Холодный нож вошел в лобок, как в белое масло: дрожь склеившихся волосков, покорность полупрозрачной кожи, невинная улыбка слегка раздвинутых половых губ, исходящих нечастыми каплями:
— Прошу, ангел мой.
Лобок лежал на тарелке перед Ариной. Все смотрели на него.
— Жалко такую красоту есть, — нарушил тишину Мамут.
— Как… ангел восковой, — прошептала Арина.
— Господа, дорога каждая минута! — поднял бокал с бордо Саблин. — Не дадим остыть! Ваше здоровье!
Зазвенел хрусталь. Быстро выпили. Ножи и вилки вонзились в мясо.
— М-м-м… м-м-м… м-м-м… — Жующий Румянцев затряс головой, как от зубной боли. — Это что-то… м-м-м… это что-то…
— Magnifique! — рвала зубами мясо Румянцева.
— Хорошо, — жевал Настину щеку отец Андрей.
— Повар у тебя, брат… того… — хрустел корочкой Лев Ильич.
— Прекрасно пропеклось. — Мамут внимательно осмотрел насаженный на вилку кусок и отправил в рот.
— Четверть часа… м-м-м… на углях и три часа в печи… — бодро жевал Саблин.
— Очень правильно, — кивал Мамут.
— Нет… это что-то… это что-то… — жмурился Румянцев.
— Как я обожаю грудинку… — хрустела Румянцева.
Арина осторожно отрезала кусочек лобка, отправила в рот и, медленно жуя, посмотрела в потолок.
— Как? — спросил ее Мамут, прихлебывая вина.
Она пожала пухлыми плечами. Мамут деликатно отрезал от лобка, попробовал:
— М-м-м… сметана небесная… ешь, пока теплое, не кривляйся…
— Сашенька, а что же ты? — Увлажнившиеся глаза Саблина остановились на жене.
— Александра Владимировна, не разрушайте гармонии, — погрозил пальцем Румянцев.
— Да, да… я… непременно… — Саблина рассеянно вглядывалась в безглавое, подплывшее соком тело.
— Позвольте-ка, матушка, вашу тарелку, — протянул руку отец Андрей. — Вам самое деликатное полагается.
Саблина подала ему тарелку. Он воткнул нож под нижнюю челюсть Настиной головы, сделал полукруглый надрез, помог вилкой и шмякнул на пустую тарелку дымящийся язык:
— Наинежнейшее!
Язык лежал мясистым знаком вопроса.
— Благодарю вас, батюшка, — с усталой улыбкой Саблина приняла тарелку.
— Ах, какая все-таки прелесть ваша Настенька, — бормотала сквозь мясо Румянцева. — Представьте… м-м-м… всегда, когда ее видела, я думала… как вот… как мы будем… м-м-м… как… нет, это просто потрясающе! Какие тонкие изящные ребра!
— Настасья Сергеевна была удивительным ребенком, — хрустел оплавленной кожей мизинца Лев Ильич. — Однажды я приехал прямо с ассамблеи, устал, как рикша, день жаркий, и натурально, по-простому… м-м-м… решил, знаете ли, так вот прямо в…
— Вина! Вина еще! Павлушка! — вскрикнул Саблин. — Где фалернское?
— Так вы же изволили бордо-с. — Тот завертел белой тонкокожей шеей.
— Дурак! Бордо — это только прелюдия! Тащи!
Лакей выбежал.
— Вкусно, черт возьми, — тучно вздохнул Мамут. — И очень, очень правильно, что без всяких там приправ.
— Хорошее мясо не требует приправы, Дмитрий Андреевич, — откинулся на спинку стула жующий Саблин. — Как любая Ding an sich.
— Истинная правда, — поискал глазами отец Андрей. — А где же, позвольте, это…
— Что, брат?
— Ложечка чайная.
— Изволь! — протянул Саблин.
Батюшка воткнул ложечку в глаз жареной головы, решительно повернул: Настин глаз оказался на ложечке. Зрачок был белым, но ореол остался все тем же зеленовато-серым. Аппетитно посолив и поперчив глаз, батюшка выжал на него лимонного сока и отправил в рот.
— А я у рыбы глаза не могу есть, — полусонно произнесла медленно жующая Арина. — Они горькие.
— У Настеньки не горькие, — глотнул вина батюшка. — А очень даже сладкие.
— Она любила подмигивать. Особенно на латыни. Ее за это три раза в кондуит записывали.
— Настя умела удивительно смотреть, — заговорила Саблина, задумчиво двигая ножом на тарелке недоеденный язык. — Когда я ее родила, мы жили в Петербурге. Каждый день приходила кормилица кормить Настеньку. А я сидела рядом. И однажды Настя очень странно, очень необычно на меня посмотрела. Она сосала грудь и смотрела на меня. Это был какой-то совсем не детский взгляд. Мне, право, даже стало не по себе. Я отвернулась, подошла к окну и стала в него глядеть. Была зима, вечер. И окно все затянуло изморозью. Только в середине оставалась проталина. И в этой черной проталине я увидела лицо моей Настеньки. Это было лицо… не знаю как объяснить… лицо очень взрослого человека. Который был значительно старше меня. Я испугалась. И почему-то сказала: «Батый».
— Батый? — нахмурил брови отец Андрей. — Тот самый? Хан Батый?
— Не знаю, — вздохнула Саблина. — Возможно, и не тот. Но тогда я сказала — Батый.
— Выпей вина, — пододвинул ей бокал Саблин.
Она послушно выпила.
— Вообще, иногда в родном человеке может черт-те что померещиться. — Румянцев протянул пустую тарелку. — Пожалуйста, с бедрышка вон с того.
— С какого? — встала Саблина.
— Что позажаристей.
Она стала вырезать кусок.
— Сергей Аркадьич, — вытер жирные губы Мамут. — Полноте мучить супругу. Пригласите повара.
— Да что вы, господа, — улыбалась Саблина. — Мне чрезвычайно приятно поухаживать за вами.
— Я берегу здоровье моего повара, — глотнул вина Саблин. — Сашенька, и мне потом шеечки с позвонками… Да! Берегу. И ценю.
— Повар хороший, — хрустел Настиным носом отец Андрей, — хоть и деревенский.
— Деревенский, брат! А гаршнепа в бруснике делает получше, чем у Тестова. Все соусы знает. Помнишь на Пасху поросят?
— А как же.
— Я ему восемь поваренных книг привез. Да-да-да! Повар! Что ж это я… — Дожевывая, Саблин встал, ухватился за Настину ступню, повернул.
Затрещали кости.
— Полосни-ка вот здесь, Сашенька…
Саблина полоснула. Он оторвал ступню, взял ополовиненную бутылку фалернского и пошел из столовой на кухню. В душном ванильном воздухе кухни повар трудился над лимонно-розовой пирамидой торта, покрывая его кремовыми розами из бумажной трубки. Кухарка рядом взбивала сливки к голубике.
— Савелий! — Саблин поискал глазами стакан, увидел медную кружку. — Ну-ка, бери.
Вытерев испачканные кремом руки о фартук, повар смиренно взял кружку.
— Ты сегодня постарался, — наполнил кружку до краев Саблин. — Выпей в память о Насте.
— Благодарствуйте. — Повар осторожно, чтобы не расплескать вино, перекрестился, поднес кружку к губам и медленно выцедил до дна.
— Ешь, — протянул ему ступню Саблин.
Савелий взял ступню, примерился и с силой откусил. Саблин в упор смотрел на него. Повар жевал тяжело и углубленно, словно работал. Куцая борода его ходила вверх-вниз.
— Хороша моя дочь? — спросил Сергей Аркадьевич.
— Хороша, — проглотил повар. — Поупрело славно. Печь на убоинку ухватиста.
Саблин хлопнул его по плечу, повернулся и пошел в столовую.
Там спорили.
— Мой папаша сперва сеял чечевицу, а как всходила — сразу запахивал и сеял пашаничку, — увесисто рассуждал отец Андрей. — Пашаничка ко Преображению была такой, что мы с сестренкой в ней стоя в прятки играли. Ее и в ригу волочь не надобно было — пихнул сноп, он и посыпался. До весны, бывалоча, соломой топили. А вы мне — паровая молотилка!
— Тогда, батюшка, давайте в каменный век вернемся! — желчно смеялся Румянцев. — Будем как в песенке: лаптем пашут, ногтем жнут!
— Можно и в каменный век, — раскуривал сигару Мамут. — Было б что пахать.
— Неужели опять про хлеб? — запихнул новую салфетку за ворот Саблин. — Черт его побери совсем! Надоело. Господа, неужели других сюжетов нет?
— Это все мужчины, Сергей Аркадьич, — крутила бокал с вином Румянцева. — Их — хлебом не корми, дай про что-нибудь механическое поспо…
— Что?! — притворно-грозно оперся кулаками в стол Саблин. — Каким еще хле-бом?! Каким, милостивая государыня, хле-бом?! Я вас не на хлеб пригласил! Хле-бом! Это каким же, позвольте вас спросить, хлебом я кормлю мужчин?! А? Вот этим, что ли? — Он схватил тарелку Арины с недоеденным лобком. — Это что по-вашему — булка французская?
Румянцева уставилась на него, полуоткрыв рот.
Повисла тишина.
Мамут выпустил изо рта нераскуренную сигару, подался массивной головой вперед, словно собираясь завалиться на стол, колыхнул пухлым животом и утробно захохотал. Румянцев втянул узкую голову в стоячий воротник, замахал руками, словно отгоняя невидимых пчел, взвизгнул и пронзительно захихикал. Лев Ильич икнул, схватился руками за лицо, будто собираясь оторвать его, и нервно засмеялся, дергая костлявыми плечами. Отец Андрей хлопнул ладонями по столу и захохотал здоровым русским смехом. Арина прыснула в ладонь и беззвучно затряслась, словно от приступа рвоты. Румянцева завизжала, как девочка на лужайке. Саблина покачала головой и устало засмеялась. Саблин откинулся на стул и заревел от восторга.
Минуты две хохот сотрясал столовую.
— Не могу… ха-ха-ха… смерть, смерть моя… ох… — вытер слезы отец Андрей. — Тебя, Сережа, надобно на каторгу сослать…
— За что… ха-ха… за каламбуризм? — тяжело успокаивался Мамут.
— За пытку смехом… ой… хи-хи-хи… — извивался Румянцев.
— Сергей Аркадьевич настоящий… ох… инквизитор… — вздохнула раскрасневшаяся Румянцева.
— Палач! — покачал головой Лев Ильич.
— Аринушка, прошу вас. — Саблин поставил перед ней тарелку.
— Как же я теперь есть буду? — искренне спросила она.
Новый приступ хохота обвалился на гостей. Хохотали до слез, до колик. Мамут уперся багровым лбом в стол и рычал себе в манишку. Румянцев сполз на пол. Его супруга визжала, сунув в рот кулак. Лев Ильич плакал навзрыд. Батюшка хохотал просто и здорово, как крестьянин. Саблин хрюкал, молотя ногами по полу. Арина мелко хихикала, словно вышивала бисером.
— Ну все! Все! Все! — вытер мокрое лицо Саблин. — Finita!
Стали приходить в себя.
— Похохотать хорошо, конечно, голову прочищает… — тяжело выдохнул Мамут.
— Говорят, можно эдаким манером и заворот кишок схлопотать, — глотнул вина Румянцев.
— От доброго смеха никто не умирал, — огладил короткую бороду батюшка.
— Господа, продолжим, продолжим, — потер руки Саблин. — Пока Настя теплая. Сашенька-свет, положи-ка ты мне… — он мечтательно прищурился, — потрошков!
— А мне — шейки.
— Мне — плечико, Сашенька, голубушка…
— Бедро! Только бедро!
— Можно… там вот, где корочка отстает?
— Александра Владимировна, от руки будьте любезны.
И вскоре все уже молча жевали, запивая мясо вином.
— Все-таки… необычный вкус у человеческого мяса… а? — пробормотал Румянцев. — Дмитрий Андреевич, вы не находите?
— Мясо вообще странная пища, — тяжело пережевывал Мамут.
— Это почему же? — спросил Саблин.
— Живое потому что. А стоит ли убивать живое исключительно ради поедания?
— Жалко?
— Конечно, жалко. Мы на прошлой неделе в Путятино ездили к Адамовичам. Только от станции отъехали — ступица подломилась. Дотащились до тамошнего шорника. А пока он новую ладил, я на ракиту присел эдак в теньке. Ну и подошла ко мне свинья. Обыкновенная хавронья. Встала и смотрит на меня. Выразительно смотрит. Живое существо. Целый космос. А для шорника — просто семь пудов мяса. И я подумал: какая все-таки это дичь — пожирать живых существ! Прерывать жизнь, разрушать гармонию только для процесса переваривания пищи. Который кончается известно чем.
— Вы просто как Толстой рассуждаете, — усмехнулась Румянцева.
— По проблеме вегетарианства у меня с графом нет расхождений. Вот непротивление злу — это увольте.
— Что значит — прерывать жизнь? — перчил печень Саблин. — А у яблока вы не прерываете жизнь? У ржаного колоса?
— Колосу не больно. А свинья визжит. Значит, страдает. А страдание — нарушение мировой гармонии.
— А может, яблоку тоже больно, когда им хрустят, — тихо проговорил Лев Ильич. — Может, оно вопиет от боли, корчится, стенает. Только мы не слышим.
— Ага! — заговорила вдруг Арина, вынув изо рта лобковый волос Насти. — У нас прошлым летом рощу рубили, а маменька покойная всегда окна закрывала. Я говорю — что ты, маменька? А она — деревья плачут.
Некоторое время ели молча.
— Бедра удивительно удались, — покачал головой Румянцев. — Сочные… как не знаю что… сок так и брызжет…
— Русская печь — удивительнейшая вещь, — разрезал почку Саблин. — Разве в духовом шкафу так истомится? А на открытых углях?
— На открытых углях только свинину жарить можно, — тяжело кивал Мамут. — Постное мясо сохнет.
— То-то и оно.
— Но жарят же черкесы шашлык? — подняла пустой бокал Румянцева.
— Шашлык, голубушка — вороний корм. А тут — три пуда мяса! — кивнул Саблин на блюдо с Настей.
— А я люблю шашлыки, — вздохнул Лев Ильич.
— Нальет мне кто-нибудь вина? — трогала свой нос бокалом Румянцева.
— Не зевай, пентюх! — прикрикнул Саблин на Павлушку.
Лакей кинулся наливать.
— А Александра Владимировна вообще не едят-с, — доложила Арина.
— Неужели невкусно? — развел масленые руки Румянцев.
— Нет, нет. Очень вкусно, — вздохнула Саблина. — Просто я… устала, право.
— Вы мало пьете, — заключил Мамут. — Поэтому и кусок в горло не лезет.
— Выпей как положено, Сашенька, — Саблин поднес полный бокал к ее устало-красивым губам.
— Выпейте, выпейте с нами, — возбужденно моргал Румянцев.
— Не манкируйте, Сашенька! — улыбалась порозовевшая Румянцева.
Саблин взял жену левой рукой за шею и медленно, но решительно влил вино ей в рот.
— Ой… Сережа… — выдохнула она.
Все зааплодировали.
— И теперь — капитальнейшей закуски! — командовал Мамут.
— Чего-нибудь оковалочного, с жирком, Александра Владимировна, — подмигивал Лев Ильич.
— Я знаю, что надо! — Саблин вскочил, схватил нож и с размаху вонзил в живот Насте. — Потрошенций! Это самая-пресамая закуска!
Откромсав ножом ком кишок, он подцепил его вилкой и кинул на тарелку жены:
— В потрохе — самая суперфлю, самая витальность! Съешь, радость моя! У тебя сразу все пройдет!
— Правильно! Очень правильно! — тряс вилкой Мамут. — Я куропаток только с потрохами ем.
— Я не знаю… может, лучше белого мяса? — Саблина смотрела на серовато-белые кишки, сочащиеся зеленовато-коричневым соком.
— Съешь немедленно, умоляю! — взял ее за затылок Саблин. — Будешь потом благодарить всех нас!
— Скушайте, Сашенька!
— Александра Владимировна, ешьте непременно! Это приказ свыше!
— Нельзя отлынивать от еды!
Саблин насадил на вилку кусок кишок, поднес ко рту жены.
— Только не надо меня кормить, Сереженька, — усмехнулась она, беря у него вилку и пробуя.
— Ну, как тебе? — смотрел в упор Саблин.
— Вкусно, — жевала она.
— Милая моя жена. — Он взял ее левую руку, поцеловал. — Это не просто вкусно. Это божественно.
— Согласен, — откликнулся отец Андрей. — Есть свою дочь — божественно. Жаль, что у меня нет дочери.
— Не жалей, брат, — отрезал себе кусок бедра Саблин. — У тебя духовных чад предостаточно.
— Я не вправе их жарить, Сережа.
— Зато я вправе! — Мамут ущипнул жующую дочь за щеку. — Ждать не так уж много осталось, егоза.
— Когда у вас? — спросил отец Андрей.
— В октябре. Шестнадцатого.
— Ну, еще долго.
— Два месяца быстро пролетят.
— Ариша, ты готовишься? — спросила Румянцева, разглядывая отрезанный Настин палец.
— Надоело ждать, — отодвинула пустую тарелку Арина. — Всех подруг уж зажарили, а я все жду. Таню Бокшееву, Адель Нащекину, теперь вот Настеньку.
— Потерпи, персик мой. И тебя съедим.
— Вы, Арина Дмитревна, будете очень вкусны, уверен! — подмигнул Лев Ильич.
— С жирком, нагульным, а как же! — засмеялся, теребя ей ухо, Мамут.
— Зажарим, как поросеночка, — улыбался Саблин. — В октябре-то под водочку под рябиновую как захрустит наша Аринушка — у-у-у!
— Волнуетесь поди? — грыз сустав Румянцев.
— Ну… — мечтательно закатила она глаза и повела пухлым плечом, — немного. Очень уж необычно!
— Еще бы!
— С другой стороны — многих жарят. Но я… не могу представить, как я в печи буду лежать.
— Трудно вообразить?
— Ага! — усмехнулась Арина. — Это же так больно!
— Очень больно, — серьезно кивнул отец Андрей.
— Ужасно больно, — гладил ее пунцовую щеку Мамут. — Так больно, что сойдешь с ума, перед тем как умереть.
— Не знаю, — пожала плечами она. — Я иногда свечку зажгу, поднесу палец, чтоб себя испытать, глаза зажмурю и решаю про себя — вытерплю до десяти, а как начну считать — раз, два, три, — и не могу больше! Больно очень! А в печи? Как же я там?
— В печи! — усмехнулся Мамут, перча новый кусок. — Там не пальчик, а вся ты голенькая лежать будешь. И не над свечкой за семишник, а на углях раскаленных. Жар там лютый, адский.
Арина на минуту задумалась, чертя ногтем по скатерти.
— Александра Владимировна, а Настя сильно кричала?
— Очень, — медленно и красиво ела Саблина.
— Билась до последнего, — закурил папиросу Саблин.
Арина зябко обняла себя за плечи:
— Танечка Бокшеева, когда ее к лопате притянули, в обморок упала. А в печи очнулась и закричала: «Мамочка, разбуди меня!»
— Думала, что это сон? — улыбчиво таращил глаза Румянцев.
— Ага!
— Но это был не сон, — деловито засуетился вокруг блюда Саблин. — Господа, добавки! Торопитесь! Жаркое не едят холодным.
— С удовольствием, — протянул тарелку отец Андрей. — Есть надо хорошо и много.
— В хорошее время и в хорошем месте. — Мамут тоже протянул свою.
— И с хорошими людьми! — Румянцева последовала их примеру.
Саблин кромсал еще теплую Настю.
— Durch Leiden Freude.
— Вы это серьезно? — раскуривал потухшую сигару Мамут.
— Абсолютно.
— Любопытно! Поясните, пожалуйста.
— Боль закаляет и просветляет. Обостряет чувства. Прочищает мозги.
— Чужая или своя?
— В моем случае — чужая.
— Ах, вот оно что! — усмехнулся Мамут. — Значит, вы по-прежнему — неисправимый ницшеанец?
— И не стыжусь этого.
Мамут разочарованно выпустил дым.
— Вот те на! А я-то надеялся, что приехал на ужин к такому же, как я, гедонисту. Значит, вы зажарили Настю не из любви к жизни, а по идеологическим соображениям?
— Я зажарил свою дочь, Дмитрий Андреевич, из любви к ней. Можете считать меня в этом смысле гедонистом.
— Какой же это гедонизм? — желчно усмехнулся Мамут. — Это толстовщина чистой воды!
— Лев Николаевич пока еще не жарил своих дочерей, — деликатно возразил Лев Ильич.
— Да и вряд ли зажарит, — вырезал кусок из Настиной ноги Саблин. — Толстой — либеральный русский барин. Следовательно — эгоист. А Ницше — новый Иоанн Креститель.
— Демагогия, — хлебнул вина Мамут. — Ницше вам всем залепил глаза. Всей радикально мыслящей интеллигенции. Она не способна просто и здраво видеть сущее. Нет, это бред какой-то, всеобщее помешательство, второе затмение умов! Сперва Гегель, на которого мой дедушка молился в буквальном смысле слова, теперь этот усатый!
— Что вас так раздражает в Ницше? — раскладывал вырезанные куски по тарелкам Саблин.
— Не в нем, а в русских ницшеанцах. Слепота раздражает. Ницше не добавил ничего принципиально нового к мировой философской мысли.
— Ой ли? — Саблин передал ему тарелку с правой грудью.
— Сомнительное заявление, — заметил Лев Ильич.
— Ничего, ни-че-го принципиально нового! Вся греческая литература ницшеанская! От Гомера до Аристофана! Аморализм, инцест, культ силы, презрение к быдлу, гимны элитарности! Вспомните Горация! «Я презираю темную толпу!» А философы? Платон, Протагор, Антисфен, Кинесий? Кто из них не призывал преодолеть человеческое, слишком человеческое? Кто любил демос? Кто говорил о милосердии? Разве что один Сократ.
— О сверхчеловеке заговорил первым только Ницше, — возразил Саблин.
— Чушь! Шиллер употреблял это слово! О сверхчеловеке говорили многие — Гете, Байрон, Шатобриан, Шлегель! Да что Шлегель, черт возьми, — в статейке Раскольникова весь ваш Ницше! С потрохами! А Ставрогин, Версилов? Это не сверхчеловеки? «…свету провалиться, а мне всегда чай пить!»
— Все великие философы подводят черту, так сказать, общий знаменатель под интуитивно накопленном до них, — заговорил отец Андрей. — Ницше не исключение. Он же не в чистом поле философствовал.
— Ницше не подводил никакого общего знаменателя, никакой там черты! — резко тряхнул головой Саблин. — Он сделал великий прорыв! Он первый в истории человеческой мысли по-настоящему освободил человека, указал путь!
— И что же это за путь? — спросил Мамут.
— «Человек есть то, что должно преодолеть!» Вот этот путь.
— Все мировые религии говорят то же самое.
— Подставляя другую щеку, мы ничего не изменяем в мире.
— А толкая падающего — изменяем? — забарабанил пальцами по столу Мамут.
— Еще как изменяем! — Саблин поискал глазами соусник, взял; загустевший красный соус потек на мясо. — Освобождая мир от слабых, от нежизнеспособных, мы помогаем здоровой молодой поросли!
— Мир не может состоять исключительно из сильных, полнокровных. — Осторожно положив дымящуюся сигару на край гранитной пепельницы, Мамут отрезал кусочек мяса, сунул в рот, захрустел поджаристой корочкой. — Попытки создания так называемого «здорового» государства были, вспомните Спарту. И чем это кончилось? Все те, кто толкал падающих, сами попадали.
Саблин ел с таким аппетитом, словно только что сел за стол:
— Спарта — не аргумент… м-м-м… У Гераклита и Аристокла не было опыта борьбы с христианством за новую мораль. Поэтому их идеи государства остались утопическими… Нынче другая ситуация в мире… м-м-м… Мир ждет нового мессию. И он грядет.
— И кто же он, позвольте вас спросить?
— Человек. Который преодолел самого себя.
— Демагогия… — махнул вилкой Мамут.
— Мужчины опять съехали на серьезное, — обсасывала ключицу Румянцева.
Отец Андрей положил себе хрена:
— Я прочитал две книги Ницше. Талантливо. Но в целом мне чужда его философия.
— Зачем тебе, брат, философия. У тебя есть вера, — пробормотал с полным ртом Саблин.
— Не фиглярствуй, — кольнул его серьезным взглядом отец Андрей. — Философия жизни есть у каждого человека. Своя, собственная. Даже у идиота есть философия, по которой он живет.
— Это что… идиотизм? — осторожно спросила Арина.
Саблин и Мамут засмеялись, но отец Андрей перевел серьезный взгляд на Арину.
— Да. Идиотизм. А моя доктрина жизни: живи и давай жить другому.
— Это очень правильная доктрина, — тихо произнесла Саблина.
Все вдруг замолчали и долго ели в тишине.
— Вот и тихий ангел пролетел, — вздохнул Румянцев.
— Не один. А целая стая, — протянула пустой бокал Арина.
— Не наливай ей больше, — сказал Мамут склоняющемуся с бутылкой Павлушке.
— Ну, папочка!
— В твои годы человек должен быть счастлив и без вина.
— Живи и давай жить другому, — задумчиво проговорил Саблин. — Что ж, Андрей Иваныч, это философия здравого смысла. Но.
— Как всегда — но! — усмехнулся батюшка.
— Уж не обессудь. Твоя философия сильно побита молью. Как и вся наша старая мораль. В начале девятнадцатого века я бы безусловно жил по этой доктрине. Но сегодня мы стоим на пороге нового столетия, господа. До начала двадцатого века осталось полгода. Полгода! До начала новой эры в истории человечества! Поэтому я пью за новую мораль грядущего века — мораль преодоления!
Он встал и осушил бокал.
— Что же это за новая мораль? — смотрел на него отец Андрей. — Без Бога, что ли?
— Ни в коем случае! — скрипнул ножом, разрезая мясо, Саблин. — Бог всегда был и останется с нами.
— Но ведь Ницше толкует о смерти Бога?
— Не понимай это буквально. Каждому времени соответствует свой Христос. Умер старый гегелевский Христос. Для грядущего века потребуется молодой, решительный и сильный Господь, способный преодолеть! Способный пройти со смехом по канату над бездной! Именно — со смехом, а не с плаксивой миной!
— То есть для нового века нужен Христос — канатный плясун?
— Да! Да! Канатный плясун! Ему мы будем молиться всей душой, с ним преодолеем себя, за ним пойдем к новой жизни!
— По канату?
— Да, любезнейший Дмитрий Андреевич, по канату! По канату над бездной!
— Это сумасшествие, — покачал головой отец Андрей.
— Это — здравый смысл! — Саблин хлопнул ладонью по столу. Посуда зазвенела.
Саблина зябко повела плечами.
— Господи, как я устала от этих споров. Сережа, хотя бы сегодня можно обойтись без философии?
— Русские мужчины летят на философию, как мухи на мед! — произнесла Румянцева.
Все засмеялись.
— Александра Владимировна, спойте нам! — громко попросил Румянцев.
— Да, да, да! — вспомнил Мамут. — Спойте! Спойте обязательно!
— Сашенька, спойте!
Саблина сцепила замком тонкие пальцы, потерла ими:
— Я, право… сегодня такой… день.
— Спой, радость моя, — вытер губы Саблин. — Павлушка! Неси гитару!
Лакей выбежал.
— А я тоже выучилась на гитаре играть! — сказала Арина. — Покойная maman говорила, что есть романсы, которые хороши только под гитару. Потому как рояль — строгий инструмент.
— Святая правда! — улыбался Румянцев.
— Две гитары, зазвенев, жалобно заныли… — угрюмо осматривал стол Мамут. — Позвольте, а где горчица?
— Je vous prie! — подала Румянцева.
Павлушка принес семиструнную гитару. Саблин поставил стул на ковер. Александра Владимировна села, положив ногу на ногу, взяла гитару и, не пробуя струн, сразу заиграла и запела несильным, проникновенным голосом:
Ты помнишь ли тот взгляд красноречивый,
Который мне любовь твою открыл?
Он в будущем мне был залог счастливый,
Он душу мне огнем воспламенил.
В тот светлый миг одной улыбкой смела
Надежду поселить в твоей груди…
Какую власть я над тобой имела!
Я помню все… Но ты, — ты помнишь ли?
Ты помнишь ли минуты ликованья,
Когда для нас так быстро дни неслись?
Когда ты ждал в любви моей признанья
И верным быть уста твои клялись?
Ты мне внимал, довольный, восхищенный,
В очах твоих горел огонь любви.
Каких мне жертв не нес ты, упоенный?
Я помню все… Но ты, — ты помнишь ли?
Ты помнишь ли, когда в уединенье
Я столько раз с заботою немой
Тебя ждала, завидя в отдаленье;
Как билась грудь от радости живой?
Ты помнишь ли, как в робости невольной
Тебе кольцо я отдала с руки?
Как счастьем я твоим была довольна?
Я помню все… Но ты, — ты помнишь ли?
Ты помнишь ли, вечерними часами
Как в песнях мне страсть выразить умел?
Ты помнишь ли ночь, яркую звездами?
Ты помнишь ли, как ты в восторге млел?
Я слезы лью, о прошлом грудь тоскует,
Но хладен ты и сердцем уж вдали!
Тебя тех дней блаженство не чарует,
Я помню все… Но ты, — ты помнишь ли?
— Браво! — вскрикнул Румянцев, и все зааплодировали.
— Одна радость у меня, один свет невечерний… — Саблин поцеловал жене руку.
— Господа, давайте же выпьем за здоровье Александры Владимировны! — встал Румянцев.
— Непременно! — заворочался, вставая, Мамут.
— За вас, дорогая Сашенька! — вытянула руку с бокалом Румянцева.
— Благодарю вас, господа, — подошла к столу Саблина.
Муж дал ей бокал.
Вдруг зазвенел цилиндрический прибор на камине.
Все затихли.
— Пора! — объявил Саблин, встал и подошел к стоящему в углу сундуку.
Все замерли.
Саблин открыл сундук. Он был полон золотых гвоздей с крестообразными, идеально отполированными шляпками. Саблин достал из сундука восемь молотков. Господа подошли к нему. Саблин раздал им молотки и необходимое количество гвоздей. Забрав гвозди с молотками, господа загудели в нос и, делая телами волновые движения, чрезвычайно медленно двинулись в свои стороны, к меткам. Первым достиг своей метки на полу Румянцев. Встав на колени, он стал вбивать гвозди в пол, гортанно гудя в нос:
— NOMO вобью, NOMO вобью, NOMO вобью.
Румянцев вбил гвозди:
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + +
+ + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
Мамут достиг своей метки на левой стене, стал вбивать в нее гвозди, гудя:
— LOMO вобью, LOMO вобью, LOMO вобью.
Мамут вбил гвозди:
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
Саблина достигла своей метки на комоде, стала вбивать в нее гвозди, гудя:
— SOMO вобью, SOMO вобью, SOMO вобью.
Она вбила гвозди:
+ + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + +
Лев Ильич встал на стол, достиг своей метки на потолке, стал вбивать в нее гвозди, гудя:
— MOMO вобью, MOMO вобью, MOMO вобью.
Он вбил гвозди:
+ + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +
+ + + + + + + + + + + + +