверь с кованым кольцом.
Он взбежал по ступенькам и постучал. За дверью никто не подавал признаков жизни, но Роман упорно ждал с уверенностью: подходя к дому, он видел дым, идущий из трубы.
Прошли долгие минуты, прежде чем кто-то оттянул задвижку и дверь отворилась. На пороге стояла, вытирая руки тряпкой, кухарка Красновских – крутояровская баба Настасья. За три года она поседела и оплыла, но глаза смотрели на Романа все так же лукаво и приветливо:
– Роман Лексеич. Пожалуйте.
Ничего не спрашивая у Романа и не выказав особого удивления, она отошла в сторону, пропуская в широкую прихожую. Роман шагнул через порог, остановился, осматриваясь:
– Здравствуй, Настасья.
– Здоровы будьтя, Роман Лексеич.
– Кто дома из хозяев?
– Петр Игнатьич. Они там пишут.
Роман снял пальто и шляпу, передал Настасье.
– Пойду доложу, – двинулась было она всем своим пухлым телом, но Роман предупредительно обнял ее за плечи.
– Не надо, не беспокойся. Я сам пройду.
– Ну как желаетя.
Роман поправил сбившийся галстук перед овальным зеркалом в медной оправе и пошел вперед по коридору, такому же широкому, как прихожая.
Все здесь было знакомо: и ковер на полу, и распахнутая, как всегда, дверь в бильярдную, и старые полинялые обои.
Он открыл дверь кабинета и вошел.
Первое, что бросилось Роману в глаза, – это отсутствие книжных полок, занимавших прежде обе стены сверху донизу. Теперь на их месте были развешаны фотографии семьи Красновских.
За небольшим письменным столом сидел спиной к Роману грузный лысый человек – профессор истории Петр Игнатьевич Красновский. С этим человеком Роман был знаком с детства, отношения их были почти родственными. При всей своей полноте и флегматичности Петр Игнатьевич был страстный жизнелюб, большой поклонник охоты, русской бани и лошадей, которых на конном дворе Красновских (располагавшемся сразу за домом и сенными сараями) держалось целых четыре.
Роман прикрыл за собой дверь, но этот звук не заставил Красновского обернуться. Он по-прежнему что-то писал, то и дело поглядывая в раскрытую справа толстую книгу.
– Здравствуйте, Петр Игнатьевич, – громко проговорил Роман.
Красновский удивленно обернулся, мгновенье смотрел, потом движением пухлой руки как-то сгреб с лица очки и стал подниматься, опершись правой рукой о стол, а левой о стул. И стол и стул заскрипели.
– Рома! Голубчик!
Они шагнули друг другу навстречу, и вскоре Роман ощутил на своих плечах пухлые объятия Петра Игнатьевича.
– Приехал! Приехал! – говорил тот, отстранясь и тряся Романа. – Приехал… Вот так молодец!
– Я, право, не ожидал вас застать здесь весною, – улыбался Роман, с теплотой глядя в круглое, с двойным подбородком, лицо Петра Игнатьевича, которое за все это время раздалось еще сильнее и как-то просело вниз, теперь напоминая больше грушу, нежели яблоко. А вот глаза – подслеповатые, маленькие, но по-детски добрые и доверчивые – остались такими же.
– Приехал, – качал головою Петр Игнатьевич, не выпуская Романа. – Большой-то какой. Ну, совсем взрослый мужчина. Как хорошо… Как хорошо… А я-то думал, так одному и придется на тяге стоять. Ну, хорошо! Теперь отведем-то душу… Ну, садись, садись, дорогой, расскажешь… или нет, нет! Идем вон отсюда, идем водку пить!
Обняв Романа, он отворил дверь. Они вышли в коридор и вскоре уже сидели в гостиной, за узким длинным столом черного дерева, друг напротив друга.
Петр Игнатьевич разливал желтоватую, настоянную на лимонной кожуре водку в граненые хрустальные стопки:
– Вот… Сейчас мы ее, проклятую…
Вошла Настасья, неся в одной руке глиняную миску соленых грибов, в другой – корзинку со свежеиспеченным ржаным хлебом. Поставив все это на стол, она с улыбкой покосилась на Романа и вышла.
– За твое здоровьице, голубчик. – Петр Игнатьевич поднял стопку.
– За ваше здоровье, Петр Игнатьевич, – чокнулся с ним Роман.
Они выпили. Петр Игнатьевич смешно сморщился, тряхнул рукой, затем взял кусочек хлеба, понюхал и отложил в сторону, бормоча:
– Закусывай, закусывай, голубчик…
Роман подцепил вилкой шляпку подосиновика и отправил в рот, отметив про себя, что настояна водка очень недурно.
– Ну да как же ты решился на такое путешествие? – спросил Петр Игнатьевич, сцепив руки замком и облокачиваясь на стол.
Роман ответил, и между ними завязался долгий оживленный разговор. Петр Игнатьевич спрашивал обо всем подряд, но, не дослушав обстоятельных ответов Романа, сразу же сам превращался в не менее обстоятельного рассказчика, повествуя о щуке, которую он убил из ружья позавчера, о намерении немедленно отстроить второй этаж, о том, как полезна русская баня, как хорошо вплетать в банный веник мяту и душицу, о его новой гениальной догадке по поводу миграций чувашей, о крутояровских колодцах и, конечно же, о нынешних тетеревиных токах.
– Вообрази, Рома, – торопливо говорил Петр Игнатьевич, прижимая руки к груди и наваливаясь на стол всем телом, – я лежу в шалашике и премило чуфыркаю. Да, чуфыркаю. И вдруг – фырр-р, летит. Слышу – сел. Но где – не понимаю. Тишина. Я снова натуральным делом – чуфыр, чуфыр. Тишина. Я высовываюсь из шалашика, а он, подлец, как над моей головой загрохочет! Господи, так он же на шалашике сидел, вот ведь оказия какая!
– А вы что же?
– Я выскочил, вдогонку ему из обоих стволов – бац, бац! Да без толку, где же в таком тумане-то попасть!
– Да, забавный случай.
– Еще бы! Еще бы, голубчик мой! Я с роду тридцать пять лет охочусь, а такого, чтобы на шалаш надо мной уселся, – упаси Бог…
– Петр Игнатьевич, как ваши лошади? – перевел Роман разговор на другую, совсем уж изъезженную, колею, чувствуя, что не в силах больше сидеть и слушать бесконечные истории. Разговор же о лошадях требовал похода на конюшню.
И действительно, минут через десять они уже стояли на деревянном настиле, под которым хлюпала грязь и навозная жижа, Петр Игнатьевич в наброшенном на спину полушубке оттягивал увесистую задвижку стойла:
– Ну-ка, родимые мои…
Он дернул ворота, и они со скрипом подались, открывая темное пространство конюшни, где стояли в стойлах, жуя сено и потряхивая гривами, три лошади.
Петр Игнатьевич отвязал всех трех и выпустил во двор.
Лошади неторопливо вышли, пофыркивая и постегивая себя хвостами. Настил прогибался под их копытами, и чавкающие звуки заполнили двор.
– Вот красавцы мои. – Петр Игнатьевич стоял, сложив руки на животе и не в силах оторваться от лошадей.
Они действительно были красивы – две тонконогие, поджарые кобылы каурой масти и серый в темных яблоках рысак.
Роман подошел к нему, протянул руку, положил на плечо.
Рысак вскинул голову, ноздри его трепетали, он стриг ушами и подрагивал мускулами.
Роман гладил его теплое, налитое силой плечо:
– Какой красавец… Давно он у вас?
– Второй год. Я его жеребенком взял.
– Как звать?
– Перун.
Услышав свое имя, жеребец вскинул голову и покосил глазом на Петра Игнатьевича. В такой стойке он был отменно хорош.
Кобылы тем временем, пофыркивая, обнюхивали бревенчатый забор.
– Как их звать? – спросил Роман, подходя к кобылам, но при его приближении они дернулись в сторону.
– Лада и Кострома. Хорошие лошадки? – Красновский неотрывно смотрел на них, улыбаясь и моргая. Глаза его слезились от бодрящего весеннего воздуха, гладкая лысая голова сияла на полуденном солнце, как бильярдный шар. Роман хотел было спросить родословную, но со стороны дома послышался какой-то шум, чье-то бормотанье и резкий, почти визгливый голос Настасьи.
– Что там за черт… – недовольно пробормотал Петр Игнатьевич, поворачиваясь.
Судя по голосам, Настасья бранилась с каким-то мужиком. Она что-то быстро внушала мужику, потом прикрикивала на него; он же возражал ей достаточно настойчиво, хриплым глуховатым голосом. Постепенно вскрики Настасьи участились и закончились настойчивым призывами в адрес Петра Игнатьевича.
– Ааа, чтоб вас черти разорвали! – пробормотал он, хлопками ладоней пытаясь загнать лошадей в стойло.
Но лошади не слушались, топтались, жались по углам двора. Весенний воздух притягивал их.
– Ну, ладно, проказники, подышите, – проговорил Петр Игнатьевич. – Пойдем, Ромушка, посмотрим, что там эти древляне творят.
Они вышли с конного, Красновский запер косую дверцу на деревянный клин и своим косолапым, но решительным шагом направился к дому.
Драма разыгралась в открытых воротах скотного двора, который, в отличие от конюшен, прямо примыкал к дому.
Когда Роман с Петром Игнатьевичем вошли на скотный, их взору открылась следующая картина: Настасья выпихивала рогатым ухватом для горшков здоровенного бородатого мужика в распахнутом армяке, надетом на голое тело, в грязных красных штанах и еще более грязных сапогах. Мужик что-то ожесточенно бубнил, то и дело перехватывая направленный ему в голую волосатую грудь ухват и легко отводя его в сторону своей ручищей, Настасья же голосила непрерывно, трясясь и приступая к нему:
– Иди, иди отсюда, пролик окаянный, пьяница чертов, прости Господи! Чтоб тебя собаки съели, бес ты водяной! Чтоб ты в подпол провалился! Чтоб у тебя брюхо лопнуло, живоглот проклятый, наказание мое!
– Да погоди ты, дура непонятливая! – пытался вставить слово мужик, но Настасья перебила его, заголосив на добрые пол-октавы выше:
– Петр Игнатьич! Петр Игнатьич! Петр Игнатьич!
– Я Петр Игнатьич! – сердито проговорил Красновский, стоя позади их. – Что здесь происходит?
Звук его голоса магически подействовал на пререкающихся: они перестали браниться, повернулись к Петру Игнатьевичу и подошли ближе, имея вид довольно-таки покорный, хотя подбородок у Настасьи все еще подрагивал, а мужик косил на нее диким взглядом неистовых смоляных глаз, спрятанных под густыми черными бровями.
Роман тут же узнал в нем одиозную крутояровскую фигуру Парамона Коробова по прозвищу Дуролом.
Этот, похожий на исхудавшего медведя-шатуна, мужик давно уже стал ходячей крутояровской притчей во языцех. Еще мальчиком приезжая летом в Крутой Яр, Роман слышал передаваемые из уст в уста бесконечные истории о проделках и похождениях Дуролома. Говорили, что он родился где-то в Сибири, чуть ли не в семье ссыльных бунтовщиков. Потом судьба занесла его в здешние места. Двадцати трех лет он женился на девушке из соседнего села, но, прожив с ним год, она умерла в родах. Ребенок родился слабеньким и умер через несколько месяцев. Парамон запил, постепенно продавая имущество, и кончилось тем, что, продав дом, пристал к цыганскому табору и пропал на девять лет. Вернулся он, по словам старожилов, «каким-то чумовым»: хозяйство заводить не стал, а нанимался на работы к старикам да вдовам, живя у кого придется. Работу ему поручали самую простую и грязную, в основном используя его непомерную физическую силу. Он копал колодцы и погреба, таскал мешки с зерном, чистил выгребные ямы и пас свиней.
Но прославился Парамон не выкопанными погребами, а своими дикими и нелепыми проделками.
Так, вывернув тулуп наизнанку и вымазав лицо сажей, любил он зимним субботним вечером попугать выходящих из бани баб или во время службы в церкви так выкрикнуть «Господи, помилуй!», чтоб местный священник отец Агафон испуганно присел, уронив кадило. Он катался с ледяных гор в липовой шайке без дна, бил ворон из какого-то невероятного турецкого пистолета, заряжая его горохом, лазал весной по деревьям, воруя и поедая птичьи яйца, ездил на ярмарку, «дабы попотешить жилку», то есть подраться в кулачных боях, и возвращался весь избитый и изорванный, с ворохом невероятных историй. Любил он затевать споры, биться об заклад по любому поводу или быть свидетелем на тяжбе; любил подговаривать мужиков на различные рискованные предприятия, как-то: гнать телеги наперегонки по полю, ловить ночью раков на поросячий визг (поросенка полагалось держать по шею в воде), меняться чем попадя: сапогами, жилетками, шапками, копать несуществующие клады и, конечно же, пьянствовать.